Что-то стала у меня побаливать нога, причем с каждой неделей все сильнее. Еще в середине лета я спрыгнул с крыши сарая, но как-то неудачно, и ушиб ступню. Похромал, похромал да и забыл. А сейчас ступня мне все чаще напоминает об этом. Боль начинает отдаваться и в колене.
Серое, холодное утро. У нас на антресолях всегда холодно, печки здесь нет. Я лежу с полузакрытыми глазами, хочу подняться, но не могу. Обычно утром так холодно, что не хочется вылезать из-под одеяла, а сегодня мне почему-то жарко, пересохло во рту и хочется пить. Сельтерской бы сейчас. Забываю уже ее вкус, помню, как она щекочет язык и приятно колет в нос.
– П-и-и-ть, – я хочу позвать бабушку и не могу, не могу произнести ни слова. Глаза и лоб ощущаю по жжению, а остального тела как будто и нет. Хочется открыть глаза, но мешает режущая боль от света. Слышу чьи-то голоса, не могу только разобрать – это мама или бабушка, голоса сливаются, переходят в неясное бормотание, какое-то постукивание, скрип саней. Меня раскачивает из стороны в сторону, вот-вот упаду, мне страшно, но крикнуть не могу. Стук, скрип, бормотание стихают, тишина гулом в ушах и ничего больше. Из тишины и угольно черной пустоты иногда выплывает яркий, раскаленный шар – это, наверное, солнце. Оно колышется, то приближается, то удаляется, как будто дышит, сплющивается под собственной тяжестью, приобретает форму груши. Внутри этой груши начинают образовываться два новых шара насыщенного желтого цвета. Цвета густеют до оранжевого, меняются на малиновый, шары увеличиваются и отделяются друг от друга, связанные тонкой перемычкой. Два новых солнца расходятся все дальше, перемычка становится тонким волоском, цвета шаров багрово-красные, они мерцают, как уголь черной ночью, в потухающей печи. Еще немного и тонкий волосок-перемычка лопнет, и тогда оба солнца потухнут – это конец. Конец всему и мне тоже. Все исчезает, и я погружаюсь в пустоту.
Этот сон, или бред, или еще что-то, как давно забытое воспоминание, я вижу много раз – десять, сто, тысячу – не знаю. И ничего не помню в промежутках между этими снами. Но откуда-то я знаю, что, если волосок-перемычка порвется, то это конец всего – смерть. Я смотрю во сне или бреду на этот тонкий, красно-желтый волосок, соединяющий два багровых шара-солнца. Волосок натягивается до предела, вибрирует, я слышу звуки этой вибрации и не могу отвести от него взгляд, словно хочу взглядом удерживать его и шепчу что-то про себя… Снова все исчезает, пустота, будто лежу в мешке с углем. Душная пустота…
Я просыпаюсь от холода, озябла рука, лежащая поверх одеяла. За окошком – снег и солнце. Очень много снега и столько же солнца, я это вижу чуть скосив глаза. Голову повернуть трудно и руку сам не могу спрятать под одеяло, но ощущение хорошее – странной легкости во всем теле и свежести всего – воздуха в светлой комнате, простыни, выбеленных стен и потолка. Чистая, небольшая комната, незнакомая мне, в четыре окошка по двум стенам. Не наши, темные антресоли у Гуляевых. Скосив глаза в другую сторону, вижу еще три кровати, на двух из которых лежат. Кто – не видно, так как все завернуты в одеяла, Третья, кровать у моих ног – пустая. Как я сюда попал, сколько времени я здесь, где наши, бабушка, мама? Снег за окном, все еще зима, год не прошел. А Новый год, елка? Все было, наверное, без меня. А мне на Новый год дедушка лыжи обещал…
Ближе к вечеру приходит мама, и постепенно я восстанавливаю все, что произошло за то время, что я «выпал» из жизни.
Я проболел всю зиму, пропустил такой, ожидаемый мною, Новый год, и сейчас нахожусь в детском, туберкулезном санатории. Название моей болезни очень длинное и, кроме слова «туберкулез» там еще есть другие, но я их запомнить не могу. Много позже я узнаю, что у меня «туберкулезная интоксикация», туберкулез костей. Санаторий – это несколько деревянных, одноэтажных домиков, стоящих в глухой тайге, за несколько километров от Соликамска. Больных немного и все «эвакуированные». За нами, тремя тихими малышами, от которых, как говорят, «только глаза остались», ухаживают немногословные няни. Ходят они неслышно. Иногда заходит врач и прослушивает каждого из нас деревянной трубочкой, низко наклонившись и приставляя трубочку к разным местам груди и спины. Врача не помню, какой он, но зато отчетливо помню, что у трубочки обломан краешек и острый угол облома неприятно врезается в тело. Когда он слушает спину еще ничего, терплю, а вот спереди, особенно под сердцем, все кажется, что трубка проколет грудь. Здесь вообще часто болит и колет и становится трудно дышать. Хочется вдохнуть полной грудью, но вдохи, как зевки, не наполняют легкие воздухом, потому что от вдоха боль усиливается. Иногда при вдохе, словно рвется что-то под сердцем, где-то у ребер и только тогда можно сделать полной грудью новый вдох. Мама приходит почти каждый вечер и приносит завернутую в шерстяной платок, чтобы не замерзла, зеленоватую бутылочку молока от хозяйкиной Люськи и «шаньги», уральские ватрушки. У самого горлышка бутылки, пока мама идет ко мне, сбивается круглый комочек вкусно пахнущего масла. Я лежу еще около месяца, к концу которого начинаю сам подниматься на кровати, без помощи няни. С ногой плохо, хотя мне ежедневно делают ванночки и накладывают компрессы. Нога ноет, а где-то в ступне, между пальцами покалывает и мокнет. Зато я могу уже повернуться к окну и сквозь проталины в морозном узоре, сквозь тонкий слой льда видеть причудливый, яркий мир, искаженный ледяными разводами. Прямо напротив окна заснеженная ложбина уходит в тайгу, обступающую наши домики со всех сторон. Ложбина разрезает этот сказочный лес и где-то в его глубине поворачивает и исчезает. Я целыми днями смотрю на лес, в ложбину, высматриваю – вдруг что-то появится в этом снежном покое, но ничего вокруг не происходит. Тайга как будто замерзла, оцепенела, ждет лета. Я ни разу не видел там ни одного человека. Мне не скучно, мне многое надо обдумать, хотя я быстро устаю, даже от мыслей. На лес я могу смотреть и ждать, ни о чем не думая. Это мой отдых, когда я устаю от мыслей. К одной из них я возвращаюсь постоянно – это мой сон, смысл которого я хочу понять, и который не забывается на всю жизнь. Солнца, рвущиеся на части – что это? Может быть, я там, где-то в пустоте, за пределами жизни, увидел тогда неизбежное… Смутно вспоминаю, что рядом со мной лежал раньше кто-то, которого унесли. Что это было, почему он не вернулся, – умер? Я даже не знаю, как его звали. Нас трое, значит, новый появился, пока я находился в бреду. Мы не разговариваем, только смотрим друг на друга и, кажется, понимаем, о чем мы молчим. У каждого из нас есть свое окно, в котором он видит свой, совсем не похожий на другие, мир. Хорошо так лежать, в этой тишине и в этом свете из окна, все усиливающемся с каждым днем. Хорошо думать обо всем, хорошо жить, ждать чего-нибудь. А тот, которого унесли? Что его не будет никогда? Никогда больше? Никогда, всегда – я еще не понимаю этих слов, не могу различить их, соотнести с чем-нибудь, что уже мне знакомо. Чтобы понять одно, надо знать и другое. Всегда – это земля и небо, день и ночь, снег на деревьях зимой и дожди летом, и люди, все новые и новые. Солнце светло-желтое, как желток яйца, высоко в небе над головой или вишнево-красное, сплющенное, над лесом. Оно ведь никогда не потухнет – ни в моем бреду, ни в моих снах. А «никогда» – это угольная пустота, из которой выплывал кровавый, раскаленный шар, рвущийся на части, и я напряженно всматривался в тоненькую ниточку, натянутую струной, и боялся, что она лопнет, и все навсегда исчезнет. И шар, и свет, и мир и я… Издалека слышен, через оконные рамы, звук, он все усиливается, и я вспоминаю, что слышал такой раньше, когда мы уходили из горящего Минска. Тогда, сразу же после такого ноющего, длинного звучания, по земле скользили крестообразные тени, оглушительные звуки сдавливали голову, а на кузовах машин, на досках заборов, на стенках товарных вагонов оставались строчки дырочек. Звук такой же, но мне не страшно, так вокруг все спокойно, и нет людей, лишь стоит застывший, в сугробах, лес. Я смотрю туда, где ложбина поворачивает в глубину леса. Может быть, я сейчас увижу что-то необычное. И правда, из глубины леса выскакивает белоснежная лодка или самолет без крыльев. Легко, чуть касаясь снежного наста, как водяной жук по воде, на длинных ногах несутся сказочные сани, похожие на самолет, а сзади этого чуда блестит стрекозиным крылом прозрачный, сверкающий на солнце круг. Летучий корабль мчится по ложбине, приподнявшись над снежным настом, оставляя за собой, шлейф, в котором блестят, искрятся радужные огоньки, потом он быстро сворачивает, завеса снежной пыли скрывает его совсем от меня, а когда эта возникшая за ним, белая стена опускается, все исчезает. Я приподымаюсь на локте, хочу увидеть, где скрылась эта сказочная птица. Ни чуда-лодки, ни серебристого шлейфа, ни ровного стрекотания – ничего уже нет. Опять застывшая и стучащая в моих висках тишина. Оба соседа по палате повернули ко мне лица, в глазах вопрос, – «что там было такое?». Это ведь первый за этот месяц звук, напомнивший мне и мой город, и войну. Я не знаю, как объяснить им, что я видел сейчас. Я шепчу им: – «самолет, белый, прямо по снегу». Оба понимающе кивают, успокаиваются и закрывают глаза. И еще долго будет стоять тишина, только снег и сосны, надвигающиеся со всех сторон. Я заметно поправляюсь, начинаю шевелить пальцами на ногах, немного сгибать левую ногу в колене, правую боюсь из-за боли. Мама приходит ко мне через день, у нее ночные дежурства в госпитале, говорит, что много раненых и что меня скоро отсюда заберут.
– Только тебе надо будет подлечить ногу, ты ведь хочешь бегать, прыгать, как все? – Ага…
– Вот твою ногу и положат в гипс в госпитале, чтобы все зажило.
– Ага, – отвечаю, но что такое гипс, я не знаю.
– Нога будет белая, твердая из-за гипса. А чтобы не разбить гипс, тебе придется еще полежать.
– А гипс зачем? – Чтобы между пальцев не болело. Ведь болит?
– Ага… – Полежишь немного с этой гипсовой ногой, потом встанешь, походишь с ней, и все пройдет, – успокаивает она меня.
– А в футбол играть такой ногой можно будет?
– Все пройдет, и гипс снимут, и играть будешь… Мне это даже нравится: и смена места, и гипсовая нога, и, главное, возможность такой ногой играть в футбол. Не «подкуют» защитники из другой команды… А пока надо лежать и смотреть, как все еще падает снег, и ждать серебристого чуда с жужжащим, прозрачным диском, поднимающим снежную завесу. Солнца все больше, и когда его лучи, пробивающиеся через окно, ложатся на мое лицо, чувствую, что оно даже немного греет, по крайней мере, жмуриться от его сияния очень приятно. Можно смотреть, если глаза устают, сквозь закрытые веки, и видеть красные круги. Ниточка, рвущаяся под сердцем, когда я не могу вдохнуть полной грудью, беспокоит меня все реже, нога уже не так и побаливает. Неожиданно быстро, уже снег начал подтаивать на солнце, приходит день, когда меня заворачивают с головой так, что мне ничего не видно, выносят из этой избы, кладут в сани и отвозят домой. Дома бабушка, завидев меня, начинает плакать. Я ненадолго остаюсь дома, меня готовят к госпиталю. Уже тепло и меня иногда выносят в огород и кладут, закутанного, под дерево. Ходить я еще сам не могу, и я боюсь, что разучился, к тому же, нога все еще болит. Время моих «каникул» дома проходит быстро, и меня опять везут, но на этот раз в «мамин госпиталь», чтобы положить ногу в гипс. Я – в военном госпитале, – видимо, мама пристроила меня сюда, – в одной большой палате, вместе с ранеными. Со всех сторон меня окружают люди с гипсовыми повязками на руках, ногах или голове. Один висит, как в гамаке, подвешен на каких-то веревочках, у него виден только краешек лица с одним глазом. А мне загипсовали ногу до колена. Нога большая, тяжелая, вставать нельзя, зато не стыдно лежать вместе с ранеными на войне красноармейцами. В первый же день знакомлюсь с соседом по койке. У него большой выпуклый, блестящий, как никелированный чайник, лоб, две широкие щетки бровей, почти сросшиеся на переносице, толстый смешной нос. А самое удивительное в нем – глаза, все время в движении, а в них поблескивают, вспыхивают и гаснут огоньки, как на неспокойной воде под лучами солнца. Какие они – не могу разобрать, так глубоко запрятан в них цвет. Он смотрит на меня и хитро улыбается, показывая палец. Рука у него большая с узловатыми суставами, а палец, как палец – ничего смешного. Меня так не рассмешишь, я не маленький. Но вот по пальцу как будто пробегает волна, потом как-то в сторону сместился сустав, выпрямился, выгнулся в противоположную сторону, и весь палец начал извиваться, как змея, все приближаясь ко мне. Я, как зачарованный, забыл о еще влажном, сдавливающем ногу гипсе, смотрю, смотрю. И вдруг раздается смех, да такой вкусный, солнечный. Я забыл, что такой существует, и тоже начинаю тихонько смеяться, наверное, впервые за весь этот год. Смеяться мне трудно, у меня одышка и под сердцем, нет-нет, да и рвется тоненькая ниточка, остро укалывая меня в грудь. Мой сосед умолк, тычет мне пальцем в мою загипсованную ногу – Ранили, да? – Ага. – Воевал, значит, да? Я только киваю головой и понимаю, что мне есть, о чем с ним поговорить. Так начинается наша дружба. К этому времени я уже считал себя знатоком географии, еще дома научился рассматривать карты, находить другие страны, не путался в названиях морей и океанов. Даже перерисовал из какого-то журнала расположение войск в операциях захвата Сингапура японцами. А оказалось, что я ничего не знаю о Грузии, о которой мой сосед только и рассказывает, собирая вокруг себя благодарных слушателей в палате. У нас нет даже радио-тарелки, и почти никто не выходит из палаты, так что новостей явно не хватает. Мой сосед сам из Грузии, которая где-то не так далеко, не за тридевять земель, а в нашей стране. И там всегда тепло и нет зимы, и есть такое море, каким я его себе воображал, с теплой, особенно остро пахнущей, синей водой, как в южных морях и океанах. Как в Тихом или Индийском океане, где киты, дельфины, кокосовые пальмы и лежат там острова с такими замечательными названиями – Ма-да-гас-кар или Тас-ма-ни-я, Бор-не-о…И, главное, Грузия где-то совсем близко, по его рассказам, и все в ней, как в тех странах, фотографии которых я видел, только интереснее, потому что острова и страны и океаны я видел только на картинках журнала «Нива» или «Огонек», а здесь, рядом со мной человек, который сам жил в Грузии, все о ней знает, и может рассказывать о ней часами. Я лежу с закрытыми глазами, чтобы не отвлекаться, слушаю его и вижу все так, словно я стою на высоченной горе, а внизу подо мной море, а на нем белые, красные, разноцветные корабли, они везут мандарины, апельсины и лимоны. Что такое лимоны и апельсины, я не знаю, а мандарины я помню – они висели на елке в Минске, до войны. И как-то очень вкусно пахла елка с этими красными, золотисто-оранжевыми шарами на ветках. Синее море, золотые плоды с запахом Нового года – я могу об этом слушать рассказы моего соседа часами. И еще горы вокруг, такие высокие, что облака цепляются за их вершины, замерзают там от холода, а потом ледниками спускаются вниз к городу у подножья горы. – А лед там голубого цвета, – говорит он мне, – его раскалывают на кусочки и делают для ребят из него мороженое. Мороженщики ходят потом по городу и продают всем, чтобы жарко не было. И кричат – «Ма-ро-же-ны!…» Он громко смеется, и все в палате начинают смеяться, даже тяжелораненые, с усталыми от войны, с грустными лицами. Даже человек, подвешенный посередине палаты, смеется одним глазом. Я вспоминаю, что один раз, когда-то, я пробовал мороженое, оно было фиолетовое и было положено между двух вафельных кружочков. Это было на набережной в Горьком. Но вкуса его я не помню. А голубой лед из облаков, наверное, очень вкусный. – А от ледников в городе не холодно? – Что ты, дорогой, в городе так жарко, в городе столько солнца, что его упаковывают в ящики и шлют на север. Может быть, и мы получим. Все снова смеются. Иногда кто-нибудь вздохнет: – Красивая страна… – В Грузии все красиво, – продолжает мой друг, – и цветы и люди самые красивые, вот такие как я. И шевелит своим большущим носом, и сам смеется, и все вокруг снова начинают заливаться, задыхаться от смеха.
Сине-зеленая Грузия виделась мне сказочной страной, я мечтал о ней, эти рассказы навсегда отложились в моей памяти, а много лет спустя, когда я попал туда и остался в ней навсегда, я понял, где было начало моего пути. Сейчас я, как ни силюсь, не могу вспомнить имени моего первого грузинского друга, моего соседа по госпитальной койке, но отчетливо помню, что мама мне говорила о том, что он брат Серго Орджоникидзе. Орджоникидзе тогда знали все, но что делал его брат в Соликамске, в госпитале, я не знаю. Серго Орджоникидзе, Сталин, Каганович, Ворошилов, Буденный – их всех я не раз видел на картинках, плакатах. Это наши вожди, они все усатые и очень строгие. Что такое «вождь» я еще не понимаю, но они связаны с толпами людей на улицах, огромными портретами в руках.
В памяти, как мы с мамой стоим на гранитной ступеньке, за чугунной витой решеткой Дома Красной Армии в Минске, смотрим на парад, демонстрацию. С грохотом проезжают танки, пушки, проходят красноармейцы. Это все связано со словом «вожди». Вождей несут люди, радостные, нарядные. Наверное, и портрет Орджоникидзе был там. И еще я видел паровоз, который назывался Серго Орджоникидзе («СО» – были большие буквы на нем, и мне объяснили, что это значит), паровоз был громадный, черный, с большими красными колесами. Как мой сосед очутился здесь на Урале, отчего у него гипсовая повязка, я не знаю, не спрашиваю. Кисти рук у него свободны, у него такие подвижные, ловкие пальцы. Он из любого клочка бумаги может смастерить все, что угодно: чертика с закрывающимися глазками, птицу, машущую крыльями, или мячик, шар, который, если хлопнуть сильно рукой, взрывается как бомба. Он может оторвать себе большой палец, выбросить в окно, потом сказать волшебное слово – «хайдост» и палец снова оказывается на своем месте. И еще он очень здорово ловит мух, которых становится все больше. Я тоже научился у него этому – ловить муху одним движением руки. Я уже свободней себя чувствую и почти встаю с койки. Солнце уже съело почти весь снег. Вон, через окно видно, как сани по грязи еле тащатся во дворе эвакогоспиталя, везут новые полосатые матрацы. Мухи весело, по-весеннему жужжат и залетают в открытые форточки окон, а мы их ловим. Все включились в эту игру, поймать сразу три мухи, одним взмахом руки, может только мой друг, сосед по койке. Он – чемпион. Мне, наконец, разрешено вставать и я, прихрамывая, постукивая гипсовой ногой, держась за руку моего друга, выхожу в коридор, прилипаю к окнам. А потом, на следующий день, хотя этого мне и не разрешают, подхожу к открытым на улицу дверям, выхожу на крыльцо, откуда нас прогоняет медсестра. Как на дворе хорошо, какой воздух, как здорово после больничных запахов. Скоро меня выпишут, мы расстанемся и никогда больше не увидимся. У меня останется от больницы умение ловить мух, неясные очертания сказочной Грузии и гипсовая нога.