Собираясь спать, я подошёл к окну, чтобы приоткрыть его. Вместо песни соловья, в комнату полился мерный ручеёк разговора со скамейки под окном. Разобрав, о чём он, я не решился уйти, а стоял и мёрз, переменяя озябшие от холодного пола ноги.
– Человек тянет одеяло природы на себя: рыбки в банках, птицы в клетках, собаки на цепи. Думает, что знает, как им лучше… Как он может об этом понимать, если не умеет устроиться, как следует, сам?! Суетится бестолку по всю свою жизнь. А зачем?
– Да, ладно тебе, что ж он, их всех дурнее? Наверное, знает зачем.
– Куда там…
– Неужто им в тепле хуже, чем, к примеру, в холодном осеннем лесу? Вода льётся за шиворот, ноги мокрые, чаю горячего хочется…
– Чудак-человек! Это тебе за шиворот, а по густому меху капли дождя скатываются, до кожи не достают. Горячего не хочется, ибо привычки к этому нет, а жирное если что покушали – так кисленьким закусят! В норе, на лёжке – тепло и сухо. Конечно, если человек не вытоптал, не выкосил, не сжёг!
– Не ихнего ума это дело…
– Ты мне не перечь! Да чьего ж тогда!!? Вот выйди во двор безо всего, к вечеру так простынешь, что в себя не придёшь.
– Ну и что? Кто к чему приспособлен. Я -то вот подумаю ещё, как мне пойти, что в какой час надеть-обуть, а зверьё твоё без рассуждения, куда ветер подует, туда и отправится.
– Ты это в самом деле? Они ж не сор, чтобы их ветром мотало туда-сюда. Вот, к примеру, моя лягушка на огороде, что промеж двух прудов. Землю под картоху перекапывал, так её с комом земли вывернул на свет Божий. В руки взял – камень камнем. Да помаленьку оттаяла, ожила, и прямо на глазах превратилась в царевну: глаз с поволокой, платье в драгоценную мелкую сеточку, дышит мелко, переливчато так, занятно. Я её в воду, в большой пруд отнёс, жалеючи, живое же! И что ты думаешь, – посидела она на бережку, обсмотрелась вокруг себя, да пошла в другой пруд, что поменьше. Сама слабая ещё, ползёт не враз, хоть и тяжело, но туда старается, куда ей самой надобно. Почему, спроси, – я ж её, вроде, на простор, чтобы, значит, дышалось легче, а она ушла в тёмный, мелкий, тихий… обитый мягким войлоком водорослей и раскисшей виноградной листвы..
– Выходит, у неё свой резон.
– Ты ж только говорил, что не её это дело, выбирать, куда идти!
– Ну, мало ли…
– Да, ладно, я не об резоне, понимаешь, а про смысл всей этой суеты.
– Так – жизнь, она такова, ведёт по умыслу, своему, а куда, зачем – кто разберёт.
– Да по правде-то, в их жизни, в звериной, смысла поболе нашего. Гляди-ка вон, птица, – веточки- травинки сплетёт, скрепит чем, обмажет, тёплого положит, нанесёт туда яичек, высидит, выкормит птенцов и – на волю. Да как запоёт! – и после ещё поёт.
– Так и что? И человек поёт.
– Ему другие поют. А он сцепит зубы, тянет лямку и слушает.
За окном замолчали. Я основательно продрог и, переждав минуту, уже хотел было уйти, но ветер донёс до меня продолжение разговора:
– Слышь, а о чём они поют?
– Люди-то?
– Да не, птицы.
– О жизни поют, о счастье, об любви.
– Ну, так и люди про то!
– Э.… нет! Птицы поют о своём, о себе.
– А люди?
– Они тоже о любви, да только о чужой, как о собственной. Бегут за ней, словно за морковкой, а сами-то и вкус её позабыли давно, вот и все дела.
– Грустно…
– Не то слово. Ведь для любви здесь люди-то находятся, для неё одной.
Голоса смолкли, уступив вдруг место птичьему, в разнобой, хору. Против обыкновения, его звуки вызвали завистливое недовольство и горечь, от которой ощутимо щемило сердце.
Я прислонился горячим лбом к стеклу. Стало видно, как ночь осторожно идёт по дороге: не пылит звёздами, луну несёт обёрнутой для сохранности тёплым платком, и потому нет никакой возможности разобрать, кто там спорит за окном. Было понятно, что, доведись этим, двум беседовать при свете дня, разговор шёл бы совсем о другом: о дровах, о покосившейся стене сарая и про дороговизну… Про что угодно, кроме любви. Стыдное это дело.