– А ну, выставь его в прихожую, пока мы едим! – выпалил Хроульв (неразборчиво, потому что губы у него потрескались от холода) мальчику, который захотел дать Барашку какао-суп. Барашек – новый член семьи, ягненок мужского пола, родившийся весной; он совсем без мозгов и замучил нас тем, что вечно твердит одно и то же. «Ча-аю!» – целый день блеет он из прихожей. Разумеется, он – британский аристократ, душа которого отбывает наказание, с ног до головы одевшись в исландскую шерсть.
– Ча-а-аю! Ча-аю хо-о-чу!
– Папа, но он же голодный! Можно ему какао-супа налить? – спрашивает мальчик. Он целый день твердит о какао-супе. Здесь это самая что ни на есть праздничная еда: уже почти Рождество. Здесь отмечают благополучное возвращение из снегов и с гор. Какао-суп – это их шампанское.
– Какао-суп, хух! А может, ему еще и стол в гостиной накрыть, и бабушку попросить ему блинов напечь, баранешке твоему?
– Но ему нужно чего-нибудь горячего, папа, он до сих пор мерзнет. У него от холода драже.
– Наверно, лучше дать ему чаю, – лаконично заявляю я.
Хроульв вперяет в меня взгляд, выковыривает из широкой щербины между зубами ягнячью коленную чашечку трехмесячного возраста, цокает языком и собирается что-то сказать, но у него выходит только:
– Ху!
Он даже более сердит, чем раньше. Да и я немного сердит. А как же иначе? Ведь у меня пальцы обморожены – едва могу держать ложку для супа – и легкие отшиблены. Хотя, учитывая мой возраст и предыдущие занятия, я еще не сильно замучился.
– Ах, надо было мне это сказать, – сочувствует мне старушка, наливает воду в кастрюлю, а потом ворчит, что Хроульв в горах совсем с ума сошел, «а это и раньше так бывало». Отрицать это нельзя. Хозяина «непогода переменила», как выражались во времена сельских почтальонов[21]. Я вспоминаю рассказ об одном бродяге, который на целую неделю угодил в буран на Хетлисхейди и потом заговорил фальцетом. С женщинами у него после этого не ладилось. «В него баба вселилась», – говорила моя бабушка Сигрид. Я не хочу уличать Хроульва в гомосексуализме, но в глазах у него проблескивает что-то новое – что-то он видел. Он как будто на несколько лет постарел. Он уже не тот – как Барашек, который блеет в прихожей и просит чаю.
– Все скулишь, как сучка в сугробе, – говорит он своей теще. – Мне оленьи рога слушать не надо…[22] А девка-то где?
– Пусть отоспится, она, болезная, мочевой пузырь застудила и уши отморозила.
– Хух. Но коров-то она не ушами доит!
– А еще она, кажется, руку себе свихнула, когда машинку эту поганую запускала. У нее плечо вон как распухло!
– Она растет. А это все одни сплошные оленьи рога, – произносит он и уходит на чердак. Бедный мужик! Оленьи рога? У него галлюцинации начались. Он съел глаза того ягненка и стал видеть все, что видел тот?
Это было героическое зрелище – почти во всем похожее на картинку, возникшую у меня в голове, – когда хозяин возвращался домой вниз по склону горы, вдоль замерзшего озера в сопровождении троих четвероногих: собаки и двух овец. И чем больше он приближался, тем яснее становилось видно, что на плечах у него туша: ягненок, которого съели сегодня же вечером перед какао-супом, сестра Барашка. От всех четверых веяло неким непостижимым спокойствием, некой сплоченностью, словно они были единой душой и единой материей: никакой разницы между человеком, собакой и ягненком. Непогода всех подружит. Человек шел первым, а овца бежала по кромке воды за собакой, словно они были сестрами из одного стада. Замыкал шествие Барашек. За собакой двигалась луна. Я видел, как над животным реет полумесяц на красном поле: турецкий флаг. Странное видение, просто слов нет!
Мальчик приветствовал своего отца тысячью вопросов, а ответ получил на один. Хроульв скоротал время тем, что перерезал ягненку глотку, а потом по кусочку стал отправлять в рот себе и собаке. Скорбящую мать он утешил стихами, хотя Сигрид вообще-то рифмы не любит. Затем он сам обратился в холодную дрожь, предоставив мальчику греть уши над рассказом о студеных свечко-днях в лачуге и чтить память, которая для него – не более чем помет на леднике. К ночи лицо хозяина оттаяло, что сопровождалось весьма гологрудыми снами. Там на замерзшем озере были миниатюрные ледяные девушки, безрукие и с большими грудями; согнувшись под тяжестью бюстов, они буквально ползли по льду. Это было что-то вроде балета, изображенного Сальвадором Дали, что бы это ни значило.
Девочке Эйвис, пока отец не вернулся с гор, дали поспать целые сутки – это был самый настоящий кинофестиваль! Из-за своего проклятого тщеславия я смотрел ее сны почти всю ночь, мне было любопытно: не появлюсь ли там я, хотя бы в маленьком эпизоде. Спасатель. Который так и не пришел.
Такого количества кинофильмов я не осиливал с тех самых пор, как несколько лет назад сидел в жюри в Салерно. Четырнадцать фильмов за четыре дня. Впрочем, работа эта была интересная и мне по душе. Но позвали меня туда по чистой случайности. Я наткнулся на интересного американца в гостинице в Амальфи – гостинице, в которой мне писалось плохо: из ее номеров все уже выкачали такие непохожие друг на друга люди, как Ибсен и Паунд, и с тех пор я старался не спать в кроватях тех, кто более знаменит, чем я. Этот американец искал кого-нибудь для жюри, в которое не выпустили поехать какого-то поляка. Итальянцы закатывали нам обильные пиры, надеясь, что их фильму дадут первый приз. В нем главную роль играла Софи Лорен, тогда еще молодая, и ее слава гремела повсюду, так же, как и ее бюст. Она присутствовала на показе и сидела в ряду перед нами – самая незабываемая шейка, что мне довелось видеть, – и в итоге жюри отвлеклось от фильма. Также я встретил там самого Феллини: он все время ходил в пальто в летнюю жару, носил шляпу и шарф, и закричал «Freddo! Freddo!»[23], когда узнал, откуда я. Гении вечно мерзнут.
Мне постепенно становится теплее. В этом мне помогает какао-суп. А сейчас этот чертов мужик гонит девчонку доить. Она сходит впереди него вниз по лестнице, словно последняя овца, которую пригоняют с гор. Сгорбившаяся, с вывихнутой рукой – и ни словечка не простонавшая с тех пор, как мне с большим трудом удалось вывести ее из сугроба. Мы целую четверть часа пробирались за угол и вдоль пристройки, а затем еще четверть часа ломились в двери. «Меня ветром сдуло», – только и смогла она сказать бабушке, которая тотчас примчалась к ней с тремя чашками отвара из исландского мха. Он выгоняет ее за порог со своим «хух!». Старуха бранит тирана, пока смешивает молоко напополам с чаем, а потом она выливает смесь в бутылочку и протягивает мальчику:
– Ну, постреленок, посмотри-ка: он это будет?
И карапуз выбегает в пристройку и успевает на время заткнуть рот сэру Уильяму Барашу. Под звук мощного сосания слышится, как хозяин, обувающийся в сапоги, ругается, что, мол, он только и знает что молоко хлестать почем зря. На заднем плане воет собака, которая после всех мытарств находится в худшем состоянии, чем Хроульв. Она с тех пор так и лежит в пристройке с сильным насморком, словно курица, высиживающая воображаемое яйцо, и позволяет даже Барашку, с присущим ему выражением чисто британского мирового господства, переступать через себя. Мужик потом хлопает дверью: он пошел в коровник – выкручивать вывихнутую руку.
Исландский фермер. И вся связанная с ним твердость и суровость. Он – моряк, застрявший на суше, моряк, которому в каждый рейс нужно тащить с собой еще и всю семью, а в придачу к ней еще и слабых иждивенцев вроде меня. Сейчас мы все видим, как это получается. И как вообще этот человек еще остался в живых после того, как на него обрушилась вся мощь небес? Хроульв – это такой человек: он не может умереть. И даже если смерть придет за ним с шестьюдесятью прокурорами, четырнадцатью коллекторами, главным в аду распорядителем принудительных торгов и судебным приговором от самого дьявола – он все равно никогда ничего не подпишет. Такой человек не может умереть, он может лишь отзвучать как величайшая симфония всех времен, когда дирижер свалился с подиума без сознания, а скрипачи больше не могут держать смычки, потому что у них все руки покрыты волдырями и стерты в кровь, – такой человек умрет лишь тогда, когда у Господа Бога не останется в запасе новых дней, когда его сердце пробьет больше раз, чем все в мире часы, когда вся-вся ночь закончится и на небесах исчерпается запас типографской краски.
Отец и дочь долго пробыли в коровнике, и она вернулась оттуда еще более пристыженная, пряча лицо глубоко под волосами. Я услышал всхлип. Всхлип, скрывшийся в сон, который у меня, честно признаться, не хватило духу посмотреть. Я бы предложил свою помощь. Если бы все мои пловцы не были поморожены – и да, если б я умел доить коров. Но мне с ранних лет были уготованы другие подойники. И другие вымена. Да-да. Меня уберегли. Меня и мои белые руки. Которые и мешка-то с мукой поднять не могли.
Эта виса полетела мне вслед, когда меня послали к чужим людям. На восток, в округ Скафтафетльссисла. На восток, под ледники. Чтоб я там сам за себя отвечал. Там мне довелось бороться с моим первым критиком. Я сочинял для коров стихи каждое утро, когда пригонял их с пастбища. А фермер с Пустошей считал, что они из-за этого вздора стали хуже доиться. А мне казалось, они каждое слово проглатывали, а потом отрыгивали, чтоб из него получилась жвачка. Та часть года, которую я провел там, была прискорбной. Но от него я научился упрямству, упорству и трудолюбию. Каждое утро вставать в шесть утра и каждое воскресенье отмечать чисткой стойл. Да, наверно, мой отец был прав со своим «Пусть мальчик закалится», а вот мама наверняка ночей не спала из-за того, что мои «молочно-белые руки» оказались перепачканы всем этим навозом. Может, она хотела дочь? Сохранилась фотография, на которой мне три года и я в платьице. Двое моих старших братьев стали мощными столпами общества: один полицейский, другой фермер. А над столбами можно возвести арку. И она иногда бывает триумфальная.
Местность Эрайвасвейт, что означает Пустынная, в ту пору была отрезанной от мира, по обе стороны – большие реки без мостов. Желающему обзавестись супругой предлагались на выбор три фермерские дочки: дочь сестры, дочь брата и еще какая-нибудь близкая родственница. Мой фермер выбрал первый вариант – женился на дочери собственной сестры. Скорее всего, тем самым он призвал на свой хутор какое-то проклятие. Одной из ярких примет этого хутора было то, что на нем вечно шли проливные дожди. У хозяев было шестеро детей. Я с трудом различал их. Этими генами пользовались уже так часто, что у них у всех в лице читалась усталость – разумеется, та же, какая была на лицах у родителей в час зачатия. Эти люди, очевидно, все изнемогали от скуки. И даже ржанка, прилетающая по весне[25], не в силах была прогнать эту скуку. «Нечего тебе на птиц пялиться. Работать надо!» – сказала хозяйка, когда я наконец решился пропищать из-за тарелки скира с молоком[26], что прилетела ржанка. А у нас в Гримснесе ее первый щебет всегда отмечали оладьями.
На том хуторе были еще работники, старше меня, похожие на тех, кто сложил обо мне тот стишок. Это были парни с востока, с Лагуны, и фермер все хлопотал, чтоб свести их со своими скучающими дочерьми, – но, кажется, безрезультатно. По последним сведениям, все эти братья и сестры так и живут там, никто не завел своей семьи. Но тех парней я все же «победил» позже тем летом, с помощью своих первых непристойных стихов. Мальчишку-импотента, сочиняющего похабные стишки, можно уподобить поэту-латынщику из гимназии: сам пиит не разумеет собственных стихов, а учителя надрывают животы от смеха. Но каждый раз, когда те парни с востока смеялись, я вспоминал, как смеялись работники нашего хутора, когда я пытался совладать с мешком. «Мало Эйнси может…» Ага, вспомнил! Я вспомнил, как меня зовут! Вот же зараза!