Вы спрашиваете меня, могу ли я еще играть на пианино. Не могу, надо признаться, не получается, много лет как не получается, и не только на пианино. Жизнь – непростая штука. Руки скучают, сердце свистит, уже не говорю о боли в ногах. Идя на кухню сварить кофе, забываю, что намеревался пойти на кухню сварить кофе. Однако уже стою на кухне, где давно не очень хорошо пахнет. В моем возрасте все пахнет плохо. Постель. Мне стыдно в ней спать, но по ночам я чувствую страшную усталость. Что же делать, кроме как ложиться в эту постель? Своеобразная радость, мелкая – выбраться из одежды, пахнущей утомительными днями, целыми неделями. Даже если я прожил день в неплохом настроении, брюки пахнут отчаянием, рубашка пахнет как носки в прихожей, откуда запах распространяется в остальные комнаты, на кухню, разумеется, тоже. Пока я тут, открывать окна бесполезно. Если светит солнце, тепло вдавливает запах через окна обратно в квартиру. Если идет дождь, появляется надежда на свежесть. Или я все придумываю. Дождь, говорят у нас в деревнях, очищает мир. Когда темнело небо и ветер приносил дождь, даже старики наливали себе по рюмочке. Мы затихали, поскольку так повелось. Все слушали – я, другие ребята. Никто не осмеливался произнести ни слова. Священная тишина, которую я находил потом лишь в музыке, поз-же, намного позже, когда полюбил ее. Я не утверждаю, будто начал ее понимать. По-моему, я до сих пор не имею представления о том, что есть музыка. Сижу за пианино, играю, люблю то, что играю, но ничего не понимаю. После полуночи, изрядно выпив, я иногда играл как человек, имеющий право вообразить, будто он понимает, чем занимается. Лучшее мое время. Я пил с удовольствием. Мы все пили с удовольствием. Все музыканты пили. Чтобы протрезветь, приходилось дальше пить. Важны были именно те странные часы. Часы перед рассветом, когда я оставался наедине со своими руками на клавиатуре и музыкой, которую играл. Возможно, вот оно, счастье. Меня занимали более важные дела, чем стремление быть счастливым. Ответ на этот вопрос неинтересен мне и сегодня. Все счастье человека, иногда думается мне, – не хотеть его искать, но найти. Счастливее лишь те, кто не кричит ни в счастье, ни в несчастье. Не сомневается ни в каком вынесенном приговоре. Помня и забывая, остается одинаково равнодушным. С тобой, давно говорю я себе, ничего не может случиться, что бы ни сделал Господь. Я слышу в квартире Его ангелов. Слышу, как они слушают, когда я сижу за пианино. Слышу тишину их присутствия. Возможно, я к тому и стремился, когда играл: чтобы ангелы запели, чтобы зазвучали их невидимость, их молчание. Ангелы – отличная публика, лучшая, какую только способен вообразить себе музыкант. Молодые и старые женщины, которые мыли меня в детстве, в них верили. Ни одна не играла ни на каком инструменте. Когда я начал играть, они почувствовали себя виноватыми. Пианино в деревне. Вечно бодрствующий ребенок. Что же они такого сделали, если ребенок не интересовался ни облаками на небе, ни обедом в кастрюлях на кухне, ни лежавшими кругом книгами, а смотрел на свои руки, на их порхание, когда шевелил пальцами, на галоп их движений? Кто тогда трудился, руки? Люди искусства существовали в дешевых романах, как известно, легко переходящих из рук в руки во всем мире. Людей искусства, находившихся далеко-далеко, в Москве, просто выдумали. Тащившая плуг лошадь не имела никакого отношения к искусству, как и бедность, как и еле-еле плодоносившая земля. Что же будет? Когда вся семья, старики сидели в доме за столом с закрытыми глазами и молчали, я отдыхал, правда лишь с виду. Я не мог сильно рисковать ради удовольствия и, засунув руки в карманы брюк, шевелил пальцами тайком. Думая о музыке, я до сих пор вижу тех, кто молится и молчит. Слушая музыку, я до сих пор в каждой ноте слышу дождь. Если угодно, я до сих пор в своей деревне – и в Лондоне, и в Париже, и в Вене. Не вытащил руки из карманов. Я играл так же, как репетировал. Даже на сцене у меня возникало ощущение, будто я все делаю тайком. Я был дома. Был в детстве. Сколько же прошло времени. Слишком много, чтобы захотеть опереться на это в попытке самоутвердиться. Короче, для меня, уверяю вас, игра на пианино лишилась смысла. У меня не осталось необходимых для нее сил. Ночных сил, раскаленной ясности в голове, наступающей лишь при полнейшем изнеможении. Сегодня я всего-навсего вонючий старик в вечно темной и после смерти жены слишком большой квартире. Питаюсь лекарствами, очень дорогими. Лишен выбора. Стар. Нахожусь в плену у собственного тела и не имею никакой надежды. От вас мне, конечно, избавиться не удалось, но больше я никого не принимаю. Ну, за исключением одной молодой скрипачки, которую, когда она стоит у меня под дверью, я приглашаю зайти, скрипачки, имеющей, несмотря на молодость, несомненный успех во всем мире, чей отец был моим другом, а мать в юности считалась одной из самых красивых и самых своенравных женщин Молдавии – искушение для всех нас. Все необходимое для игры на скрипке она унаследовала от матери, вдобавок – ее темперамент и красоту, хотя та ей мешает. Она строга к себе, и мне это нравится. Я тоже не сдерживаюсь. Ведь речь идет не о победе над соперницами. И будь осторожна, не сгори еще до первого соприкосновения смычка со струной. Никаких рекордов! Все рождается медленно. Мертвецов играй как современников, а современников – как классиков. Она слушает, широко раскрыв глаза. Публика никакая не владычица, особенно та, что в партере. Не смотри туда! И не позволяй, чтобы они тебя любили! Мы говорим на своем языке. Я предлагаю ей воду из-под крана. И получаю удовольствие от такого времяпрепровождения, однако чувствую, как устаю. Не могу долго концентрироваться, чего требует от меня юное существо, и даже не в состоянии поблагодарить его за расточаемые мне комплименты, за смену впечатлений, которую оно мне дарит своим восхищением музыкой, врожденной безапелляционностью представлений об игре на скрипке и карьере, исключающей любые компромиссы. Не могу помешать даже тому, что на прощание она меня обнимает. Всякий раз становится неловко. Неужели она не чувствует запаха? Не видит горы грязной посуды в раковине, пыль на разбросанных повсюду письмах? Нет, не чувствует или чувствует необходимость притворяться. Она хочет меня спасти, вытащить обратно на сцену, играть со мной – старик и девушка, говорит она и смеется. Я буду счастлива, говорит она, я хочу этого. Ты все так же крут. С тобой никто не сравнится. Ты войдешь в форму. Я верю в тебя. Давай, умоляет она, ради меня. У нас все получится. Мы будем разъезжать вместе. Господи, она чуть не плачет. Почему-то мы стоим еще некоторое время, обоим стыдно, оба беспомощные, но друг для друга, как мы понимаем, потерянные. Сейчас лучше иди, говорю я. Со мной как с человеком покончено задолго до полуночи, и я падаю в постель. В благоприятное для музыки время я храплю. Мне не хватает этих часов. О, как не хватает! Не хватает обнажающих истину часов, благоволивших ко мне, приводивших в порядок мозги. Точнее, в нужный беспорядок. Совсем точно – в своего рода высший порядок. Поздний Шуман. Русские алкоголики. Не спящие по ночам чехи. То время и было жизнью, время высокоактивной усталости. И для Сибелиуса, мучившегося со своей музыкой и алкоголем. Доведенный до отчаяния одиночеством и изоляцией, он вслушивался в ночь. Нет, сказал Суворин, если над столом висит фотография жены, то, что играется до полуночи, вообще не звучит. И на концертах, которые я сам играл, не звучало. Но кто же осмелится начинать концерты после полуночи? Не выйдет, даже при бесплатных билетах. О ночь, поют поэты, и не одни поэты-романтики. Есть веские аргументы против трезвости. Душа раскрывается в темноте. Она, как нам прекрасно известно, капризна. Это сова. При свете дня она спит. И, как и я, хочет быть одна.
Я даже не заметил, но, оказывается, она еще не ушла. И только теперь, произнеся последнюю фразу, исчезла.