VI Что же я сделал?

Его звали патер Пианино, намекая на размноженного в картинках и статуэтках падре Пио, глубоко почитаемого итальянцами, особенно на бедном юге.

Разумеется, они не похожи. При всем желании в Суворине невозможно найти ничего святого или хоть доброго. Но во время публичных выступлений он имел обыкновение после заключительного аккорда закрывать глаза и, сложив руки на груди, на мгновение замирать, а потом опускать их на колени.

Что это значило? Да и должно ли было что-то значить? Никто не знал. Кто-нибудь его спрашивал? Я бы спросил, если бы опять услышал по телефону. Он уже почти к нему не подходил. Много спал. И остальные, у кого я осведомлялся, давненько не слыхали и не видали его.

Несмотря на любовь к выпивке, Суворин – трезвый человек и таким выходил к публике по всему миру. В отличие от других, он не принимал на сцене никакие позы – ни сражающегося с чудищем атлета, ни напрашивающуюся при медленном темпе позу истосковавшейся любви. Служить своему делу, надев маску страдальца, – от этого он был далек. Ни лицо его, ни облик не имели ни малейших на то признаков. Исполняемая музыка являлась его работой – да, весьма необычной, но работой. Играя, он на протяжении долгих лет карьеры потел как рабочий – в зависимости от промилле алкоголя в крови, а предположив немалое их количество за его долгую карьеру, вы не ошиблись бы. Однако то была работа, и не только над музыкой, к которой даже он не всегда знал как подступиться. Можно играть безупречно, дыша педалью, бравурно, со страстью, со всем умением. В конце концов, хороших пианистов немало. Помимо прочего – нужного туше, нужного темпа, пауз, да-да, пауз, даже в фортиссимо – важно не вмешиваться в музыку с наглостью или авторитетом виртуоза, не тревожить ее тайну. Не размахивать флагом, как он говорил, ни российским, ни советским, вообще никаким.

Однажды по окончании концерта в Ленинграде – по-моему, в 1972 году, я играл Бартока – ко мне в артистическую зашла дама. После концертов обычно царит суматоха, но она пробилась. Стояла прямо напротив и неотрывно смотрела на меня. В таких случаях главное – вопрос расстояния, и ее близость неприятно поражала. Ваш жест, сказала она, указав на мои руки. Я ничего не понял. В Ленинграде по-русски говорили иначе. Но разбираться мне не хотелось. Эстонка? Полька со знанием русского? Я спросил, о чем она, какой жест. Она сложила руки. Вы молились. Говорила она серьезно. Концерт явно подарил ей не музыкальные, а религиозные переживания. Кроме того, она изрядно надушилась, чувствовался запах. Я? Молился? Вот как. Я вспотел, хотел пить. Да и куда подевались сигареты? Не самый удачный момент для выслушивания комплиментов. Я, знаете ли, не проповедник. И музыка не проповедует. Что, черт подери, все это значит? Она попыталась коснуться моей руки. Не пожать ее с благодарностью, нет. Дотронуться, приложиться, как к чему-то надмирному. Я извинился. Я был совсем мокрый. Что же я сделал? Если получится, разберусь. Я знаю, что делают мои руки, когда давят на клавиши, работают с ними. А потом? Не знаю и ни перед кем не обязан отчитываться за свое незнание, но история не выходила у меня из головы. Естественно, мне стало интересно.

Мне тоже стало интересно. Что я терял? Мне нравился бедняга. Хотя Суворин и расшатал свое здоровье, я мог вообразить у него приступ бешенства, а также то, что он его переживет. Или как он делает вид, будто погружен в мысли, не связанные с прошлым концертирующего пианиста. Суворин слишком долго жил в эмиграции, его друзья бог знает где или умерли. Учеников не осталось.

И когда мы сидели в «Гондоле» – он за стаканом воды из-под крана, который сразу вместе с графином принес ему официант, я с бокалом красного вина, – я спросил у него:

А что жест, о чем он?

Видите ли, сказал Суворин и надолго умолк. По-моему, если бы только желание было реализуемым, я бы хотел, едва отзвучит последний аккорд, становиться невидимым. По крайней мере я пытался, о чем говорят закрытые глаза. Ничего не видя, мы думаем, будто и остальные ничего не видят. Старый детский трюк, вы, наверное, тоже знаете. Я хотел спрятаться. А почему? Очень просто, потому что ненавижу аплодисменты. Вот ведь глупое занятие – хлопать в ладоши! Господи, я просто не мог их выносить. Как на сцене – что, по счастью, закончилось, – так и потом, в зале. Финальный, еще не умолкнувший звук, и тут же вопли, шум, крики «браво». Ни мгновения тишины, ни полсекундочки. Какое невежество! Какое варварство! Ни послезвучия, упоения им, ни потрясения, ни восторга, ни следа самозабвения у тех, кто слушал. Я в самом деле каждый раз молился, чтобы они не смогли пошевелиться. Пожалуйста, вы, там, внизу, умолкните! Молчите! Сидите и молчите. Вставайте, уходите, поступайте с музыкой, которую я играл, как угодно, но, ради бога, не шумите. Что за люди, если после сонаты Шуберта, поздней, в си-бемоль мажоре, законченной им за два месяца до смерти, они начинают ликовать? Я чувствовал, как все, чем я восхищался, чего хотел, смысл, приданный мной моей жизни, улетучивались. Ничего не оставалось. Боги умерли! И сегодня, даже сейчас, если вспомнить, тяжело на сердце.

Суворин провел руками по белой, до сих пор густой шевелюре и потряс головой. Жест выражал именно это, понимаете? Держа руки у губ, я молил не раздражать меня, не вынуждать к поклонам, улыбкам, да еще к бисам – а куда деваться? Боже мой, думал я, да что же такое? Неужели мне необходимо их выслушивать? А если не повезет, поди, и цветы всучат. Как же смешно стоять там с цветами. Они ничего не понимали, даже не знали, насколько неправы. Рано уйдя со сцены, Гульд поступил правильно. Ему ведь исполнилось всего тридцать два! Но он во как наелся и бросил на ринг полотенце. Славный парень и с чувством юмора. Надо признать, он действительно обладал чувством юмора. А я… трус… злился, кланялся и шел пить.

Похоже, «трус», как отрекомендовал себя Суворин, его развеселил. Он улыбкой призвал меня согласиться. Может, та дама, пришло ему в голову, не столь глупа, как я решил. Если она жива, надо извиниться. Вот, извиняюсь. Он поднял стакан. Публика обращается с музыкантами как с пленными, сказал он потом, ей нужна добыча, но это же наглость. Надувательство, сплошное надувательство. Что мне было делать, как не опускать руки? Каждый раз с глубочайшим разочарованием, в бешенстве из-за своей беспомощности. Я постоянно молился о жертве. Но стать ею самому? Нет.

Суворин взял мой бокал с красным вином и подставил под свет. Мне стало жалко его. Как я завидовал поэтам, сказал он, поставив бокал на место, до сих пор завидую. Всем, кто пишет книги. Не знаю, как сказать… Тут столько тепла, достоинства, глубокой правды. А ведь ребята изрядно рисковали. Каждое стихотворение – шаг в направлении лагеря. Вспомните хотя бы молодого Бродского, к тому же еврея! Суворин долил себе воды и вдруг заговорил по-русски, скорее для себя, чем для меня. Я ничего не понял, но то были, видимо, стихи, произнесенные по памяти стихотворные строки. Он не декламировал, однако звучало довольно торжественно. Передо мной сидел русский старик без родины, которому врачи запретили практически все удовольствия, прописали гимнастику, рекомендовали – в его представлении еще большее нахальство – ходить в бассейн, и он предался воспоминаниям о Ленинграде своей юности, нетленном, созданном поэтами, о строках тающей в темных красках поэзии, опасно красивой и потому – так, как он читал, – тоже ставшей музыкой.

К нашему столу, ко мне, к своим мыслям он вернулся далеко не сразу. Понимаете, чтение стихотворения, повести, романа – событие, не имеющее общественного значения. Человек сидит один, наедине с собой и книгой, читает. Иногда прерывается – согласны? – откладывает раскрытую книгу, чтобы поразмыслить над фразой, отдельным местом, особой формулировкой, приоткрывшей ему красоту языка. Все на свете может связать все на свете со всем на свете. Он думает о ребенке, женщине, друге, думает об одном дне жизни – своей, другой, того, кто умер, в тюрьме или далеко в ссылке. Вспоминает предвечерний свет, облако в небе, например, в форме женской груди или ягодиц, прогулку, лошадей на пастбище под холодным дождем. У него много времени. В стихотворениях есть над чем подумать.

Загрузка...