Не помню, когда и почему мы переехали в Сталинабад, но в памяти от него осталось очень мало. Здесь нас временно поселили в здании медицинского института и таких соседей, как в Ленинабаде уже не было. Здесь было больше приезжих, а там вокруг жили таджики и узбеки, спокойные, ласковые. Там наши соседи часто приглашали меня и других мальчишек к себе во дворы и кормили, тайком от бабушек и мам, пловом, курагой, черносливом, лепешками, еще горячими, только что вынутыми из печи. И еще у наших соседей во дворе бегала девочка, моя ровесница, с «сорока» косичками, в вышитой золотом тюбетейке и с зажатой в кулачке горсточкой кишмиша.
Здесь и произошла моя первая и единственная встреча с отцом, произошла совсем неожиданно для меня, мама меня не предупредила, куда мы идем. Я только помню светлый силуэт отца, как на выцветшей старой фотографии, красновато-коричневую, глинистую землю и такого же цвета воду в арыке. Отец стоит в длинной рубахе с закатанными до колен штанами, босиком, с мотыгой в руках и смотрит не прямо на меня, а как-то вбок. Он такой большой, что его трудно оглядеть всего сразу. Я вижу его, словно через увеличительное, слушаю, он мне что-то говорит, объясняет, сбиваясь несколько раз, быстро, неприятно высоким для такого громадного человека голосом. Отец говорит, как-будто оправдывается, но я его не понимаю. Мне становится не интересно. Он говорит, говорит и, не примериваясь, точным ударом пробивает мотыгой земляной вал арыка, вода устремляется в брешь, еще пару ударов и струи теплой пенящейся воды заливают по узеньким канавкам всю бахчу. Сначала образуются острова, потом на моих глазах они уменьшаются, отдельные ручейки сливаются в озерца, и вот уже все заливает вода, становится даже прохладней от нее на этой жаре. Желания снова встретиться с отцом у меня больше не было. Целые дни, проведенные на воздухе с постоянно набитым фруктами или ягодами ртом, чувство абсолютной свободы лечили меня без вмешательства врачей. Я забыл об одышке, совсем перестал ощущать ноющую боль в ступне, позабыл об уральских зимних месяцах, проведенных в больничных палатах. Солнце прочерчивало в небе высокие арки, тяжело и нехотя поднималось в зенит, медленно сваливалось оттуда, плясало в глазах красными зайчиками и сразу же ныряло за край земли. Вечерами, напоенный за день солнечным светом, я лежал в постели, и мне казалось, что все мое тело светится в темноте красноватым светом, отдает впитавшееся за день солнечное сияние. Время здесь было вечное, как жизнь, которая пела мне на каждом шагу свою песню радости, а я восхищенный не уставал ее слушать. Часами я застывал на корточках, наблюдая за схватками скорпионов, ворошил палками осиные гнезда, улепетывал от рассердившегося роя, ловил в арыках вертких головастиков, пытался схватить за хвост стремительную ящерицу, всякий раз оставлявшую этот хвост в моей руке. Здесь я был на своем месте, здесь я мог бы жить всегда. И все-таки этот день пришел, день расставания с теплом и солнцем, югом, ярким, полным цветов и запахов, частью моей жизни. Мы возвращались на Урал, в Соликамск, к деду, возвращались именно летом, так как уже знали об освобождении Минска. Урал встретил нас, как и раньше, прохладным летом и всеобщим ожиданием конца войны, о которой там, на юге я совсем забыл. Это последнее уральское лето и осень мы жили только непрерывным ожиданием отъезда, каким-то «вызовом», которого ожидала мама, ежедневным слушанием по радио сводок «от Советского Информбюро».
Что-то слишком долго мы собираемся – прошло уже несколько месяцев, как Минск освобожден, а мы все здесь. Я успеваю поступить в школу. Меня берут сразу во второй класс, так как читать и писать я уже давно умею. Успеваю нахватать троек к всеобщему позору, из-за своей рассеянности, – мысли заняты только отъездом, – успеваю походить на лыжах с мальчишками в тайге, так как уже выпал снег, погонять на «трехконьковке», одолженной у соседа, прообразе бобслея. Но этот день все-таки наступил. Все приходят в нервное возбуждение, волнуются, перешептываются почему-то, «как там, в Минске», «кто там остался», «что уцелело». По случаю такого торжества достается, видимо, из военного госпиталя, где опять возобновила работу, настоящая, легковая машина. Старая, с облезлой в разных местах голубой краской, но зато какая, – ЗИС-101, – по тем временам, да еще и в Соликамске – неслыханное чудо. Нас провожают несколько семей из «эвакуированных», с которыми мы сблизились за эти годы жизни в чужом городе – Литинские, Пекелисы. Эдик Литинский отдает мне, прощаясь, свои марки и дарит два тома «Великого Моурави», о грузинском воине – Георгии Саакадзе. Я не знал тогда, что с этих книг для меня начнется через много лет «моя Грузия». Женщины, как обычно, плачут. Прощаемся, как будто навсегда, а, может быть, правда, навсегда, по крайней мере, с Уралом, эвакуацией, моими болезнями…