До конца 60-х годов прошлого века советские люди мебели не покупали. Ну, почти не покупали – исключения составляли чехословацкие книжные полки, польские пластиковые кухни, шкафы “Хельга” производства ГДР и символ роскоши на грани разврата – румынские спальни с наклеенными пенопластовыми завитками, изображающими резьбу по дереву. Все перечисленное появлялось в мебельных магазинах редко и неожиданно, разрушая выстроенную гражданами очередь, которую пытались блюсти хранители очередных списков. Впрочем, все знали, что, помимо всяких очередей и неожиданностей, заветные предметы меблировки ежедневно грузили в фургоны у черных магазинных выходов, и фургоны эти ехали по указанным магазинным начальством адресам. В иерархии влиятельных граждан социалистического общества товароведы мебельных стояли примерно на той же ступени, что мясники Центрального рынка, директора рыбных магазинов “Океан”, администраторы модных театров и обладатели чеков, за которые в сети магазинов “Березка” можно было купить джинсы Rifle и джин Gordon’s…
Но все это было уже в конце 60-х, от которых было рукой подать и до конца само́й – страшно сказать! – советской системы. Страсть к потреблению охватила советских людей, никакие газетные обличения “вещизма” и художественные разоблачения мещанского накопительства не работали. Оголтелые мещане с удовольствием заполняли театральные залы на премьерах антимещанских пьес. Югославские мебельные “стенки” и уже арабские, действительно резные спальни стали достойными декорациями драмы “Конец утопии”. Вместе с падением цен на нефть и рейгановским проектом Star Wars потребительство разрушило советский социализм, напоследок назвавшийся “развитым”, а следом рухнул и весь социалистический лагерь, оставив на недобрую память лагерные обычаи…
Но это все было потом, а первые два десятилетия после войны мебель в советском жилье если и существовала, то какая-то самозародившаяся.
Жили все в одной комнате – нормальная семья в три- четыре-пять человек, или в двух – но это уж человек семь- восемь. При этом никакого деления на спальни и гостиные, кабинеты и столовые даже в том случае, если семья занимала больше одной комнаты, не бывало – всюду и спали, и ели, и писали статьи “Банкротство империалистической псевдокультуры”…
Посередине комнаты стоял круглый стол на стянутых рамой четырех толстых ножках из грубого квадратного бруса. Стол был раздвижной, два его полукруга перед приходом гостей растягивались на деревянных полозьях, и стол делался овальным, занимая при этом всю комнату, а сидячие места вокруг него образовывались откуда-то извлекаемыми грубыми досками, положенными на кухонные раскоряченные табуретки. Время от времени занозы из досок впивались в натянутые дамскими фигурами трофейные шелка…
А в обычное время стол был круглый, покрытый так называемой гобеленовой скатертью черно-золотого крупного плетения, изображавшего драконов. Как и большая часть социалистического шика, скатерти эти делались в Восточной Германии. Я любил залезать под стол и долго там сидеть, скрытый гэдээровским “гобеленом”.
Над столом висел оранжевый, желтый или темно-красный абажур, из прозрачного, в одноцветный вафельный рисунок, так называемого парашютного шелка. Абажур наполнял комнату страстным сумраком, никак не гармонировавшим с прочим, совершенно семейным духом жилища.
Вдоль одной из стен стояла стальная “полутораспальная” – то есть шириной 90 сантиметров – кровать. Ложе ее воинственно именовалось панцирной сеткой и дико звенело по ночам. Спинки были склепаны из крашенных кремовой эмалью тонких стержней с навинченными для красоты на их концы никелированными шариками. Кровать полускрывалась за базарного качества “китайской” ширмой с мелкими вышитыми таинственными цветами.
На кровати спали родители.
Вдоль другой стены стоял диван, как бы кожаный, а на самом деле обтянутый липкой клеенкой, обитой специальными гвоздиками с широкими медными шляпками. По бокам диван ограничивался цилиндрическими валиками, вечно падавшими на пол, высокая его спинка венчалась деревянной полочкой, на которой стояли семь слонов и два бюстика: один, если не ошибаюсь, Некрасова, с бородой длинной и узкой, а другой – Толстого, с бородой широкой и вообще обширной.
На этом диване спал сын.
Еще в комнате был огромный дорожный сундук из толстой кожи, неведомо откуда взявшийся в семейной собственности, – покрывая его каждый вечер тюфячком и простынкой, на нем ложилась спать малорослая бабушка.
Еще была этажерка, открытые фанерные полочки на шатких бамбуковых опорах, с книгой большого формата “Кондрат Булавин”, снабженной цветными иллюстрациями, переложенными папиросной бумагой, и с романами Драйзера в отваливающихся корешках…
И главный предмет советской меблировки, основа национального интерьера – зеркальный шкаф, неизвестно почему называвшийся “славянским”. Увековеченный Ильфом и Петровым, анекдотом про шпиона и самой жизнью, шкаф этот занимал половину комнаты и содержал все имущество семьи, включая порожние чемоданы на крыше и пересыпанные голубоватыми шариками нафталина зимние пальто внутри. У него были две несимметричные дверцы. За узкой дверью, с квадратным оконцем из рисунчатого матового стекла вверху, скрывались полки. На них лежали стопки чистого и заштопанного нижнего белья, залатанные простыни и нетронутые куски лавандового мыла в бумажной обертке. Широкая дверь снаружи была почти полностью скрыта слегка кривоватым зеркалом толстого зеленого стекла. По краю зеркала шла широкая фаска – откос. К двери стекло крепилось толстыми металлическими лапками. А за дверью хранилась вся одежда семейства, не нужная в текущем сезоне. Это и была, собственно, та часть шкафа, которая называлась “гардероп” – именно с “п” на конце.
Некоторые семьи жили без шкафа, одежду вешали на плечики, а плечики – просто на гвозди, вбитые в стену. От пыли одежду накрывали старыми простынями…
Но одно было общим для интерьеров эпохи советского средневековья: происхождение каждого предмета меблировки было туманным. Во всяком случае, ни один не был банальным образом привезен из магазина – в сущности, мебельных магазинов не было, вот что. Зато в обилии были побогаче – антикварные, победнее – комиссионные, вовсе бедные – скупки. Из них и везли то неаккуратно обструганное, плохо склеенное, кривое и шаткое дерево, которое гордо считали мебелью.
Лучший антикварный был на Фрунзенской – говорят, что он и сейчас там. Обтянутые полосатым шелком павловские гостиные красного дерева оттуда переезжали прямо в квартиры на улице Горького, даренные щедрым советским правительством выдающимся художникам в довесок к Сталинской премии 1-й степени… Но вот ведь черт! Положительно тем же духом неустроенности и грабежа, что от коммунальных этажерок и гардеропов, несло и от этих салонов. Потому что из вторых, третьих, десятых рук…
На Горького и Арбате в комиссионках продавали картины, мелкую пластику, посуду. Там можно было сходно взять даже Айвазовского, там продавался фактически целый кузнецовский сервиз на тридцать шесть персон, обеденный и чайный, там фигурки бисквит стояли сотнями… А не радовали. Чужие. Ворованные. И кто скажет, что это не царапало душу титанам советской культуры, тот соврет. Чужие вещи – как чужие жены: привлекательны, но ненадежны. От него ушла и от тебя уйдет.
А еще была скупка на Преображенском рынке. Там буфеты с отломанными финтифлюшками и плетеные, “венские” стулья с рваными сиденьями продавались еще в начале 70-х, когда на них пришла мода, сменившая практический смысл.
…Откуда появился тот славянский шкаф? Черт его знает, кажется, остался от предыдущих жильцов. А откуда он попал к ним и куда они сами делись – кто ж скажет, да и зачем вспоминать?
…А этажерка? Солдатик, разгружавший с еще двумя “губарями” – сидевшими на гауптвахте нарушителями дисциплины – нашу полуторку, спросил: “Товарищ капитан, а эта… эта жерка… куда нести?” Мать глянула изумленно: “Это не наша!” Как потом эта жерка оказалась в комнате, и даже с книгами на полках, – неизвестно.
…Вот кровать была наша, это точно. Купленная у старшины железнодорожной роты Холопко еще в Орше и с тех пор путешествовавшая с нами. У этого Холопко было полно всякого железа. Но откуда оно у него взялось – бог весть.
…И диван остался от прежних жильцов.
…А стулья отец принес из штаба. С жестяными овальными номерками, прибитыми к боковинам сидений. Стулья надо было успеть вернуть, если начнется инвентаризация.
В шкафу, на самом его дне, лежали зимние материны ботинки, мои резиновые сапоги женского размера и отцовы сапоги для поездки зимой на площадку – на собачьем меху. Вся обувь была завернута в старые газеты.
Старые газеты во много слоев покрывали и дно шкафа.
Уже не помню, зачем я туда полез, под эти газеты. Что-то искал, а что… Нет, не помню.
И зачем развернул эту бумажку, вместо того чтобы, не глядя, смять и бросить в ведро, стоявшее под умывальником, литым конусом с подбрасывавшейся “пипкой”.
Я развернул и прочел вот что:
Варя, когда ты вернешься, меня не будет. Вероятно, что скоро меня и вообще не станет. Я не жалею о том, что попал в эту отвратительную историю. Времена, когда нет выбора, ужасны, но меня погубил именно выбор. Постарайся забыть. Если спросят – откажись от меня, скажи, что мы давно чужие. Лишь бы ты не пострадала, остальное не имеет значения. Надеюсь, что ты найдешь эту записку. Прощай.
Почерк был разборчивый.
Тем не менее я ничего не понял.
Шел пятьдесят четвертый или пятый год.
В пятьдесят шестом я подслушал, как тетка читала проверенным друзьям дома вынесенное со службы закрытое письмо ЦК КПСС.
Но я совершенно не связал услышанное с прочитанным в той записке.
Записка со временем пропала бесследно – как бы растворилась в том долгом времени. Но текст ее я воспроизвожу по памяти довольно точно – у меня до сих пор память хорошая.
Впрочем, возможно, что ничего этого не было – ни шкафа, ни записки.
Но что точно – мебель в те времена бралась неведомо где.