– Лю-у-у-ся, – кричит под окном тетя Мила, «мадам Литвинчук», как по привычке зовет ее моя бабушка. «Литвинчуки» занимали вторую половину дома, где прошло детство моей мамы, они остались в оккупациии, так и «отсиделись» в своем доме всю войну, что позволило сохраниться всей семье.
– Нюра на вокзале! – выдохнула она разом. Какая Нюра, почему на вокзале? Я вижу, что побелело и мамы лицо, что она хочет что-то сказать, но губы беззвучно шевелятся. хватает со стола свою сумочку, на ходу набрасывает на себя кофту и бросается вниз по лестнице, я за ней. Мы втроем бежим через весь город к вокзалу. На ходу слышу, что «эшелон», что «надо дать кому-то», что там Майя, Том… Это ведь тетя Нюра, а Том и Майка – мои брат и сестра, чтоб мне с места не сойти. Это было они, из той далекой солнечной жизни, до войны. Эта та, уже забытая мной, воронка на месте их дома в Орше, где мы оказались при бегстве из Минска. Это там была когда-то собака Лорд, на которой можно было мне ездить верхом, и дядя Макс в черном автомобиле «Эмке», Днепр и еще чего-то много такого, что я на ходу еще не успеваю вспомнить. Что там делают с тетей Нюрой, я не вижу, потому что стою у груды вещей, сброшенных с товарного вагона, и смотрю на них – Майю и Тома. Майя высокая, с толстой косой, в сером, в облипку, платье, такая красивая, каких я еще не видел. Она стоит, как на ветру, чуть подавшись вперед грудью, спокойная и строгая. На горе из чемоданов и сундуков, на которых написано что-то по-немецки, сидит Том, мой брат, в ковбойской рубахе и безрукавке. На них необычная одежда, которую я пока видел только в кино. Том, прямо Том Сойер, а ведь точно похож, тютелька в тютельку, я его именно таким и представлял. У меня, значит, брат, старший брат, крепыш, выше меня и конечно сильнее. Тут уж во дворе мы кое с кем посчитаемся. Мы с ним жмем друг другу руки. Наша семья удвоилась. Нас теперь шестеро в дедовой комнате, где мы жили пока втроем, шесть человек на 13-ти квадратных метрах. Зато стало интереснее, веселее. Бабушка спит на диванчике, мама с тетей на кровати «валетом», а мы втроем на полу. На полу лучше всего, все равно, что в другой комнате. Мы, обычно, долго лежим без сна и тихо шепчемся с братом, обсуждая события прошедшего дня. Сестра с нами не говорит, но даже в темноте чувствуешь, что она тоже не спит, а лежит с открытыми глазами и глядит куда-то сквозь стены. У нее свои мысли, ей уже семнадцать лет, и мы для нее не представляем никакого интереса. Том старше меня на три года, ему уже двенадцать, а мне когда-то еще будет только десять. Майя лежит с края, Том посередине, я впритык к бабушкиному диванчику. Громадная пуховая перина, привезенная нашими из Польши, покрывает, как облако, весь пол нашей комнатенки. Мы с братом, наговорившись, засыпаем, мама с тетей все шепчутся, им есть, что рассказать друг другу.
Отдельным ярким и страшным воспоминанием от этого года осталась церемония казни, через повешение, военных немецких преступников на городском стадионе каким-то воскресным днем лета 1945-го года. Эта, застывшая в памяти на всю жизнь сцена, стоит перед глазами, не утрачивая своей фотографической резкости: тысячеголовая толпа на поле перед виселицами, ровный ряд «студебеккеров» с откинутыми бортами перед ними, барабанная дробь, строгие каменные лица немецких офицеров на бортах автомашин. Немцы стоят вытянувшись, как на параде, спокойные и, как мне казалось, торжественные, и только один из них во время этой церемонии обмякает, когда ему хотят надеть на шею петлю, его подхватывают под руки и довершают церемонию. Под барабанную дробь, по команде, «студебеккеры» отъезжают, оставляя за собой раскачивающиеся тела. Все кончено, общий вздох толпы, один из повешенных еще некоторое время дрыгает в конвульсиях ногами. Мне помнится, что настроение у всех было близкое к празднику. А мне почему-то не было весело и стало неприятно смотреть, как «висельников» толпа раскачивает за ноги… Если мой брат почти все умеет, если мой брат столько видел, что и за год всего не расскажешь, если мой брат уже на следующий день расквасил нос одному из моих врагов, Леньке-Тянитолкаю, точным боксерским «хуком», то и мне есть, чем гордиться. Я учу моего старшего брата писать. Ну да, он не умеет писать, точнее он умеет писать, но только по-немецки. Я диктую ему русские тексты, а он пишет их немецкими буквами, значит надо переучиваться. Он и говорить умеет по-немецки, а сестра еще и по-польски. Тома во дворе побаиваются все, даже Жорка-Ключник, мрачноватый тип в «малкозырке», который уважительно ставит ему пиво в ларьке наискосок от нашего дома. Осенью мы пойдем вместе в четвертый класс, брат потерял три года учебы в Польше, в немецком лагере, где если и учили, то не тому, что сейчас нужно. Жаль, что пока его нельзя устроить в нашу школу, нет мест, но маме обещали. Мама преобразилась, помолодела с приездом наших, осчастливленная швейной машинкой, которую тетя Нюра провезла через все границы. Машину эту (настоящий Зингер) ей когда-то еще «при царе горохе», до революции купил дед, Александр Павлович, то ли в Вильно, то ли в Варшаве. Бабушка целыми днями сидит за машиной, мурлыча себе что-то под нос, давит ногой на педаль, раскручивая массивное колесо привода. Когда бабушка устает, ее сменяет тетя Нюра. Машина постоянно стрекочет, всем что-то надо, одежды не хватает. На нас, мальчишках, одежда, как говорит бабушка, «просто горит», сестре вообще уже «надо прилично выглядеть», так что с утра до вечера что-нибудь старое распарывается, раскраивается, перелицовывается, перешивается. Из старой юбки получаются новые штаны, из пальто – брату куртка, из каких-нибудь двух старых предметов туалета – один новый. Бесконечная цепочка необыкновенных превращений – явное доказательство закона сохранения материи. Бабушку опять сменяет тетя, машина уже работает в две смены, моя мама тоже работает в две смены, на двух работах и приходит поздно вечером, падая сразу в постель. Мы, если не в школе, то на улице, на «погорелках», сестра в очередной раз, уже в русской школе, заканчивает учебу, чтобы получить аттестат для поступления в институт. Дома она обычно сидит, поджав под себя ноги, и что-нибудь читает или смотрит невидящими глазами куда-то вдаль. От ее красоты у меня захватывает дух, а я уже начинаю в этом разбираться. А у Тома уже бывают и свидания, на которые он меня, конечно, никогда не берет.
Новый учебный год начался, мы пошли в школы, пока в разные, во дворе стали восстанавливать следующий дом немецкие военнопленные, в длинных рваных шинелях, худющие, с запавшими синяками глаз. Том иногда разговаривает с ними и как-то приводит одного «расконвоированного» к нам домой, чтобы он сделал форточку в окне. Бабушка, повздыхав, делает ему бутерброд, за который он потом столько раз говорит «данке», что всем становится неудобно, а бабушка вот-вот расплачется, глядя на его истощенное лицо. Немецких военнопленных становится в городе все больше – рядом с нашим кварталом возникает обнесенный колючей проволокой лагерь, с часовыми на деревянных башенках по углам, с собаками. Все немцы из лагеря заняты на стройке, строят очень быстро, умело. Через четыре-пять месяцев на параллельной нашей Интернациональной улице – Советской улице – возникает громадное, во весь квартал, здание с башнями, колоннами, арками, сразу же закрытыми массивными железными воротами, с появившимися у подъездов часовыми. Это первое здание послевоенного Минска, новое здание нового города, новой, как всем кажется, спокойной мирной жизни. Это желтое здание – Министерство Государственной безопасности, «эмгебе», по-нашему. Здесь работает наш сосед по квартире – «эмгебешник» или» полуночник», по определению бабушки. Мы его никогда не видим, даже не знаем, какой он в лицо, он приходит домой по ночам, и ни с кем, как мы знаем, не поддерживает отношений. Многоопытная бабушка запрещает нам громко разговаривать в коридоре у его дверей.
Бабушке с нами уже не справиться, но мы и сами дома бываем все меньше. Наступило настоящее, жаркое лето и мама поговаривает, что, может быть, нас отвезут в деревню, где живет бабушкина родная сестра Эмилия. А пока мы «строим», точнее разрушаем остатки старого города. Похватав дома кое-как еду, мы мчимся с подручным инструментом на «погорелку», понимая, что старый город надо разрушить, чтобы выстроить новый. Наша самая активная во дворе «команда», – не какие-нибудь маменькины сынки, – со своим главарем, «рыжим боцманом» или его «заместителем» Жоркой-Ключником, как на работу, каждый день выходит «брать приступом» обгорелые, полуразвалившиеся дома вокруг нашего квартала. Работа стихийная, но целенаправленная общей мыслью – разрушить все вокруг, старое, безобразное, непригодное для города. Десяток мальчишек с нашего двора разваливали какой-нибудь трех-четырехэтажный, обгорелый, с пустыми глазницами окон, дом за несколько дней. Конечно, вся подготовительная работа шла в сладострастном предвкушении последней фазы разрушения – этого торжества после наших героических усилий. Подбив потрескавшуюся стену дома снизу импровизированными кирками или ломиками, обвязав эту стену на уровне, например, третьего этажа веревкой, «рабочая бригада» дружно налегала на конец. «Раз-два, взяли», – стена качнулась, еще раз-другой, мы попадаем в резонанс с ее покачиванием, все более расшатывая кирпичную громадину, еще разок – все врассыпную. Медленно, нехотя, стена наклоняется, останавливается на мгновение, у всех от предвкушения главного момента начинает холодеть в животе. Стена обрушивается, погружая всех нас в столбы красновато-серой пыли. Иногда стена падала не в ту сторону, так один раз стена стоящего наискосок дома упала почти перед носом трамвая, который уже пошел и по нашей Интернациональной улице. Работы пришлось на время приостановить, надо было пополнить запас конфискованных у нас инструментов и не мелькать перед глазами людей, заинтересовавшимися нашими работами.
Мы осваиваем теперь клуб МГБ, ходим туда смотреть «трофейные» кинофильмы, чаще всего американские. Денег на нормальный билет ни у кого нет, но нас «пацанов» контроллер впускает по таксе «рубль с носа» (старый рубль до 1947 года) и мы сидим где-нибудь, притулившись к стене на полу, или на радиаторах отопления, или на случайно пустующем месте по-двое.
А какие фильмы нам удалось тогда посмотреть, одни названия чего стоят: «Капитан армии Свобода», «Ураган», «Знак Зоро», «Девушка моей мечты», «Джордж из Динки-джаза». Это было окно в тот мир, о котором мечталось мне еще в долгие часы моих больничных, уральских дней в эвакуации. Окно, которое немного приоткрылось, как театральный занавес, как та, другая жизнь летом, в Средней Азии, яркая, вкусная и цветущая, полная радости.
Наша жизнь, а вскоре и жизнь всего города, начинает вращаться вокруг здания Министерства Государственной Безопасности. Город застраивается вокруг него, напротив него вырастает в считанные месяцы еще один дом, похожий на здание МГБ, дом с угловой башней, с часами, потом рядом такой же, потом еще и еще, так на наших глазах появляется новая Советская улица – главная улица нашего города. Всюду на стройках военнопленные немцы – они строят то, что разрушили, в этом есть и высшая справедливость.
В один из выходных дней мама собирает нас, и мы едем на поезде, – а я так давно не видел поездов после возвращения с Урала, – едем к «тёте Эмме», так ее называют у нас дома. Я ее еще ни разу не видел и вообще это целое приключение, на поезде до Руденска, а потом еще и пешком километра четыре до деревни Цитва, где и живет моя вторая бабушка. Мы идем пешком, я босиком, но тепло, хорошо идется по проселочной дороге, особенно в начале пути. На половине пути попадаем в невероятной красоты грозу с ливнем, останавливаемся прижавшись друг к другу. Я начинаю уставать, но присутствие женщин заставляет держаться. Часа за два приходим в деревню, и вот мы в доме «тёти Эммы», огромном жилом пространстве после нашей комнатушки, целый дом со своим садом, огородом, с коровой в хлеву, как на Урале у Гуляевых, с собакой Шариком, такой же как в Соликамске. У дома кусты сирени достают до золотистой соломенной крышей, во дворе колодец «журавль» и две большущие яблони.
У бабушки Эммы все так вкусно, такие замечательный запахи во всем доме: на окнах сушится пахучая мята, все имеет совсем другой вкус, чем в городе, даже яйца, которые я очень люблю, исчезнувшие в нашей жизни на Урале. В огромной белоснежной, выбеленной печи что-то булькает, шипит за заслонкой, ждет нас, бабушка приготовилась к этой долгожданной для всех встрече. Нам еще не раз с Томом доведется проводить летние каникулы у бабушки Эмилии, так что я пока прервусь.
Мне 10 лет. Чтобы я ни сказал маме, она мне верит, так что невозможно при таком доверии ее обмануть, эти уроки воспитания я запомнил на всю жизнь. Поэтому кое-что приходилось не выносит наружу, не подвергать ее критике, ложь в семье была под строгим запретом. Книжное образование продолжалось, стали интересовать новые темы. Боль под сердцем, та старая, уральская давно прошла, но зато появилась этой осенью и стала потом приходить каждую следующую осень новая болезнь – любовь. Можно назвать это и по-другому, например, осенней лихорадкой, объяснить каким-либо гормоном, но каждую осень это особое состояние души приходило откуда-то и так же странно и необъяснимо уходило. Все остальные времена года были поделены на школу, бассейн, книги, и только осенью все отходило на второй план, и я погружался в состояние между сном и болезненным бредом. Конечно, в первые десять лет это не причиняет особых страданий, все переживания сначала ограничиваются бесцельным хождением вокруг «ее» дома и смертельной боязнью увидеть «ее», палочками с вырезанным именем, окруженным затейливыми вензелями, чтобы никто не мог прочесть, и бормотанием имени избранницы, или фамилии. Имя играет первостепенную роль, особенно если ее зовут Ада. Фамилия первой любви, или как это чувство еще можно назвать, – Беленькая, хотя она брюнетка с черными масляными глазами. Спасает от этого нового чувства рано выпавший ночью октябрьский снег – все переживания утром уходят навсегда. Потом будет хуже, переживания приобретут новую форму, усилятся, и сроки этого заболевания иногда затронут и другие сезоны года.