Что и говорить, должность писца в полиции – незначительная, мелкая. Сообразно с этим и жалованье предусмотрено самое что ни на есть скудное. Но я и этим удовольствовался и даже был рад, что меня наняли. Все ж по возрасту я был еще сущий птенец!
Малый возраст, впрочем, не помешал мне быстро войти в суть дела. Приятно было бы сказать, что мне помогли во всем разобраться мои недюжинные способности, но причина не в них. Просто раз уж должность, как я сказал, незначительная, то и обязанности такие же, не надо было быть семи пядей во лбу, чтобы подобающим образом их исправлять.
По наивности своей я сперва полагал, что буду, как все полицейские служители, следить за порядком на улицах, участвовать в облавах на преступников, помогать расследовать убийства. Конечно, ничего такого моя должность даже по названию не предполагала, но я думал: чем черт не шутит, вдруг людей, например, для облавы на воровской притон не хватит – и меня возьмут да и призовут, да еще и оружие дадут! А я уж не струхну, проявлю себя молодцом, даже, может, в одиночку задержу особенно опасного грабителя и душегубца. И меня заметят, продвинут по службе, и я буду не писцом, а квартальным помощником, потом квартальным надзирателем, а потом… В общем, юношеские мечты, продолжение мечтаний гимназических…
Им тоже не суждено было сбыться. Меня засадили в канцелярию полицейской части за тесный неудобный стол и завалили бумажной работой. Была она несложная, зачастую механическая. Переписать набело формуляр, написать по образцу прошение, пронумеровать исходящие письма и занести их номера в соответственный журнал. Разве тут нужны большие умения? Только знание грамоте, относительно чистый почерк и – способность не заснуть от невообразимой скуки, наводимой этим мартышкиным трудом.
Вот последнего мне как раз недоставало. Часто я задремывал за своим столом, подложив под голову для удобства те журналы, что должен был заполнять. В таком положении несколько раз я был застигнут начальником, частным приставом. Он в таких случаях подкрадывался ко мне на цыпочках, склонялся надо мной и орал прямо в ухо:
– Встать!
Перепуганный спросонок, я подпрыгивал чуть не до потолка, что неизменно заставляло пристава хохотать. Кроме этой шутки, никаких других неприятностей он мне не причинял и за сон в служебное время тоже не наказывал. Он вообще относился ко мне довольно сносно, а подвыпив, вел со мной беседы о Гегеле и Канте. Причем все беседы сводились у него к размышлениям, оправдали бы эти философы, с их точки зрения, взяточничество в России.
– Ведь все берут, Александр ты мой свет Андреевич, – в пьяном состоянии он называл меня именно так. – Все берут! Это закон бытия, данный нам суммой обстоятельств и неподвластный нам. Стоит ли в таком случае противиться ему? Все равно ничего не изменишь! Думаю, они бы поняли! Такие головы – как они могли бы не понять! Вот и я понимаю – и принимаю. Душа моя, совесть моя не принимает, а я – принимаю! Не могу же я пойти против порядка вещей, как ты полагаешь, Александр ты мой свет Андреевич? Вот и беру! Беру! Совесть моя выступает против, а я – беру! А ты думаешь, Гегель с Кантом не брали бы? Как миленькие брали бы! И я беру! И за незаконную торговлю вином беру, и за торговлю телом – за все дают, чтобы я глаза закрывал. А раз дают, то куда деваться?
Я слушал молча, только изредка вставлял короткие реплики, когда это требовалось по сюжету разговора. Тоскливо было мне слушать речи философствующего пристава, не намного лучше, чем бумажки перекладывать.
А больше всего меня удручало жалованье, как я уже сказал, весьма паршивое. Даже не столько меня удручало, сколько родителей. Когда я приносил полученные гроши домой, отец презрительно кривился.
– Несоразмерно тому, во сколько обходится нам твое пропитание, – замечал он.
Мать порою вставала на мою сторону, напоминая ему, что я еще юн. Но отец продолжал кривиться. Я, конечно, понимал, что это в нем говорит наша всегдашняя бедность, но все равно мне было не по себе.
Поэтому когда представилась возможность «взять», как брал частный пристав и брали бы, вероятно, Кант с Гегелем, я не мог ею не воспользоваться. Увы, последствия оказались печальны, и я не о муках совести говорю.
Дело происходило так.
Однажды, где-то через полгода с начала моей службы писцом, к столу, что занимал я в канцелярии, подошел некий человек, уже довольно старый и обрюзгший. Когда он снял шапку, моему взору явилась сияющая в свете дня лысина, в которую можно было смотреться как в зеркало.
– Что вам угодно-с? – спросил я.
– Позвольте представиться: бывший городовой вице-унтер-офицер Малышев. Имею до вас любопытное предложеньице-с.
И он рассказал, что это за «предложеньице».
Со слов Малышева, был он мужчина холостой, пенсион у него имелся приличный, и оба этих обстоятельства склоняли его к тому, чтобы посещать трактиры. «А что такого, могу себе позволить!» Пил он, опять же по его словам, «много, но умеренно». Как эти два противоположных понятия сочетались, мне, в мои тогда молодые годы, было неясно (это в дальнейшем я собственным опытом пришел к выводу, что если дело касается выпивки, то возможно все и в любых сочетаниях). В силу этой умеренности Малышев вел себя в питейных заведениях благопристойно, никаких конфузов и неприятностей ни с ним не случалось, ни он не учинял. Но вот в один из вечеров бес его попутал!
Вроде бы, как обычно, соблюдал он меру, но какая-то игривость, желание созорничать одолели его. И движимый ими, он украл из трактира полоскательную чашку.
– Сдалась она вам! – удивился я.
– Бес попутал, – со вздохом повторил он. – Посему страдаю.
Эта полоскательная чашка, стоимостью жалкие пять копеек, да еще и надломленная к тому же, Малышеву была действительно ни к чему, он унес ее шутки ради, думая, что это смешно и весело. Но теперь приходилось ему не до смеха. Относительно кражи полоскательницы произведено дознание, и Малышев должен будет пойти под суд.
Я фыркнул.
– Пустяковое же дело! Не в Сибирь же вас за пятикопеечное преступление!
Малышев покачал головой, отчего на лысине его проявлялись блики.
– Не наказания я боюсь, а общественного порицания. Всю жизнь я служил беспорочно царю и Отечеству, без единого нарекания от начальства, а теперь что получится? Малышев – вор? Стыд-то какой, прости Господи!
– Сочувствую вам и вашему положению. Но почему вы ко мне с этим обратились? Чем я-то могу помочь?
Он посмотрел по сторонам, убедился, что никто не слышит (мой стол располагался в небольшом закутке за стоящим поперек канцелярии шкапом), и заговорщицки прошептал:
– Прослышал я, что протокол о дознании сейчас у вас…
– Что-то не припомню ничего ни о каких полоскательных чашках.
– А вы в не разобранных еще бумагах поищите-с, будьте так любезны.
И правда, бумаг на столе у меня было навалено порядочно, – а точнее: беспорядочно, – до многих руки еще не дошли. Из уважения к старому служаке я порылся в них.
– Ах да! Вот-с. – Я выудил из кипы один документ. – Мне поручено сие дознание отослать по принадлежности.
– Это в суд?
– Да-с.
Малышев снова огляделся по сторонам и произнес еще более негромким шепотом:
– А нельзя ли сие дознание… истребить?
Я удивился и даже загородил локтем бумагу.
– Это как же?
– А вот так! Вы поймите, если дойдет до разбирательства, это такой удар будет по моей репутации. Я не переживу этого, я уже старый, сердце не выдержит такого позора. И все из-за полоскательницы! Допустимо ли, чтобы человек из-за несчастной полоскательницы погибал?
– Это, разумеется, недопустимо, – согласился я. – Но как же истребить? Я не могу. Это преступление должности. За это и меня самого под суд.
– Да никто же и не узнает! Не губите, господин писарь!
– Нет, никак не могу-с!
– Если угодно, я готов оплатить эту маленькую услугу; для вас она маленькая, а для меня – вопрос жизни и смерти; так что я готов.
«Так вот оно! Взятка!» – промелькнуло у меня в голове. Все слова застряли в горле, и я только смог повторить:
– Не могу!
– Но почему? – настаивал Малышев.
– Совесть. – Я с трудом проглотил слюну. – Не могу пойти против совести.
– Против совести? Да разве сделать доброе дело за небольшое вознаграждение – разве это против совести? Не спасти старика – вот это против совести.
Это был весомый довод.
– Ну, допустим… Сколько?
– Двумя рублями располагаю. Не обессудьте: хотя я и сказал, что пенсия у меня хорошая, но не шибко.
Два рубля! При моем жаловании это был еще более внушительный довод. Я вздохнул и согласился.
– Давайте.
Обмен произошел в мгновение ока: я Малышеву – дознание, он мне – деньги. Тут же он разорвал бумагу на мелкие кусочки, поклонился и, премного довольный, вышел. Я тоже был рад происшедшему. И человеку помог, и небольшой барыш за это получил.
Все бы ничего, но моя махинация вскрылась.
В совершенном спокойствии прошло несколько недель, и я было решил, что проделка удалась. Но тут неожиданно к судьбе дознания, которое давно было уничтожено при моем содействии, проявил интерес частный пристав. Он справился в суде, почему так долго не разбирается дело о полоскательной чашке, ему ответили, что ни о чем таком и не слыхивали.
– То есть бумага вам не поступала?
– Не поступала.
Пристава это разозлило. Может возникнуть вопрос, с чего это он оказался так пристрастен к такому пустяку, как похищение полоскательной чашки из трактира. А суть в том, что он когда-то враждовал с Малышевым и до сих пор питал к нему неприязненное чувство, и когда Малышев имел глупость совершить свой проступок, в нем взыграла не столько жажда правосудия, сколько мстительность.
С горящими от гнева глазами, дыша на меня спиртуозными парами, пристав взял меня в оборот. Сучий сын да сучий сын, что наделал да куда задевал? Я растерялся и даже струхнул под таким напором. Мог ли я не признаться? Наверно, мог, но – признался. Рассказал ему все как было.
Выслушав меня, пристав рассердился еще пуще прежнего.
– Так ты, подлец, вздумал развести тут у меня взяточничество!
– Но ведь все берут, – попробовал я оправдаться, – вы же сами говорили. Да вы же тоже берете.
– То я! А ты мал еще! Да знаешь ли ты, что с тобой за это будет!
Я не знал. Воспользовавшись этим, пристав застращал меня каторгой и чуть не смертной казнью. Потом я понял, что он, мягко говоря, преувеличил, но тогда все, что он говорил, казалось осязаемым. Я даже с ужасом представил, как веревка сдавливает мне шею: в шестнадцать лет воображение работает чрезмерно живо.
Представляю, какое у меня было лицо! Глядя на меня, пристав снисходительно усмехнулся.
– Ладно уж. Сколько ты, говоришь, тебе Малышев дал?
– Два рубля.
– Ха-ха, значит, пятикопеечная полоскательница обошлась ему в два рубля. Очень хорошо, будем считать, что он сполна за нее расплатился. Но ты-то не расплатился. В общем, даешь мне пять рублей – и я тебя прощу. Да, и в отставку ты должен уйти. Уж извини, Александр свет мой Андреевич, но такие люди мне на службе не нужны.
– Но у меня нету пяти рублей.
– Ну так найди! Два есть, еще три займи у кого-нибудь.
– У меня и двух нет. Я их потратил.
– Потратил? Ну, это уж не моя забота. Завтра принесешь пятерик, если в кандалы не желаешь.
Я в кандалы, конечно, не желал и пять рублей, оббегав весь город, всех знакомых, насобирал.
Так бесславно закончилась моя писарская служба.
Знающие люди мне потом сказали, что пристав взъелся на меня не из-за взятки и не из-за того, что я поспособствовал его врагу, а из-за того что я не поделился. То есть мне надо было сразу, как я получил от Малышева деньги, половину отдать приставу, и он бы меня даже похвалил за то, что я такой добытчик и хват. Но откуда же я знал?
Вдогонку поведаю о нижеследующем.
Я сказал приставу, что потратил малышевские два рубля. Я ему не соврал: так и было. А потратил я их на книгу.
Признаю, что это неразумная трата, если брать в соображение мою тогдашнюю – да что там! всегдашнюю! – бедность. Но книги были моей слабостью и моей радостью, и когда появились у меня в кармане нежданно-негаданно деньги сверх жалованья, вопрос, на что их израсходовать, передо мной не стоял. На книгу, на что ж еще! Сперва я, правда, собирался родителям их отдать с гордо-независимым выражением лица, но решил, что деньги мне нужнее, чем их похвала, – да и похвалят ли, когда узнают, каким путем они мне достались!
Я частенько захаживал в книжную лавку поблизости от полицейской части. Но, не имея за душой свободного гроша, только глазел да листал выставленные на продажу волюмы. Владелец лавки, худой как щепка и желтушный, терпел меня, ничего не покупающего покупателя, и не гнал взашей единственно потому, что знал, что я какой-никакой, а представитель полицейской власти, пусть и самый завалящий. Поэтому и мирился с моими визитами.
Но в тот раз я зашел с таким решительным видом, так деловито пробежал пальцами по корешкам книг, что торговец сразу понял: у меня есть средства.
Со всей возможной учтивостью, очень мне польстившей, он предложил свои услуги в выборе хорошего чтения.
– Вы любопытствуете до романов или к поэзии склонны? – спросил он заискивающе.
– Мне б роман, – ответил я. Стихи я тоже любил и знал, но отдавал предпочтение прозе с гимназической скамьи.
– Есть у меня прекрасные французские романы; да вы и сами об этом осведомлены, часто у нас бываете, и я всегда рад вас видеть, вы хотя и молоды, но кажетесь большим знатоком литературы. Поэтому должны оценить. Вот, пожалуйста, Бальзак, Евгений Сю.
Этих я читал, опять же, еще в гимназии, поэтому отказался.
– А российское что-нибудь у вас имеется?
Книжник поморщился и как будто даже еще больше пожелтел лицом.
– Я бы и с удовольствием, но не пишут на нашей многострадальной родине хороших произведений. Загоскин и Гоголь еще сносно писали, но они в прошлом году умерли, так что никакой надежды на будущее русской словесности я не питаю. Некому кроме них писать! Вот Гончаров роман сочинил, «Обыкновенная история» называется. Такая скукотища! Не советую. А что еще? Да ничего, пожалуй. Хотя все же кое-что у меня есть. Вот произведение господина Достоевского. «Бедные люди». Не изволили еще ознакомиться?
Он протянул мне том.
Эту фамилию я слышал впервые: до нашего провинциального захолустья, а вернее сказать, лично до меня, недоучившегося гимназиста, она не дошла. И разумеется, я и предположить не мог, что когда-нибудь потом буду знаком с этим Достоевским и уж тем более что сей великий гуманист (да-да, это тот самый великий гуманист!) так жестоко унизит меня. Это же надо! Как лакея заставить в прихожей дожидаться!
Но до этого было еще почти двадцать лет. А пока я, шестнадцатилетний отрок, вертел в руках том Достоевского и раздумывал, покупать или нет. На титульном листе значилось, что книга выпущена в Петербурге в типографии Эдуарда Праца, год издания – 1847-й. А тогда уже 1853-й был на дворе. Далеко не новинка, стало быть. Еще смущало меня, что роман был очень мал по объему – всего сто восемьдесят с небольшим страничек. Только начнешь читать, только войдешь во вкус – а он уже и закончился.
Видя мои сомнения, книготорговец принялся меня убеждать:
– Уверен, не пожалеете! Замечательная вещь! Когда Белинский прочитал ее в рукописи, плакал от восторга. К тому же эта книга останется для ее автора единственной, так что со временем станет редкостью.
– Почему же она останется единственной? Достоевский умер?
– Не умер, но почти равносильно.
– То есть? – недоумевал я.
– Он в каторге. Выйдет ли оттуда живым – Бог весть. А если и выйдет, то, полагаю, вряд ли будет еще писать. Очерствеет душой, каторга – такое дело. Да вы же человек в этом сведущий, в полиции служите, по опыту знаете, что с каторги люди возвращаются или ожесточенными, или забитыми, но в любом случае потерянными для жизни.
Я не стал разуверять торговца, говорить, что вовсе я не сведущ, что я с людьми дела не имею, а все с бумажками да с бумажками. Впрочем, он и сам это знал, а просто опять мне польстил.
– Но за что же его приговорили к каторге? – спросил я.
– О! Это политический сюжет! Так и быть, расскажу вам.
С интересом узнал я, что Достоевский посещал тайный кружок, возглавляемый неким Петрашевским. Там он вместе с другими петрашевцами (так скопом именовали всех участников кружка) изучал запрещенные социалистические идеи и читал письмо Белинского Гоголю, бывшее под еще большим запретом. Всех этих вольнодумцев арестовали и судили военным судом за мечты «о возможности попрать священнейшие права религии, закона и собственности». Приговор был суров – смертная казнь через расстрел. Но затем суд учел смягчающие обстоятельства и заменил расстрел каторгой. Обвиненным об этой замене, однако, не было сообщено. Им пришлось пережить инсценировку казни, устроенную, вероятно, из воспитательных соображений. На Семеновском плацу в Петербурге петрашевцам, в том числе Достоевскому, был зачитан первый, расстрельный приговор, им завязали глаза, якобы чтобы привести его в исполнение, и они в слезах и ужасе мысленно попрощались с жизнью. Солдатам был отдан приказ целиться. И тут сыграли отбой и огласили приговор действительный – к каторге. Невозможно вообразить, что испытали те, с кем сыграли такую жестокую шутку!
История эта была, как оказалось, общеизвестна, несмотря на ее замалчивание властями, и книготорговец даже слегка пристыдил меня за то, что я в нее до сих пор не был посвящен.
Его рассказ меня впечатлил, на что он, по всей видимости, и рассчитывал. Автор «Бедных людей» представал теперь для меня в романтическом и страдальческом ореоле, и именно поэтому я склонился к приобретению этой книги. Стоила она, если я правильно помню, как раз два рубля.
– Беру! – сказал я, и мы ударили с торговцем по рукам.
Должен заметить, что в итоге я остался разочарован покупкой. Роман мне показался плох, и я решительно не понимал, чем восторгался Белинский. Да и не роман это был, а так, мелкая повестушка! В общем, объегорил меня книжник. Ну да что поделать!