Я долго ничего не слышал о Суворине. То ли он не подходил теперь к телефону, то ли лежал больной в постели или больнице, а может, отдыхал на каких-нибудь нижнеавстрийских водах – вокруг Вены их немало. Другие, кого я спрашивал о нем, тоже беспокоились, хотя, как мне показалось, не сильно. Он крепкий, сказал официант из «Гондолы». Может быть. По крайней мере, производит такое впечатление – невысокий, приземистый, но сильный человек, ребенку лучше всего описать его так: представь себе доброго старичка, русского, с унаследованными от дедов азиатскими чертами, продукт поколениями смешивавшихся между собой племен, дитя русских степей, выросшее далеко за Уралом, на яке он скорее отдыхает, чем скачет. Представим себе вдобавок ярко-красный закат, а высоко в небе – пару черных птиц. Ничто не указывает в этом человеке на способность быть пригодным к чему-то за пианино. У него болят кости. По-моему, он все делает медленно, чтобы избежать боли, боли, которую не до конца снимают принимаемые им лекарства. Чашку подносит ко рту осторожно, будто точно не знает, где у него губы. Нездоровая бледность. Глаза слезятся, не выносят света. Не всегда понятно, о чем он говорит. Семидесяти прожитым годам непросто раствориться между фразами.
Сквозь него прошли ужасы истории. Его проблемой было выжить, а не стать счастливым. Поэтому, задавая ему вопрос, не ждите ответа. Слишком многое перепуталось. В лучшем случае он поделится обрывками истории, хранящейся у него в голове без начала и без конца. Тем не менее Суворин, кажется, отнюдь не собирается заканчивать разговор. Собеседнику приходится ступать на канат, где он раскачивается, вовсе не испытывая страха смерти.
Передайте, пожалуйста, господину наш сердечный привет, сказал официант, выходя на улицу покурить, и пожелания выздоровления.
Не волнуйтесь. Как вы совершенно справедливо заметили, он крепкий!
И любит женщин.
Правда?
Если позволите, я обратил внимание. Однажды он отозвал меня в сторонку и показал на вошедшую женщину; он ее приметил, она ему понравилась. В восторг его привели ее глаза. Она похожа на одну актрису, сказал он мне, Симону Синьоре. Вот как, сказал я. Имя мне ничего не говорило. Я не слишком в этом разбираюсь. После работы сильно устаю, ничего делать не хочется, идти в кино, например. Но женщина, которую он показал, была моя.
Я сделал комплимент его вкусу.
Вы давно его знаете?
Нет, не очень. Совершенно случайно познакомился с ним в одном кафе, а потом встретил в маленькой компании. Все русские, и все музыканты.
Он тоже музыкант?
Я вспомнил свою соседку фрау Силе, однажды заметившую мне: в Вене-де создается впечатление, будто на свете существует всего два рода русских – миллионеры и музыканты.
Он не просто музыкант, он больше, нечто вроде легенды.
Думаю, официант не понял, что я хотел сказать, а именно: господин, как он его называл, выпал из времени. Люди вроде него встречаются лишь в романах. Грустные такие. Зачем живущему на чаевые официанту ломать над этим голову?
Он кивнул на картину, висевшую на стене между зеркалами, – пейзаж, беспомощный, но щедрый на синюю краску для неба и моря и с пальмой столь огромной, что она могла бы накрыть густой тенью весь город. Вон, видите? Маленькую кляксу справа? Она особенно понравилась господину; он решил, будто открыл нечто. При помощи кляксы, пусть лишь намеком, он не отрицал, художник, несомненно, изобразил церковь, и, конечно, я доставил ему удовольствие, порадовавшись открытию. Официант пальцем указал на пятно, показавшееся Суворину церковью с маковками на барабанах. А потом объяснил: это русская православная церковь в Сан-Ремо, где жили столько русских, кстати, и Мария Александровна, «наша императрица», как говорила его жена, и в Вене тоже. Клякса с маленькой церквушкой ему понравилась. И русским всегда нравилось на том море, сказал он. А пальмы – подарок царя жене, излечившейся там от болезни. Государь сам повелел высадить их, целую аллею. Что я думаю о картине? – поинтересовался он. Понятия не имею. Так бывает. Ему нравится, мне нет! Заходя, он всегда первым делом смотрит на эту картину. Тормозя весь процесс, останавливается и смотрит. А вдруг он и приходит к нам только из-за картины, откуда я знаю. Много мы не говорим. Иногда он заказывает меланж, но в основном воду.
Обслюнив самокрутку, официант захватил ее губами. С зажигалкой в одной руке, а другой взявшись за дверную ручку, он извинился и вышел на улицу.
Продолжая разглядывать картину, я думал о Суворине, о том, что может твориться в его голове, когда он на нее смотрит. А если, застыв здесь с апатичным, отсутствующим видом, он ищет что-то еще? Того и гляди, скоро покажет официанту новое свое открытие. Видите? Женское лицо?
Когда вернулся официант, я так и стоял. Знаете, сказал официант, задержавшись на мгновение, если бы мог, я подарил бы эту картину вашему другу. Я часто думал. Просто сними ее со стены и подари; доставь господину радость. Да, кивнул он. Когда-нибудь, если хозяйка будет в хорошем настроении, поговорю с ней.
Суворин, вспомнил я, уверял меня, причем лишь повторяя версию жены, Сан-Ремо, дескать, на самом деле остров, место, превращающее людей в цветы, цветы – в рыб, а рыб – в соль. Очень древний остров. Древнее одни сказки.
Заговорит ли он с ней, прятавшейся, как ему, видимо, думалось, на этой картине? Или будет ждать, пока заговорит она?
Ах, Суворин!
Ах, Сан-Ремо. Ах, Ленинград, сегодня опять Санкт-Петербург. Ах, Москва. Ельцин пил горькую. Цены на продукты растут. Цены на квартиры. В квартирах либо слишком жарко, либо слишком холодно. Я думал уехать из Советского Союза. Жизнь стала трудной. Жены, в том числе и моя, от холода вязали свитера, носки и шарфы. Но все-таки мы имели Рихтера и Гилельса. Альфреда, Альфреда Шнитке. Ахматову.
Пусть молчанье будет тайным знаком
Тех, кто с вами, а казался мной.
Говорят, Гульд приезжал в Москву ради одного концерта. Кто такой Гульд? Сначала зал был полупустой. А после антракта будто чудо произошло, не осталось ни одного свободного места. Пришлось открыть двери, столько вдруг набежало народу. А почему? Во время антракта все кинулись к телефонам сообщить тем, кто не пошел, чтó они пропускают – сенсацию. Но сколько длится антракт? Пятнадцать минут? Их хватило, чтобы во втором отделении зал набился битком. Русские! Единственный в своем роде народ. Поляки – сумасшедшие католики, русские – сумасшедшие блаженные, когда речь заходит о выступлении музыкального гения. Они выкладывают за билет месячную зарплату или влезают в долги. Молодой парень из Канады того стоил, возможность – вот она, перед тобой, единственная, да он еще странным образом и выглядит как гений. Так звезды сошлись. Кто бы во мне увидел гения, даже если бы я имел подобный дар? Не говорю «благословение», поскольку гений, чему мы имеем множество примеров, – это лихорадка, проклятие, рок. Все они, в общем, несчастные люди. В хорошие дни я, к полному своему удовлетворению, был пианистом, в плохие – играл на пианино. И, оставляя себе свободу, никогда не отличался совершенством. С коллегами, стремящимися к совершенству, бывали сложности, а нередко даже горячие ссоры, почти насмерть, когда мы еще учились. Я искал как раз противоположность совершенству. Да и что такое совершенство? Играя, я становился юношей, взбегающим по лестнице через четыре, пять ступенек. Каждая игра давала дополнительный шанс. Воспоминание о первой любви, звучание ее голоса – не знаю, почему Суворин оборвал мысль и перескочил на другую тему, по другому случаю в разговоре со мной названную им «радостью исполнения». Знаете, какими качествами нужно обладать, чтобы быть хорошим аккомпаниатором? Мне всегда нравилось при помощи пианино сопровождать голос. Ничто я так не любил. Аккомпанируя голосу, играешь на другом инструменте.
Я вижу, как он сходит с яка, отряхивает с рук землю, пьет взятый с собой чай, а потом нашаривает кисет.
Что же требуется? Требуется в пропеваемом стихотворении слушать согласные, не надо проигрывать гласные. Вот в чем секрет. Рихтер это умел, у него я и подсмотрел. Я сам часто аккомпанировал его Нине, с которой он в Москве жил в большой квартире по соседству, маленькой, изящной Нине Дорлиак, сопрано.
Второе его упоминание Рихтера. И сразу добавка в виде анекдота, за правдивость которого, уверил Суворин, он ручается. Все знали, Рихтер играет медленно, иногда чересчур медленно, и во всем, касающемся медленности игры, его было не сдвинуть. Он стал прямо-таки притчей во языцех из-за своих темпов. Когда такой авторитет, такой даже с физической точки зрения крепкий мужчина с мощными лапищами играет настолько медленно, тут не отмахнуться, тут не одно лишь дело вкуса. Его игра несла не просто музыкальные переживания, к ним присоединялись и драматические. Он производил впечатление человека, мучимого безнадежным невежеством. Так играют в поисках покуда неоткрытого. Рихтер напоминал археолога, догадывающегося о находке под тем местом, где стоит, и начинающего копать нежнейшим инструментом – кисточкой, ложечкой. Киркой все погубишь. Бравура все губит. Рихтера абсолютно не интересовал успех, восхищение его пианистическими способностями. Успех состоял в том, чтобы напасть на след находки, ощутить надежду на открытие. Пожалуй, больше всего ему понравилось бы, если бы на афишах его имя вообще не указывалось рядом с именем композитора.
Короче, иногда он перебирал, особенно играя Шуберта. Как и в тот вечер, о котором мне рассказал друг, тоже тесно друживший с Рихтером. По договоренности после концерта друг пошел в артистическую – нелегкий путь. Когда люди вроде Святослава Рихтера после концерта бывают довольны своей игрой? Ну, поинтересовался Рихтер, согласен?
Именно этого вопроса и боялся друг. По правде сказать, исполнение его совершенно не убедило, медленность показалась пафосной, отчасти даже парализующей. Маэстро довел ее до последнего предела и еще дальше. В том, можно сказать, была его вера, поскольку ничего более святого, чем медленность, для Рихтера не существовало, тут он мог пойти на все. Такая позиция заслуживает восхищения, но в тот вечер породила опасливое беспокойство в нем самом.
Значит, не согласен? – спросил меня Рихтер.
Я не хотел его обидеть – именно сейчас, сразу после концерта, потребовавшего всех сил. Нужные слова, рассказывал мой друг, оказалось очень трудно найти, он смущенно стоял перед Рихтером, извивался, запинался, тянул с ответом. У меня выступил пот. Такое бывает, тебе ведь тоже известно, когда врать не хочется, но из понятной осторожности вываливать всю правду боязно.
И какова была реакция Рихтера, конечно же, почувствовавшего мою неудовлетворенность? Он и сам имел подавленный вид. Рихтера отличала ранимость, хотя на первый взгляд незаметная.
Знаю, сказал он, прости! Разумеется, ты прав, Шуберта надо играть медленнее.
Он сказал это как человек, совершивший грех.