Вот я лежу здесь – мрак в темноте. Динамо-машинка молчит, а за стеной вовсю работает мотор осени, набирая ход для зимы, тихонько завывая. Где ты сейчас, ворон? Ухом, которое слышит лучше, я различаю между порывами ветра тиканье часов на нижнем этаже. Время не спит – как и я, да только ему отвели комнату получше.
Этот чердак напоминает каюту. По обеим сторонам под скатами крыши тянется вереница кроватей, в двух местах отгороженных друг от друга деревянными переборками. Здесь места хватит на шестерых. Между ними проход, как раз для тринадцатилетней девочки, стоящей во весь рост. Переборки доходят до края кровати и выкрашены светло-зеленой краской. Дверей здесь нет. Честно говоря, у них тут все устроено довольно странно. Конечно, в старину в наиболее глухих уголках страны люди могли спать вот так, по-наймитски, – но я ведать не ведал, что такое еще бывает сейчас, в эпоху расцвета! Фридтьоув, видимо, специально постарался отыскать для меня самый убогий хутор во всей Исландии, чтоб мне было где лежать без сна и маяться от хронической дрожи.
Как уже сказано, я лежу в самом дальнем углу. Напротив меня кровати нет, мальчик спит за той переборкой, которая у меня в ногах, а его сестра по имени Эйвис спит напротив него. Если повезет, я могу увидеть ее ноги. Лежбище хозяина – на передней кровати в моем ряду. Он спит ногами к фасаду, разумеется, для того, чтоб все время видеть в окне небо – своего друга и врага. Напротив его кровати дверной проем, через который мысль спускается по тесной лестнице в голубую кухню, где царствует старуха с поварешкой, а спит она, конечно же, в комнате напротив, через короткий коридор, ведущий в парадную гостиную, где меня четверть часа держали на диване на поглядение домочадцам. Там ничего примечательного нет, кроме тикающих часов на стене и библиотеки на полке, состоящей из каких-то свитков. А перед этим всем стоит пристройка. В ней живут сапоги, башмаки, галоши и собака Мордочка, а также все, что сопутствует грязи сельской жизни: мешки из-под картошки, сбруя, шкуры, овечьи челюсти и вяленая пикша – все, о чем столичные архитекторы и понятия не имели. Оттого-то эти пристройки всегда сооружаются после: такие неприметные и убогие, словно доморощенное предисловие к классическому труду, написанное для того, чтоб читатель не вваливался прямо в текст в грязной обуви.
Они все спят. И собака, и хозяин, и ребенок, и его сестра, и старуха, и три вяленые пикши. А я не сплю. Я бросил спать. И спать бросил, и есть. С тех пор, как я здесь очутился, я даже не пи́сал! Не скажу, чтоб это было так уж чудесно. Когда дом борется с самыми сильными порывами ветра, кровля потрескивает. Мальчик похрипывает, как бурлящий гейзер. На другом конце комнаты Хроульв храпит, словно морж в депрессии. Порой девочка что-то пробормочет во сне, но это язык иного мира. В основном «не-а» и «нет». Внизу тикают часы. Интересная получается музыка! Вполне современный изящный «Ноктюрн» для эоловой арфы, ударных, крыши и четырех голосов. Такой же, как ты слышал в Париже у Булеза и всяких прочих дилетантов.
Сегодня я предпринял три попытки. Не исключено, что сегодня я бы в третий раз пошевелил ногами. А сейчас я ударился в какую-то проклятую американскую философскую систему и начал бормотать эти лозунги-мозгопромывалки, которые в доме престарелых раздавались во всех коридорах. Не теряй веры. Живи сегодняшним днем. И еще вот это: сегодняшний день – первый в череде тех, что тебе еще предстоит прожить! Это вроде бы должно было подбадривать нас – белокочанные головы на подуш – ках в комнатах, но для старого человека, только и мечтающего о том, чтоб спокойно умереть, это звучало как наихудший пожизненный приговор. Но сейчас ситуация другая. Ведь несмотря ни на что у меня снова проснулась воля к жизни! Я собираюсь выяснить, как же обстоят дела. Не дам похоронить меня заживо в этой ссылке безо всяких объяснений! Сегодняшний день – первый в череде тех, что мне еще предстоит прожить. Эта фраза такая же, как и все остальное американское: донельзя раздражает, не в последнюю очередь из-за того, насколько она правдивая. Уж в последнем им не откажешь. Это все «работает». Что нас, европейцев (а я ведь в первую очередь европеец, а уж только потом исландец), раздражает в американцах, так это то, что они вечно оказываются правы. Идиоты несчастные.
А что же это был за дом престарелых? У меня две жены? Я больше ничего не знаю и не понимаю, а в этих сучка́х на скатах крыши есть что-то, что меня смущает: кажется, они мне знакомы. Мои пловцы расслабляются. Они, родимые, лежат на одеяле в темноте. И ждут сигнала к действию. У меня никогда не бывало столько лишнего времени. Я привык писать по семь часов в день за 65 лет: с тех самых пор, как смог оставить работу на прокладке шоссе, и до тех пор, пока не попал в дом престарелых. Тогда мне пришлось сбавить это до часа в день. Да… Медсестричка дольше не выдерживала, а ей было двадцать четыре года!
По ночам я смотрю на сны. Для меня это в новинку – но как бы то ни было, оказалось, что я способен видеть, что снится обитателям дома. Сны поднимаются от спящих тел, словно пар от вспотевшей лошади в холодном дворе; пар этот цветной, он превращается в картинку, потом в другую. Качество изображения, наверно, не самое лучшее: цвета неяркие, формы нечеткие, текучие, словно полярное сияние; это напоминает мне первую «радиограмму», которую я видел, – потом это стали называть рентгеновскими снимками. Сперва я не понял, что это за видения, и принял их за галлюцинации от недосыпа, являющиеся мне сквозь переборку или даже сквозь две. Мне стало очень неприятно. Мистики я никогда не любил. Но постепенно привык к этому, как привыкают пялиться в телевизор. Ведь здесь больше ровным счетом ничего не происходит! Скорее всего, это часть тех привилегий, которыми в нашей стране пользуются паралитики и инвалиды. А что им еще остается!
Я смотрю на немые картины. Немые рентгеновские снимки.
В снах маленького мальчика – движение, борьба. Часто в них черный щенок барахтается в снегу, а однажды ночью из каждого угла стали высовываться склизкие телячьи головы: невесть откуда, из коровы, из земли, из окна. А иногда я вижу, как над ним пляшут черные человечки в белых одеждах, при шляпе и трости. Не исключено, что в какую-то из ночей мальчишке снился сам Эл Джолсон. Может, в прошлой жизни он был джазменом, черным, заблудившимся в белоснежной душе. Снов фермера я видел немного, и в основном они о скотине: тринадцать овец пасутся в его рыжей бороде, а по краю кровати беззвучно рысит красивый черный жеребчик величиной с палец. Впрочем, однажды в них промелькнули две бабы, которые перетягивали между собой молодого паренька, точно простыню. Сны Эйвис обычно красочные, если так можно выразиться об этих бледных воздушных картинах. Я помню красивый сон прошлой ночи: легко одетая девушка бежит по узким, но пустынным улочкам в южном городе под вечер. Она выбегает на безлюдную площадь, больше всего напомнившую мне картину де Кирико. Девушка перебегает через площадь и вдруг обнаруживает, что та и впрямь нарисована. Ее босые ноги вязнут в краске, которая все густеет, и девушка застревает посреди шага. Картина высохла.
Впрочем, и это недурно.
Но довольно об этом. Вот из-под половиц поднимается сон старухи: шестилитровая кастрюля с кипящей… да, по-моему, это овсяная каша. Над нею плывет крошечный кораблик под парусом. В его кильватере летают морские птицы размером в булавочную головку, но все происходит ужасно медленно. Затянутый старческий сон. Я выключаю его: машу своей деревянной рукой, словно дирижер палочкой в конце симфонии. И вот «Ноктюрн» закончен! Дирижер сновидений на время выключает все сны, и смотрите: наступает полный штиль. Красочные картины еще миг висят в воздухе, а потом падают в оркестровую яму. Фермер – и тот перестает храпеть. А на большой сцене зажигается свет. Утро.
Зал гудит от аплодисментов.
Я слышу это через окошко в фасаде. Это тот тихий звук утра, который даже и не звук, а просто другой вид тишины. Когда кочки приподнимаются и травинки встают с постели. Все по ночам спит, кроме разве что меня. Природа вновь пробуждается, включает холодную воду: водопады и ручьи. Земля просыпается до рассвета. Тихое гудение утра. Аплодисменты цветочных эльфов.
Нет, что-то я совсем с ума сошел от этих поэтических описаний. Сейчас же осень! И фермер Хроульв собирается в горы, овец сгонять. Я слышал, как вчера мальчик у него канючил: хотел пойти с ним. Так что в это утро громких аплодисментов не будет. Все цветочные эльфы надели варежки. Как и те, кто отправляется в горы за овцами. Они объявляются здесь около полудня – трое волхвов. Жутко проворные мужики: речь у них кофейно-тепловатая, ноги колесом после скачки по горным пустошам, они пахнут конем – и, конечно, хотят посмотреть этого нового нахлебника в моем лице. Я чувствую себя экспонатом. «Мы просто хотели проведать Господина, если погода будет подходящая», – вот как они это назвали. Да, велика сила парализованного человека. Хроульву это не очень нравится, он нетерпеливо переминается с ноги на ногу позади них. Это мужики крепкие, но преждевременно состарившиеся, с лицами цветов исландского флага: белыми, как репа, с щеками, посиневшими от холода в доме, покрытыми узором из прожилок, – а носы красные. Они представляются: Бальдюр с Межи, Эферт с Подхолмья и Сигмюнд с Камней. Они годятся мне в сыновья. Сам я не представляюсь.
Бальдюр – высокого роста, почти без подбородка, седые волосы поднимаются прямо из высокого лба точно фонтан; он стоит под крышей, согнувшись, и не желает вынимать руки из карманов. Сигмюнд: толстоватый, самодовольный, он присаживается на край кровати и выдыхает сквозь ноздри. Эферт – самый малорослый из них и самый странный: его лицо застыло в жуткой гримасе, словно он пробирается сквозь буран в горах.
– Здрасте, – говорит он и крепко, но робко берет мою руку. Его рука – большие вилы, испещренные знаками тяжкого труда; я быстро утягиваю свою руку к себе. Пловцы под одеялом. У меня руки всегда были робкие: весьма девичьепалые по сравнению с такими вот тюленьими ластами. Я в них ничего, кроме ручки, не держал с тех пор, как отставил тачку в свой последний день в Древней Лощине. Откуда у меня такие руки? Отец был плотником, начальником дорожных работ, фермером. У мамы руки были крупнее моих. Такие фарфоровые ручки у нас в роду не встречались века с четырнадцатого, когда их задействовали при написании «Книги с Плоского острова». Да, мои прабабушки, очевидно, хранили их в Генном ручье в наших родных местах и ждали, пока в роду появится заслуживающая их голова. Такие белоснежные чистые руки. По праздникам их вынимали и демонстрировали односельчанам, которые таращили глаза. Прямо как сейчас. Для молоденького мальчишки это было мучением. Как дивно творение человека! Разум и рука. Какая любовная история сводит вместе разум и руку? Разум просит руки или сам дается в руки? Как бы то ни было, у моих головы и рук брак был счастливым: что у меня в голове, можно вычитать и из моих ладоней, и из моих книг. Никто не способен писать лучше, чем позволяют его руки. Но этим лапищам из Союза исландских писателей такое наверняка слышать нельзя.
Мужик по имени Эферт интересуется:
– Ты отсюда, с востока?
– Нет, я с юга, с Хутора на мысе Гримснес.
Язык сам знает, что ему говорить. А я просто слушаю.
– Ну, а у нас, на востоке, ты жил?
Голос у него хрипловатый, мяукающий. Он разговаривает как кот, и его дружелюбные глаза говорят, что, кажется, он меня раньше где-то видел. Мне кажется, что и я его где-то видел. Да, он напоминает мне бездомного старика, слонявшегося по рейкьявикским улицам после войны. Да, вот именно. У него было прозвище Десятка. Сайми Десятка.
– Ээ… нет-нет, – отвечаю я.
– На Хроуиной косе никогда не жил?
Фермер с хутора под названием Хроуина коса? Да кто ж его знает, может, я им и был. Я бывал разными людьми, – такое однажды Борхес сказал о Шекспире. Бывал многими – а самим собою меньше всего.
– Нет, я… в общем, писатель.
– Писатель, ну конечно, – такают и дакают они, пытаясь припомнить, какие я написал книги. Но это, конечно, занятие безнадежное, а сам я не смогу им помочь. Моя память как исландское высокогорье: между яркими приметами местности расстояния велики, а у многих гор даже имен нет: они скрыты под ледниками. Но одну из них я вдруг вспомнил: Хердюбрейд. Книжное издательство «Хердюбрейд»[6]. Мужики о нем что-то слышали: в их продутых ветром головах раздается звон каких-то старых-престарых колоколов, – в остальном эта встреча на чердаке приобретает совсем неприятный оборот, – но вот Хроульв подытоживает:
– Сдается мне, этот человек знаменит на всю страну. И пока вся страна его знает, жаловаться не на что, даже если он сам себя перестал узнавать.
Он сидел на кровати своей дочери и ухмылялся: между его передними зубами виднелось целое ущелье, – прямо посреди рыжей бороды. Я его раздражаю. Но вот он встал:
– Но корма много он не требует; этого у него не отнять. Ну, ребята, не пора ли нам пошевеливаться, пока солнце за гору не закатилось!
Они попрощались со мной, словно с младенцем Христом в яслях: «Здрав будь, Господин!» Трое волхвов. А потом они сядут на коней со звездочками, которые укажут им путь к их агнцам. Фермеры, родимые! Самые сообразительные создания в этой стране. И последние из нас, кто еще дает ей какой-никакой повод существовать.
Дары волхвов: нюхательный табак, акулятина, бреннивин.
Я не могу отрицать, что глоток хмельного согревает меня и унимает дрожь. Я попрощался с ними бодрым. И подарил им хорошую погоду. Пожалуйста, ребята, мне не сложно! Но мне было плохо. Мне было паршиво, когда я остался лежать, словно музейный экспонат, словно кость из старого кургана, у которой определили возраст, но не выяснили, какого она роду-племени. Мог я сам, в силу какого-нибудь непонятного стариковского помрачения, сбежать из дома престарелых и проехать пол-Исландии на автобусе? В поисках былого вдохновения или просто чистой свободы, как Толстой? Он сбежал из дому – длиннобородый старец, сбежал от назойливой жены, но она, зараза такая, нагнала его на железнодорожной станции, и что ему после этого оставалось – только умереть! Толстой умер на станции. Что сказать: красиво.
В этой неопределенности кофе – моя единственная надежда. Девчушка приносит мне крепкий отвар. Она больше не заглядывает в мой горшок, а сразу спешит вниз, стесняшка эдакая.
– А ты пьешь кофе? – спрашиваю я.
– Да. Но не так много, – отвечает она.
– А в школу ты не ходишь?
– Хожу.
– А уроки разве не начались?
– Я скоро туда пойду. Когда папа пригонит овец.
– А где эта школа?
– На Болоте.
– Ага. А дотуда далеко?
– Нет, всего пустошь переехать.
– Ach so… А что… а чем ты до этого будешь заниматься?
– Ну, вообще… Доить, и всякое разное.
– Ты ведь писать умеешь?
– Да.
– Ты ведь иногда письма пишешь?
– И… да. Один раз писала.
Говорит она тихо. Мне приходится напрягать слух. Ей-богу, за этими глазами, под этими красивыми изогнутыми бровями и этим юным чистым лбом скрывается слишком многое. Какая-то влага точит ее зрачки как камень. А какие у нее руки сильные! Она доит коров. И ни о чем не спрашивает, и тем более – не переспрашивает. «Ты ведь иногда письма пишешь?» – а в ответ только «да» и «однажды писала» – и больше ничего. О да. В следующий раз мне надо приложить больше старания. Она при первой же возможности радостно уползает прочь. Словно дым от огня. Она заставляет меня чувствовать себя так, словно я – пастор. Пьяный пастор.
На седьмой день (как утверждают мои пловцы) после седьмой чашки мальчик приносит мне бумагу для письма. Мужичок мой ненаглядный! Это мятый, пожелтевший и потрепанный обрывок листка, который неоднократно намокал и неоднократно высыхал. Он подобрал его на туне. В этой местности бумага прямо на улице валяется! Это старое письмо – повестка на имя Хроульва Аусмюндссона, владельца хутора Хельская долина, от некоего адвоката Йоуна Гвюдмюндссона в связи с неуплатой за вышеупомянутое земельное владение, написанная во «Фьёрде 17 мая 1952 года». Jasso[7]. Рыжебородый у нас был неплательщиком, но потом как-то выкрутился.
1952-й? Нет, наверно, тут написано «1982»! Это какие-то руны эпохи печатных машинок, неразборчивые, исхлестанные ветрами.
Честно признаться, у меня опустились руки, и я так и пролежал весь день с этой бумажкой в руке. Кому мне писать? Как бы я ни старался, я не вспомнил ни имени своей жены, ни тем более адреса. «Заблудший во мраке лежал»[8]. О, вот я вспомнил! Рождественский псалом и «Отче наш», одни сплошные воспоминания из детства, пустошь Холтавердюхейди, Фридтьоув и его руки, эти длинные нескладные предплечья, гостиничные номера в Брюсселе и Берне и моя Бриндис, отдельные лица из дома престарелых. Как же, черт побери, это называлось? Ах, этот запор в мозгу! В конце концов я сдался и решил за неимением лучшего черкануть пару строк самому себе и полез во внутренний карман за ручкой. И что вы думаете! – в кармане оказалось не что иное как конверт! С маркой, с адресом, аккуратно вскрытый, но без письма. Адрес был напечатан на компьютере классическим шрифтом «Times»:
Эйнар Й. Аусгримссон
Издательство «Хердюбрейд»
Ул. Лёйгавег 11
101 Рейкьявик
Я тотчас узнал это имя. Мой человек в издательстве! Конечно же, кто-то послал мне весточку через него. Замечательный человек этот Эйнар, он вычитывал мне корректуру моей последней книжки мемуаров, которая называлась… да какая разница, как она называлась! Напишу-ка я ему. Я пишу ему на обороте повестки восемнадцатилетней давности, по которой предварительно приходится почеркать, чтоб расписать ручку и чтоб у нее из клюва потекли чернила:
Хельская долина, осень 2000 г.
Дорогой друг!
Прости, что я пишу на такой бумаге: другой здесь нет. Но это еще не самая большая моя проблема: дело в том, что меня похитили (у меня есть догадка, кто именно) и поместили на хутор, который называется то ли Хельская хижина, то ли Хельская долина и расположен в одноименной долине на востоке страны. Я думаю, ты сам отыщешь его на карте. Жители хутора, судя по всему, все участники этого заговора и не сообщают никаких сведений. После похищения мое состояние оставляет желать лучшего: я парализован до рук, вероятно, после падения на полном ходу из автомобиля, которого я, однако, не помню. Очевидно, мне сделали укол снотворного, что вызвало у меня существенные сбои в памяти. Последнее, что я помню: как я в доме престарелых смотрел телевизор. Ты и представить себе не можешь, как все это тяжело для старого человека! Прошу тебя связаться с моими близкими и передать им, что я цел и невредим (только парализован – впрочем, нет, этого не говори) и обращаются со мной сносно. Подчеркиваю: я не испытываю страданий, и в отношении меня не применялись пытки! Надеюсь на быструю реакцию издательства и твою!
Твой Э.
Затем я перечитываю письмо, почти скорописью излившееся на одеяло, и мое настроение улучшается. Несмотря ни на что! Наконец-то какое-то занятие! И я сам пишу! И не нужно мне для этого никаких медсестричек! Вынужден признать, что, по-видимому, я никогда с такой радостью не читал других писателей, как себя самого. Мой взгляд цепляется за «Твой Э.». Что я хотел этим сказать? За время своей долгой писательской карьеры я привык с уважением относиться к своему перу: оно знает много такого, чего я не знаю. Да… Оно знает, как меня зовут! Да-да, и Эйнар это тоже знает, так что все нормально. Да, видимо, я получил какую-то дозу снотворного. Только если б я по глупости не поставил точку после первой буквы! Я несколько раз пытаюсь написать свое имя на повестке, но дальше первой буквы не продвигаюсь. Благоприятный момент ускользнул!
Ну вот. Хотя побыть безымянным какое-то время даже неплохо. Пусть тщеславие с этим повоюет, ему полезно. Скорее всего, Хроульв прав: пока вся страна помнит мое имя, жаловаться мне не на что. Но они, то есть мужики, не узнали меня в лицо. Какие же глупцы эти фермеры! Единственный писатель, кого они знали, – это Гюннар Гюннарссон[9], и то лишь потому, что он был «фермером» в Скридюклёйстюре. Хотя, наверно, в этом нет ничего удивительного. Фридтьоув вечно печатал в газете одну и ту же мою дурацкую старую фотографию. Идиотский снимок, который сделали на фуршете по поводу второго визита в Исландию У. Х. Одена. Я с поднятым бокалом! И какими разгромными бы ни были рецензии, какими ругательными бы ни были заголовки, – я всегда был под ними со все той же улыбкой до ушей, словно у какого-нибудь фуршетного недоумка. Моя Ранга вечно оказывалась в затруднении, когда ей нужно было пополнять свою коллекцию газетных вырезок. Я имел привычку в приступе ярости рвать газету в клочья. Чтоб я этим поношениям радовался? – Черта с два! Эти неуважительные заголовки: «Изящный стиль» и «Мастер традиционной формы». Все эти коварные похвалы, которые на самом деле – скрытые упреки. «…традиционной формы». Я, видимо, не соответствовал всем пунктам того монашеского устава, который Фридтьоув и его приспешники затвердили наизусть в тот год, когда обучались за границей. Я, видимо, был недостаточно авангардным для них, реакционеров несчастных. «Однако ни для кого не секрет, что автор входит в число обладателей самого бойкого пера…» Надо же, я эту бредятину до сих пор помню! Обладатель самого бойкого пера! Вот так! И это после сорока лет беспрерывного труда! Бойкое перо.
Так, стоп: Ранга?! Моя Ранга! Вот что-то проясняется. Вот тучи расходятся. Вот проглянуло солнце. Ранга и Э… Эйрик? Эрленд? Эйитль? Эггерт? Эзоп? Что? Меня Эзопом зовут?
– А как зовут твою бабушку? – спрашиваю я Постреленка, когда он приносит мне какую-то диковинную липкую ленту.
– Ну, бабушка, она… Не помню. Ее зовут просто: Душа Живая.
– Душа Живая?
– Да. Папа ее всегда так называет. А ты письмо уже написал?
– Да.
– А можно, я его почитаю, когда Йоуи его принесет?
– Когда Йоуи?.. Да-да. Если ты к тому времени научишься читать, – отвечаю я, беру липкую ленту и пытаюсь дрожащими руками заклеить с помощью нее конверт. Душа Живая! Старуха утратила имя. Однажды я написал рассказ о сельском почтальоне, который поддал, то есть попал в бурю в горах (я так обрадовался, что вспомнил имя Ранги, что эта радость опьянила меня, и слова стали хмельными, ну и, очевидно, бреннивин – дар волхвов, тоже этому способствовал) и забыл свое имя. Оно стерлось из его памяти, как бирка с адресом – с посылки; когда он спустился с гор, он был совсем не в себе и на каждом хуторе представлялся именем его хозяина, которое прочитывал на вручаемых посылках. Может, это притча обо мне самом? Я каждый год назывался новым именем. Меня затягивало в новый роман, а из него я возвращался уже совершенно другим человеком и всегда сильно удивлялся, увидев свое имя на обложке. Мне казалось более уместным имя главного героя. Ах, все эти имена, которые должны были упрочить славу моего собственного! Старушка кричит из кухни, что обед готов.
– Бабушка велела спросить тебя, будешь ли ты есть.
– А, нет, спасибо, у меня аппетита нет. И никогда особо не было.
– Ты вообще не ешь. А почему ты не ешь? Смотри, не будешь есть – умрешь. Как мама. Сестрица Виса говорит, ты даже не писаешь. А я писаю выше, чем кобель на Болоте. А сестрица Виса писает как Мордочка. У нее писалка с гулькин нос.
И он мчится к выходу с чердака, и я слышу, как вниз по лестнице несется его крик: «Нет, он говорит, у него пиетета нет!»