Я радуюсь предстоящей поездке как ребенок. Болото звучит как Болонья, Бомбей, Берлин. Я сижу на переднем сиденье джипа, с громким грохотом несущегося по промерзшей сугробистой дороге через хейди[31], хотя сомневаюсь, что скорость у него больше 30 км/ч. Я начал было нашаривать ремень безопасности – но спохватился и притворился, будто я восхищаюсь хорошим изделием, и провел пальцами по оконной раме: «Отлично сработано!» Да, у меня уже настолько прибавилось сил. Гейрлёйг рассказала мне историю этого джипа. Этот британский вояка обжился в исландском доме, построенном из выкинутой морем древесины, приплывшей с Кольского полуострова. Джип был своеобразным памятником совместной победе союзников. Боковые окошки в него добавили исландцы; они затянуты непрозрачными мешками из-под удобрений. На них написано: «Государственный завод по производству удобрений». Так что холод здесь такой же, как на этой хейди. Хейди Хельской долины – Хельярдальсхейди. Здешняя топонимика скупа. Впереди солнце меркнет за приземистыми и довольно неубедительными горными хребтами. А за ними можно разглядеть еще более отдаленные горы. Водитель низко сидит за рулем в своем серо-зеленом пальто. И судя по всему, контакт с машиной у него хороший, он разговаривает с мотором как с конем и произносит «Ну, давай!» каждый раз, когда переключает передачу. А на заднем сиденье – фру и девочка Эйвис со всеми своими пожитками в котомочке; при всем своем молчании она явно так же, как и я, рада вырваться из этой адской долины.
– Ну, сейчас тебе откроется вид на Восточноречную долину. Правда, красиво? А вот, смотри: там Болотная хижина! Сейчас ее забросили. Оттуда родом Йоуфрид, мать нашей Эйвис. Они там жили – старый Тоурд и Душа Живая. Десятеро детей у них было! – кричит Гейрлёйг. Да-да, вот именно.
Она школьная директриса и со мной все время разговаривает как с учеником. Меня это раздражает – просто сил нет! Я в жизни много чем занимался, но вот периода ученичества у меня никогда не было. «Абсолютный гений с рождения, – сказал про меня индийский мудрец на углу тупиковой улицы в Каире, – тебе и в школе учиться не надо было». И этим он раз навсегда избавил меня от комплекса недоучки. Я ничего не учил с тех пор, как бабушка Сигрид объяснила мне, семилетнему, правила аллитерации в стихосложении.
У подножия хейди на снежной глади возвышаются два сугроба в память о праотцах и праматерях. 7000 летних дней погребены под снегом. Корни этой девчушки – в сугробе. Но в ее глазах искрятся горячие снежинки. «Она – прибитый к земле цветок» – вот такая фраза сама собой пишется у меня между висками. Супруга велит своему Йоуи остановиться, даром что я не прошу, чтоб я мог открыть дверь и рассмотреть Болотную хижину. Он дважды произносит «Ну, давай!» и тормозит. Перед сугробами стоят два полуобрушившихся деревянных фасада, показывающих, что это было человечье жилье, мир десяти детей, а перед ними стоят два коня, словно лохматые мамонты, и смотрят на нашу машину. Я на миг задерживаюсь, надеясь, что эти приятели сообщат мне нечто важное.
Но они говорят только: «Здравствуйте!»
Восточноречная долина более безлика, чем Хельская, но выглядит более пригодной для житья. Над низкой заснеженной горой навстречу нам: четыре темные тучи медленно плывут в сторону моря. Они вполне могли быть родом из девятнадцатого века, и они говорят мне, что даты неважны. На востоке золотое сияние. Солнце зашло. И время – наверняка четыре или пять часов. Когда-то я сказал бы, что это – небо на все случаи жизни. Шесть видов облаков. Два ворона. По дну долины змеится небольшая речушка с горной водой, и водитель застывает на броде. На пол машины просачивается вода, а я осознаю это не сразу: ноги у меня промокают. Еще не легче! Уж мог бы и предупредить! Это не джип, а развалюха какая-то!
Йоуи уговаривает машину подняться на склон. Не разбираю, что он сказал.
Вся радость ожидания у меня улетучилась. Не могу представить себе ничего хуже, чем промочить ноги. И моим дорогим лондонским ботинкам от этого тоже несладко. Это все – ерунда полнейшая! Хутор Болото стоит на конце косы, пересекающей долину поперек, да-да, это весьма справный двухэтажный каменный дом, в котором на каждую боковую стену приходится по шесть окошек, на фасад, белый с красной крышей, – по два, а сбоку хозяйственная постройка того же цвета. И такой хутор назвали Болото? Скорее уж Возвышенность. Вокруг хутора автомобилей – как на празднестве по случаю конфирмации, да только при ближайшем рассмотрении заметно, что этот праздник давным-давно кончился: это все развалюхи без моторов, со ржавыми корпусами. Разумеется, их водителей уже похоронили на кладбище, которое я замечаю за домом. Из-за каменной ограды выглядывает черный как сажа фасад церкви высотой со сгорбленного пастора. Неудивительно, что наш народ так неохотно верил в того, кто живет в эдакой постройке. Сии дома божии правильнее назвать землянками, и они скорее напоминают филиалы нижнего душехранилища. А с тех пор, как архитекторам позволили протянуть свои руки ко всему этому бетону, стало не легче: одни сплошные пожарные каланчи да вертолетные площадки для святого духа. Да-да, пожарные каланчи! На случай, если чья-нибудь вера окажется чересчур пламенной. У нас на Гримснесе нам несколько лет пришлось жить бок о бок с самым причудливым кошмаром за всю историю христианства: по виду эта церковь напоминала гигантский топорный комод, который плотник Иосиф сколачивал аж две тысячи лет, а потом нечаянно уронил из своей небесной мастерской к нам на горку, так что он весь покривился и покосился, а выдвижные ящики высовывались на парковку для машин полностью или наполовину. Однако эта церковь больше, чем что-либо другое, поддерживала во мне жизнь в последние годы. Ведь какой поэт жаждет, чтоб его положили в ящик? Лучше уж я помру в этой местности. И сейчас я близок к этому как никогда. Да, меня явно доконает воспаление мочевого пузыря. Если не воспаление легких.
Морозу не удается выжечь запах хлева, впрочем, как и раньше, а здесь он приятнее, чем в хижине в той долине, он говорит о крепком хозяйстве, о том, что у коров в хлеву пищеварение в полном порядке. А вот о чистоте на этом хуторе такого не скажешь – хотя снег изо всех сил старается прикрыть все это кладбище автомобилей своими белыми простынями. Йоуи молча проходит в сарай – большую гнутую постройку из рифленого железа, – стоящий чуть поодаль от других построек. Наверняка он там занялся изобретением гидравлического руля. Директриса тотчас начинает лекцию о населении двух хуторов, видных в отдалении. Эта лекция могла бы быть озаглавлена «Подагра и туберкулез». Я так больше не могу! Мне нужно войти в дом и снять обувь. И все же меня радует вид телефонных столбов, шагающих от реки на хутор. Они словно старые знакомые!
Не буду же я на чужом хуторе снимать носки? И входить в здешнюю гостиную, словно босоногий Ганди в английском твиде? Нет. И я решаю потерпеть это неудобство. Дом просторен и больше напоминает школу домоводства, чем сельское жилище. Там множество дверей и порогов, таких толстых и добротных, что настроение у меня становится сносным. Длинный коридор с темно-зеленым линолеумом военных лет с головой выдает меня: я оставляю мокрые следы. Хозяйка морщит свой вздернутый нос от такого конфуза, сажает нашу Вису на кухне – пахнущей выпечкой кухне, – а потом снова выходит и кричит с лестницы: «Хильд! Хильд!» Кухарка подает нам оладьи; лицо у нее весьма домашней выпечки, со всех сторон она мягка, груди хорошо поднялись. Кажется, раньше такие большие груди называли «большевистскими». Она молчит, но ласково ухмыляется, а потом ныряет в печку – да-да, и зад у нее такой же. Выныривает она оттуда с рождественским кексом. Jasso! Календарь на стене сообщает, что сейчас 1952 год, и девочка, постоянно молчащая, сперва быстро стреляет глазами на меня, затем на оладью, которую я беру. Я начал привыкать есть, не чувствуя голода. Но вот приходит Гейрлёйг и пригоняет ко мне своих учеников:
– Дети, подойдите и поздоровайтесь с писателем, о котором я вам рассказывала. А с маленькой Висой из Хельской долины вы уже знакомы. Она недавно угодила в буран и смогла приехать к нам только сейчас.
Передо мной ватага из пятерых ребятишек и двоих подростков с нескладно сочиненными лицами, написанными нечеткими штрихами. Но здороваться они умеют; это очень робкие души, тихие и воспитанные. Не то что те маньяки-детобойцы с юга, которые тебе даже поесть спокойно не дадут, не говоря уже о чем-нибудь другом! Они и голосят на все комнаты, и пальцами в тебя тычут, и все это на глазах у родителей, которые настолько увлечены выращиванием рыб, что забыли и ту малую толику воспитания, которую имели сами. Полное детовластие! Вот как надо назвать общественный строй, при котором мы живем. У людей есть такая извращенная потребность, чтоб ими кто-то управлял, а раз политики не хотят, они предоставляют это детям. А все эти вопросы! «Чего тебе хочется?», «Тебе пиццу или мороженое?» Я имею опасения, что в моем детстве было бы крайне странным, если б отец спросил нас – детей: «Вам хочется шерсть валять или коров доить?» Нет, по-моему, лучше по-старому: чтоб эти спиногрызы до самого ужина были на лугах или выгребали навоз. Тогда бы у них не хватало сил под столом расшнуровывать твои ботинки или фехтовать на вилках и ножах. Но нет. Сейчас это называется «эксплуатация детского труда». И родители предпочитают, чтоб их самих эксплуатировали дети. Все перевернуто с ног на голову в этой стране, этой республике детей!
Одна из двух девчушек, щеголяющая прыщами, в маленьких, но очень сильных очках, говорит Эйвис: «Здравствуй!» – и у той от этого как будто и впрямь прибавляется здравия.
– Ты в буран заблудилась?
– Да.
– И руку вывихнула?
Судя по всему, это хозяйская дочка: разговаривает она так же громко, как и Гейрлёйг.
– Да. Меня машинка ударила.
Детишки смотрят на меня, как статисты в немом кино. Они явно раньше живого писателя не видали, болезные. А потом появляется и вышепоименованная Хильд. Хильд в чулках. Не женщина, а мечта! Волосы черные, глаза мечтательные. Щеки мягкие, нос острый. Груди прямо польские, а бедра такие, что человек помоложе меня ради таких через три хейди пешком пройдет! И разговаривает она с северным выговором, как и всякая уважающая себя женщина-мечта.
– Здравствуй!
Аббалаббалау![32] В ее глазах мне видятся танцы, я слышу поп-музыку.
– Добро пожаловать к нам на Болото!
– Э… ну… и… тут приключения ждут кого-то.
Что за бред я несу? У меня это само вырвалось.
– А? Ха-ха-ха, ну и как ты: все пишешь?
– Хильд… – перебивает Гейрлёйг.
– Мне твоя книжка понравилась, – говорит тогда Хильд.
– Ээ… а? Что за книжка?
– Вот не помню, как называется, но очень интересная. Это я помню! Ха-ха-ха!
Ach so. Не женщина, а восхищение! Хильд хохотушка. По-моему, я тебя знаю.
– А тебе носки нужны? Ты, наверно, на переправе промок? Ха-ха. Ноги промочить – это нехорошо, особенно в это время года, – говорит экономка, нагибается к моим ногам и стаскивает промокшие носки. Ей-богу! Дети придвигаются и смотрят во все глаза. Они, болезные, никогда босого писателя не видели. Но ведь он – такой же человек, как все, и смотрите-ка: у него на ногах десять пальцев, как и у вас.
– Да ты же холодный как ледышка! – удивляется и возмущается экономка и начинает растирать мне ступни и подошвы. Я соображаю, что ко мне никто не прикасался с тех самых пор, как много недель назад малыш потыкал меня пальчиком на склоне. В доме престарелых я привык, что меня по много раз на дню трогают руками. Вот преимущество старости: самому не потребуется даже пальцем шевельнуть. Да. А может, чем черт не шутит, эта поездка – такая программа реабилитации? Вот я уже снова выучил, как меня зовут, могу ходить, сам делать большинство вещей, и все-таки мне интересно, что будет с теми оладьями, которые я положил себе в желудок. Да. Наверно, меня в деревню отправили. Снова отправили в деревню. «Пусть мальчик закалится». Но о лучшей няньке-сиделке, чем экономка с Болота, я и мечтать не мог. Вот она засунула мою правую ногу себе между грудями и гладит своими чудесными ладонями, пытаясь согреть. Вот я сейчас ногами жар загребаю, а хотел бы руками! Впрочем, сейчас я шучу. Предназначавшуюся мне порцию полового влечения я уже давным-давно растратил.
Хильд надевает на меня колюче-чистые шерстяные чулки. Я начинаю молодеть так, что дальше некуда: в ванной я замечаю волосы за ухом. Улыбку в зеркале. Какое-то удивительное счастливое чувство увлажняет меня изнутри, распускается на мне, словно почка среди зимы. Я даже начинаю подумывать, а не пустить ли мне струйку в этот унитаз – такой белый и красивый. Но полегче, лаксик! Не транжирь то, чего у тебя и нет! В коридоре я натыкаюсь на телефон… Одним словом: на Болоте мне нравится.
Меня устроили в кровати, которую я считаю гостевой, пока туда не прокрадывается Эйвис со своей котомкой. Я поднимаюсь:
– А она… она… она с севера?
– Кто?
– Э… экономка Хильд.
– Не знаю. Наверно, – говорит она и садится на кровать напротив моей, откладывает в сторону свой багаж. Сквозь темное окошко доносится мычание из хлева. «Доить!» – вот как это переводится на исландский. Коровы – существа незамысловатые. Но все-таки лучше мне с ними побеседовать.
Писатель в коровнике. В известной степени это чудо. На него мычат: «Доить!» Увы, милочка, это единственное, чего я не умею.
– Ну, Пятнашка, обожди! Дойдет очередь и до тебя. Что-то ты, лапуля, сегодня какая беспокойная!
Это Гейрлёйг. Она по-прежнему говорит как заведенная, и этот завод – единственная доильная установка на всем хуторе. «Аль-фа-Лаваль»[33] еще не покорил этот край. Хозяйка доит четырнадцать коров. В косынке и в сапогах. Мне дают галоши. Корова, которую она доит, при виде меня начинает беспокоиться.
– Ну, Рыжуха, спокойно! – хлопает она ее по ляжке, а корова продолжает лягаться, пытаясь высвободиться из пут на задних ногах, и в конце концов поскальзывается на копытах и съезжает в сток для навоза. Хвост торчит вверх и ходит туда-сюда, как вертикальный маятник, а хозяйка едва успевает спасти свой подойник. «Ну, это вообще нечто! Ну, ну, успокойся! Вроде осеменитель еще не приходил», – говорит Гейрлёйг и улыбается мне короткой улыбкой, а потом заталкивает корову обратно в стойло. Рыжуха успокаивается, и Гейрлёйг снова начинает доить.
– Что-то девочка какая-то пришибленная. Там у вас во время этого бурана что-то серьезное стряслось? Что-то, от чего она до сих пор оправиться не может?
– Нет, не думаю. Но отец с ней весьма сурово обращается, – отвечаю я, стоя на бордюре над стоком, каждую секунду настороже: вокруг меня через равные промежутки низвергается на пол коровья моча, и если я буду неосторожен, то на мой костюм-тройку попадут капли.
– А он ей и не отец, – говорит Гейрлёйг, уткнувшись в пах у вымени, и подчеркивает свои слова двумя тугими струями в подойник. А я уже и забыл, какой это чудесный звук!
– А? Что? Не отец ей, говоришь? – удивляюсь я, уворачиваясь от подымающегося коровьего хвоста и целого полка мух. Но сейчас моча не льется. Нет, сейчас лезет что-то черное. Кажется, мухи возвращаются, полные радостного предвкушения. Здесь все кормятся чужим дерьмом.
– Нет, она дочь иностранца, солдата, англичанина. Он своей Йоуфрид этого так и не простил. Это понять можно, как говорится, до известной степени. Но как только в одном человеке может сидеть столько немирья! У него в голове до сих пор идет мировая война. Он ненавидит все английское, а ведь это же, считай, почти весь мир, все, что к востоку от хейди: электричество, телефон, Фьёрд с этими бараками[34], я уж молчу о столице, обо всех машинах моего Йоуи, всех этих «обглоданных британских костях», как он выражается. Вот честно, Хроульв – единственный исландец своего возраста, который ни разу не садился в автомобиль.
– Да, – говорю я, не слушая. На слове «англичанин» меня отвлекает черный шматок навоза, который вылетел из-под коровьего хвоста за три стойла от меня и громко шлепнулся в сток. Не то чтобы я увидел это – скорее, почувствовал, как этот шматок приземлился мне на правую брючину чуть пониже колена. Вот зараза! Ну что за грязная жизнь! Ну что за грязная нюхательно-табачная навозная сельская жизнь!
– Да, как же он, бедолага, мучается! И отыгрывается на девчонке, а ведь ей он заменил отца, что верно, то верно, этого не отнять. Но отцовская любовь у него не чистая, а в основном из-за денег, которые англичанин посылает ему и ее матери, ведь Стенли – джентльмен, да еще красавец, я однажды его фотографию видела, он из какого-то богатого и знаменитого английского рода. Наверно, ты о нем слышал, это семейство Овертон. Да, и благодаря этому греху Йоуфрид Хроульв прекратил прозябать там в Болотной хижине, приобрел в собственность ту долину и построил там дом, но тут уже и деньги кончились, и теперь ему наследники жить не дают. Недавно они у него новый трактор отобрали и тринадцать лошадей. Тут понятно, к чему все идет, а самое ужасное – смотреть, как он вместе с собой и всю семью тащит к погибели. Но как говорится, каждый сам кузнец своего счастья, – говорит пучеглазая фру, поднимаясь со скамеечки для дойки, отставляет подойник на помост, снимает путы с коровы и веревку с ее хвоста. Корова вежливо благодарит тремя литрами мочи. Ничего себе, в каких гигантских масштабах здесь происходит отправление естественных потребностей! У меня даже голова закружилась.
– Да, за другого-то жизнь не проживешь, – говорю я и иду за ней до конца стойл. Она заходит в молочную и выливает содержимое подойника в пузатый бидон, а я направляюсь к яслям, чтоб взять клочок сена обтереться. Но он оказывается сырым, и с его помощью я только сильнее втираю навоз в брюки. Вот ведь зараза! Затем я поднимаю глаза и вижу все эти блистательные головы. Четырнадцать коровьих голов. И что за головы! В каждую из них можно уложить все собрание исландских саг в кожаном переплете. А что за уши! Да, что хозяйка здесь дважды в день точит лясы – им не навредит. Наверняка эти коровьи головы полным-полны всяких рассказов.
– Эй! – орет одна из них и закатывает глаза, как психически больная. Конечно же, она хочет что-то рассказать мне. Так они всех окликали, эти молодые люди в доме престарелых: «Эй! Ты моих сигарет не видел?» Это они собирались выйти покурить. И сидели там в инвалидных креслах, битые-перебитые после всех этих своих ДТП, и подпускали в воздух дым зимой и летом. И все до одного лысые! В доме престарелых вдруг появилось целое поколение лысых. Как будто это такая мутация. Но это компенсировалось тем, что они очень кучеряво говорили. Понять их было вообще невозможно. И все они вечно пережевывали одно и то же, словно жвачку. «Эй!» – ревут на меня коровы одна за другой, и я вхожу в сарай-сенник.
В сеннике полно сена. Здесь хранится лето. Я пригибаюсь, входя в низенькую дверь, – наверно, сельским жителям нравится нагибаться – и выпрямляюсь перед высоким стогом, стою на пещерке, которая образовалась в нем еще осенью, когда только начали задавать корм в хлеву[35]. Я некоторое время стою в сенном сумраке, вдыхаю запах скошенной травы, наполняюсь старинным блаженством, загораюсь при виде стропил, которые косо поднимаются над запасом сена и соединяются в высоком коньке крыши, почерневшие от времени, словно каменные колонны в готической церкви. Час сенной молитвы. Сенник как храм божий. И он гораздо выше и величественнее, чем все землянки прошлого и бетонные коробки настоящего.
Тишина.
Пыльная сумрачная тишина, наполненная витаминами земли, трудом людей и машин: сенник наполнен погожими летними вечерами, сенокосами на лугах, косьбой, ворошением, сгребанием, криками, зовами, смехом девушки, молчанием парня, отдаленным тарахтением трактора, рокотом зубцов у граблей-ворошилок, скрипом деревянного каркаса телеги, гудением вил – и звуком, с каким сено сыплется на сенник. Шорохом сена.
Я слушаю сено.
И тут мой разум озаряет убежденность, уверенность, самая что ни на есть удивительная весть: я сам сочинил каждую травинку в этом сеннике. Все это сено – не сено, это лишь сто миллионов черточек на бумаге; каждая сухая травинка прочерчена на странице карандашом. Их отволокли в сенник пишущие машинки на тракторной тяге. Я некоторое время стою, вдыхаю запах всего этого ароматного вещества, которое мне посчастливилось сгрести, как сено, и собрать под крышей. Как такое может быть? Я тянусь за клочком сена и нюхаю его. Что сказать – весьма убедительно. Затем осматриваю весь стог, на два метра выше меня.
Ну ничего себе, как ты тут потрудился!
Я благодарю бога за удачную мысль, набираю полную охапку сена и, пригнувшись, выхожу обратно в хлев. Автор задает своим созданиям корм. Ха-ха. Они, болезные, берут его жадно, словно наркоманы в последней стадии. Закатывают глаза. Нет. Наверно, без толку говорить им, что это сено выдуманное. Их не проведешь, они все дважды пережевывают, чтоб быть на сто процентов уверенными. Коровы одним художественным вымыслом сыты не будут. Это удивительно интересно, и я снова иду в сенник за новой порцией сена. Как же так вышло, что я никогда в жизни скотине корму не задавал? Меня от этого берегли.
А сейчас меня кто-то от сна бережет. Хотя в хлеву я потрудился, я не ощущаю усталости, как и накануне, лежу и жую свою жвачку в ночной мгле, смотрю в потолок, на его темную и светлую сторону, а порой на нее – девочку, которая спит напротив меня, такая изящная. Она ему не дочь, Болотная хижина, Душа Живая, Стенли… уж все-то ей известно, этой фру!
– Только ты это дальше не разбалтывай. По-моему, она и сама этого не знает, – сказала она.
Стенли Овертон. Странное совпадение. Я ведь ужинал у супругов с такой фамилией в Лондоне, где застрял во время войны. Тот ужин сильно затянулся из-за немецкого воздушного налета. Между блюдами мы бегали прятаться в подвал. Англичане и немцы: два народа, которые в том, что касается стряпни, всегда умели лишь заваривать кашу и стремились испортить друг другу ужин. Пол Овертон был замечательным человеком. Малорослый чудаковатый сотрудник университета, сидящий под падающими с неба немецкими люфт-вафлями и переводящий Ницше на английский. «Как бесполезен весь этот град из бомб! В тех бомбах, которые бросал Ницше, хотя бы был смысл», – усмехался он в темном холодном подвале в Фулхэме. Но потом Заратустра как шпрахнул[36]. Я узнал об этом лишь позже. Он отложил свой перевод в тот день, когда его сына сбили над Берлином. После войны он сосредоточился на Гейне, чем и прославился. Поэзия в конце концов всегда побеждает.
Эйвис Овертон. Девчоночка. Вот она спит в исландской юдоли слез, в голове у нее знаменитое поместье, в крови – охота на лис, при каждом пальце – слуги. При каждом натруженном пальце. Судьба. Зачата на хейди – исключительно со скуки. У них на Хельской хейди была база – маленький каменный дот недалеко от Болотной хижины, и из него открывался обзор долины, они двое целое лето по очереди лежали там с биноклем, следили за птицами – но из них ни одна не носила опознавательных знаков немецкой армии. Заняться там было нечем. Газет не было, да и книги вряд ли были. Армия запрещала все, кроме рассказов о предыдущей войне. Молодые здоровые лондонские парни, которых извлекли из джаз-холлов современности и переместили на беспивную высокогорную пустошь, где за музыкальным сопровождением следил только бекас. И никакого «action». Никакой «war» среди гор. Единственным, что скрашивало будни этих мальчишек-солдат, был большой черный ящик радиоприемника. Целые дни они тратили на квест: поймать тоненькую волну радиопередачи, порой прорывавшуюся сквозь грохот войны и бури на океане.
Единственное, что вносило разнообразие в это высокогорное бытие, – румяные йоуфридские щеки, показывавшиеся из фермерского дома, – и как эти убогие могут жить в таких норах? Таких кочках с дымоходами? My oh my – примерно после полудня с бутылкою молока – и бутылка всегда одета в толстый шерстяной носок! В этих льдах даже молоку холодно! Но само оно было не холодное. Парной носочный сок. Фермерская дочка была как лучик в пасмурный день.
– Hello there Joffrey!
– Халлоу.
– Some good milk today?
– Йес.
– How old are you?
– Не понимаю… – смущенная улыбка. Он и она смеются. Он – как мировая держава. Она – как хутор с хижинами.
– You have many siblings? Sisters and brothers? You know, I see a lot of children down there, at the farm. Small children, – гладит по головке воображаемого ребенка. – How many?
– Двое, – отвечает она. Она родила двоих. Йоуфрид Тоурдардоттир. Тридцатилетняя женщина с девическим лицом. Он не старше двадцати. Такой блистательно темноволосый. Она подает ему молоко. Он его берет. Когда он достает его из носка, оно белое и чуть теплое. Белое, теплое, сулит утоление жажды. Его губы – чужой мир у горлышка бутылки. Бекас выписывает в воздухе несколько кругов, чертит судьбу на всю жизнь, а по осени улетает прочь из страны, проводит зиму на континенте, под градом бомб. Когда по весне он возвращается, то в доте уже другой юноша. А у девушки, носящей с хутора молоко, теперь молоком полны обе груди. Ребенка назвали Эйвис[37]. Нарочно?
Через четыре года с юга пришла посылка, и тут до Хроульва наконец дошло, отчего средняя дочь решила спать с лютиками в волосах – этих прямых темных волосах, которых отроду не водилось в этих краях. Это наконец дошло до него, когда он стоял и держал в руках деньги возле сарая под вечер, и он отвел взгляд от заплаканных глаз своей Йоуры, поднял взор от хутора Болотная хижина, посмотрел на горы в сторону Хельской долины, немного помечтал, но потом очнулся, отшвырнул конверт, загнал жену в хлев, как корову, и там вскочил на нее верхом, как на кобылу. Она разрыдалась, как женщина. А он пробурчал, полный праведным гневом, как мужчины всех времен: «Всего-то еще одно из сорока тысяч незарегистрированных изнасилований в истории Исландии». Старый Тоурд, когда она прихныкала в спальню, храпел, а ее мать Душа Живая на это:
– А где же Хроульв? Ушел куда-то?
– Да, на хейди поехал.
– А что это было за письмо?
– Письмо? Да? Я… Оно от… оно из Америки. От его дядюшки. Наверно, деньги.
– Деньги? Ох, не к добру это!