I.

Через узкое высокое окно ванной декабрьский двор выглядит серым и неуютным, ветви деревьев – словно линии на чертеже. Пар из сушилки тянется из дома наружу и рассеивается, уходя вверх, в белое небо.

Этот дом – целая фабрика.

Я натягиваю штаны и возвращаюсь к матери. Иду через прихожую, мимо прачечной, в общую комнату. Закрываю за собой дверь, чтобы не было слышно, как в сушилке громыхают маленькие кроссовки.

– Ты где был? – спрашивает мать.

– В ванной, – отвечаю.

– Хм…

– Что?

– Пятнадцать минут?

– Ну, не так долго.

– Даже дольше. Что-нибудь разбил?

– Нет.

– Провалился в унитаз?

– Нет.

– Играл сам с собой?

– Я стриг волосы.

– Пупок изучал?

– Ну да. Как скажешь.

– Убрал за собой?

– Да.

Ничего я не убрал, оставил клочки спутанных каштановых волос в раковине, но мать ничего не узнает. Она не может встать и проверить.

Она лежит на диване. К этому моменту она с дивана уже не поднимается. Было время, каких-то несколько месяцев назад, когда она бодро передвигалась, ходила гулять и ездила на машине, занималась делами. Потом наступил период, когда она большую часть дня сидела в кресле у дивана, но время от времени чем-то занималась и выходила из дома. В конце концов она переместилась на диван, но даже тогда, проводя большую часть дня на диване, примерно в одиннадцать вечера вставала и босиком – даже к ноябрю с ее ног еще не сошел загар – медленно, осторожно шагая по зеленому ковру, поднималась наверх, в старую спальню моей сестры. Она спала там уже много лет – комната была выдержана в розовых тонах, чисто убрана, кровать с балдахином; и уже давно мать решила, что не может спать в одной комнате с отцом, когда тот так кашляет.

Но вот уже несколько недель как ходить наверх она перестала. Теперь она лежит на диване, не встает, сидит, откинувшись на спинку днем, и спит ночью, в ночной рубашке, с включенным до рассвета телевизором, укрытая с головы до ног теплым ватным одеялом. Тут всё понятно.

Сидя, откинувшись на спинку дивана, большую часть дня и ночи, мама поворачивает голову в сторону телевизора, и отворачивает, чтобы выплюнуть зеленую слизь в пластиковый контейнер. Контейнер – новшество. Много недель до этого она сплевывала зеленую слизь в полотенце, не одно и то же полотенце, она их регулярно меняла, всегда держа одно наготове – на груди. Но как мы с сестрой Бет вскоре обнаружили, полотенце на груди – не лучший слизеприемник, потому что, как выяснилось, зеленая слизь ужасно воняет, даже более резко, чем можно было ожидать (точно можно ожидать какого-то запаха, но не такого же). Словом, оставлять зеленую слизь, расплывающуюся и постепенно застывающую, на махровых полотенцах было нельзя. (Потому что зеленая слизь превращалась на них в корку, и отстирать их было практически невозможно. Так что полотенца были одноразовыми, и даже если использовать каждый уголок, сворачивать и переворачивать, переворачивать и сворачивать, запасы быстро истощились, хоть мы и опустошили все ванные, шкафы и гараж.) В конце концов Бет нашла выход, и мать стала сплевывать зеленую слизь в маленькую кювету, выглядевшую как попавшаяся под руку деталь от кондиционера, но на самом деле ее дали в больнице, и она, насколько нам было известно, специально предназначена для людей, сплевывающих большое количество зеленой слизи. Это пластмассовый приемник кремового цвета в форме полумесяца, который всегда можно держать под рукой и в который удобно сплевывать. Его можно приставить к подбородку и прижать ко рту полулежащего человека так, чтобы производитель зеленой жидкости мог либо приподнять голову и выплюнуть ее, либо дать жидкости стечь по его (или ее) подбородку и попасть прямо в цель. Это было важной находкой – пластиковая кювета в форме полумесяца.

– Удобная штука, правда? – спросил я, проходя мимо матери на кухню.

– Да, первый сорт, – сказала она.

Я взял в холодильнике стаканчик с фруктовым мороженым и вернулся в общую комнату.

Желудок вытащили из матери около полугода назад. Тогда уж и удалять мало чего осталось – примерно за год до того из нее уже вытащили [я бы употребил тут медицинские термины, если бы знал] все остальное. Затем соединили [что-то с чем-то] в надежде изолировать пораженную часть и назначили химиотерапию. Но, естественно, удалили не все. Кое-что осталось, и это кое-что выросло, вернулось, отложило яйца и зайцем пробралось на борт космического корабля. Какое-то время мать выглядела вполне неплохо: прошла курс химии, купила парик, потом волосы снова отросли, став более темными и ломкими. Но шесть месяцев спустя боли возобновились – что это было, расстройство желудка? Конечно, может быть, просто расстройство, отрыжка и боли, – вдруг согнется над столом во время ужина; бывает же у людей расстройство; многие принимают «Тамс»[24]; Слушай, ма, может, я схожу за «Тамсом»? – но когда она снова легла в больницу и ее «вскрыли» – выражение врачей – и заглянули внутрь, оно уставилось на них, на врачей, словно тысяча червей из-под камня – извивающихся, блестящих, мокрых и склизких – О господи! – а может, не червей, может, это были миллионы раковых клеточек, каждая – свой собственный раковый городок, с беспорядочно разбросанным и беззаботным по части окружающей среды населением, живущим по своим законам. Когда врач вскрыл ее и на этот мир раковых клеточек внезапно обрушился ослепительный свет, они пришли в большое раздражение и были явно возмущены подобным вторжением. Выключите. Гребаный. Свет. Они пялились на врача, каждая клеточка по отдельности, хотя у этого города был единственный глаз, единственный слепой, исполненный злобы глаз посредине, и он повелительно, как способен это делать только слепой глаз, взирал на врача. Убирайся. К гребаной. Матери. Врачи сделали все от них зависящее, вырезали весь желудок, стянули все оставшееся воедино, один конец к другому, затем зашили, оставив город нетронутым, – колонистов вместе с их явным предначертанием[25], их нефтью, торговыми центрами и разрастающимся пригородом, – заменили желудок трубкой и пакетом для внутреннего вливания. Занятная это штука – пакет для внутреннего вливания. Мать носила его с собой в сером рюкзаке – вид у него совершенно футуристический: смесь упаковки синтетического льда и паучей с жидкой едой, предназначенной для космических полетов. Мы придумали ему имя. Мы называем его «мешок».

Мы с матерью смотрим телевизор. Показывают передачу про то, как молодые спортсмены-любители, работающие маркетологами и инженерами, состязаются в силе и ловкости с профессиональными атлетами – мужчинами и женщинами. Эти спортсмены по преимуществу светловолосы и с удивительно ровным загаром. Выглядят потрясающе. Их имена звучат уверенно и неотразимо, похоже на марки американских автомобилей и электроники, вроде Файрстар, Меркьюри или Зенит[26]. Классное шоу.

– Что это такое? – спрашивает мать, наклоняясь поближе к телевизору. Ее глаза – некогда маленькие, острые, угрожающие – ныне потускнели, пожелтели и запали, а постоянное сплевывание придало им неизменно раздраженное выражение.

– Шоу с боями, – говорю.

– Ага. – Она поворачивается и поднимает голову, собираясь сплюнуть.

– Кровь все идет? – спрашиваю я, облизывая мороженое.

– Да.

У нас идет кровь носом. Пока я был в ванной, мать зажимала нос, но недостаточно крепко, и сейчас я прихожу ей на помощь, сдавливая ноздри свободной рукой. Кожа у нее гладкая, маслянистая.

– Крепче, – говорит она.

– Хорошо, – говорю я и еще крепче сжимаю пальцы. Кожа у нее горячая.

Кроссовки Тофа продолжают громыхать.


Где-то месяц назад Бет проснулась рано, не помнит почему. Она спустилась по лестнице, где звук шагов приглушал зеленый ковер, до черного, как грифельная доска, пола прихожей. Входная дверь была открыта, закрытой оставалась только сетка. Стояла осень, на улице было холодно, и она обеими руками закрыла тяжелую деревянную дверь, щелкнула замком и пошла на кухню. Она прошла через холл, вошла в кухню, мороз начертил свои паутинные узоры по углам раздвижной стеклянной двери, оставил следы на голых деревьях во дворе. Она открыла холодильник и заглянула внутрь. Молоко, фрукты, пакеты для внутреннего вливания с подписанными сроками годности. Закрыла холодильник. Прошла из кухни в общую комнату. Шторы на большом окне, выходящем на улицу, были раздвинуты, снаружи было светло. Окно было ярким серебристым экраном, подсвеченным сзади. Она сощурилась, привыкая к освещению. Сфокусировавшись, в центре экрана – на дальнем конце подъездной дорожки – она различила фигуру отца. Он стоял на коленях.


Дело не в том, что у нашей семьи не было вкуса. Дело в том, что вкус у нашей семьи был бессистемный. Обои в ванной на первом этаже, доставшиеся нам вместе с домом, были его самым выразительным декоративным элементом, представляя собою узор из пятнадцати или около того лозунгов и выражений, распространенных во времена, когда стены оклеивали. В самую точку, Круто, С глаз долой – надписи переплетаются, образуя самые удивительные сочетания. Вот это да! скрещивается с другой надписью, и кажется, будто это указатель на выход – Туда. Слова написаны от руки, крупными красным и черным буквами на белом фоне. Дикое уродство, конечно, но тогда обои были новшеством, которое гости не могли не оценить; свидетельством, что в этой семье не обращают особого внимания на проблемы декора, а также памятью о счастливых временах, ослепительных, фантастических временах американской истории, порождавших ослепительные и фантастические обои.

Гостиная у нас с оттенком аристократизма: чистая, опрятная, полная семейных реликвий и антиквариата, в центре, на паркетном полу, – восточный ковер. Но наши подлинные наклонности, хорошо это или плохо, по-настоящему отражала общая комната – единственная, где все мы проводили много времени. Тут царил полный хаос, предметы мебели соперничали друг с другом – стиснув зубы, толкаясь локтями, – за звание самого неподходящего и неуместного. На протяжении двенадцати лет здесь господствовали кресла с кроваво-бурой обивкой. Диван времен нашей юности, тот самый, что спорил с кроваво-бурыми стульями и потертым белым ковром, был обтянут разноцветной тканью – зелено-коричнево-белой. Общая комната всегда выглядела, как корабельная каюта: стены с деревянными панелями, шесть массивных деревянных балок поддерживают, или предполагается, что поддерживают, потолок. Здесь было темно, и если не считать неизбежной гнили, изъедающей мебель и стены, ничего здесь за двадцать лет, что мы прожили в доме, фактически не изменилось. Почти вся мебель грубая, на низких ножках, как обстановка в медвежьей берлоге. Еще один диван, приобретенный позже всего остального, отцовский, длинный, покрытый чем-то вроде выгоревшего на солнце велюра, а также стоящее рядом с ним кресло, которое пять лет назад сменило своих кроваво-бурых собратьев, и еще диван-кровать с коричневой обивкой – мамины. Перед диваном кофейный столик из поперечного среза дерева, по краю которого, несмотря на лак, видна кора. Много лет назад мы привезли его с собой из Калифорнии, и, как и большинство предметов домашней мебели, он стал отражением эмоциональной философии обстановки – по отношению к мебели, лишенной эстетики, мы – словно семьи, принимающие на воспитание обездоленных детей и беженцев с разных концов света, – мы видим внутреннюю красоту и не можем сказать «нет».

Большую часть одной из стен общей комнаты занимал и занимает кирпичный камин. В камине была небольшая ниша, чтобы жарить барбекю прямо в доме, хотя мы этого никогда не делали, потому что при переезде нам сказали, что где-то в верхней части дымохода поселились еноты. Так, в течение долгих лет, ниша не использовалась, пока однажды, примерно четыре года назад, наш отец, вдохновляемый теми же непонятыми мотивами, что из года в год заставляли его украшать стоявший рядом с диваном торшер резиновыми пауками и змеями, не поставил туда аквариум. Аквариум, размеры которого были выбраны по чистому наитию, отличным образом подошел.

– Хей-хей! – сказал он, устанавливая его на место, – справа и слева свободными остались разве что сантиметр-полтора.

«Хей-хей», – вот и все, что он сказал, и прозвучало это немного в духе Фонзи[27], а ведь на самом деле говорил седовласый адвокат в полосатых брюках. – «Хей-хей», – говорил он, совершая любые чудеса в том же духе, поражающие своим количеством и необычностью, – помимо Чуда Идеального Аквариума было, к примеру, Чудо Подключения Телевизора к Новой Стереосистеме, не говоря уж о Чуде Прокладки Проводов «Нинтендо» под Ковром, чтобы Младший Не Спотыкался, Черт Подери. (Отец был фанатом «Нинтендо».) Дабы привлечь внимание к очередному чуду, отец становился напротив любого, кому случится оказаться в комнате, и, широко ухмыляясь, торжествующе тряся над головой сцепленными руками, точно мальчишка-скаут, выигравший Дерби соснового леса[28]. Иногда скромности ради он закрывал при этом глаза либо наклонял голову. Неужели это сделал я?

– Неудачник, – говорили мы.

– Да пошли вы, – говорил он и уходил приготовить себе большой бокал «Кровавой Мэри».

Потолок в одном углу гостиной был покрыт концентрическими кругами желтого и бурого цвета – подарок от проливных дождей прошлой весны. Дверь в прихожую держалась лишь на одной из трех петель. Полностью выцветшего и протертого до основания ковра пылесос не касался месяцами. Форточки до сих пор открыты – отец пытался закрыть их, но в этом году ему не удалось. Большое окно в общей комнате выходит на восток и, поскольку над домом нависает множество могучих вязов, света проникает мало. Освещение не сильно различается ночью и днем. В этой комнате обычно темно.


Я приехал домой из колледжа на Рождество. Наш старший брат Билл только что уехал в Вашингтон, где работает в фонде «Наследие»[29], – что-то связанное с восточноевропейской экономикой, приватизацией и конверсией. Сестра дома и была дома весь год, потому что приостановила учебу на юридическом факультете, чтобы здесь ничего не пропустить. Когда я прихожу домой, Бет уходит.

– Куда идешь? – обычно спрашиваю я.

– Туда, – обычно отвечает она.

Я зажимаю ей нос. Идет кровь, мы стараемся остановить ее и при этом смотрим телевизор. На экране бухгалтер из Денвера взбирается по стене, пытаясь не дать атлету по имени Страйкер догнать себя и стащить на землю. Другие моменты шоу могут быть напряженными – бег с препятствиями, в котором участники соревнуются между собой, а также на время, и еще – когда они дерутся веслами с губками на концах; то и другое захватывающее зрелище, особенно если счет почти равный, а ставки высоки, но это стенолазание раздражает. Сама мысль о том, что бухгалтера, взбирающегося по стене, кто-то преследует… Никому не понравится, если кто-то или что-то преследует тебя, пока ты взбираешься по стене, хватает за щиколотки, пока ты не успел дотянуться до колокола, закрепленного наверху. Страйкер стремится дотянуться до бухгалтера и стащить его вниз – он вновь и вновь пытается схватить бухгалтера за ногу – все, что ему требуется, так это хороший захват, захват и бросок, и если Страйкеру это удастся раньше, чем бухгалтер дотянется до колокола… это самая ужасная часть всего представления. Бухгалтер поднимается стремительно, лихорадочно, обламывая ногти, и в какой-то миг кажется, что он побеждает, ведь Страйкер далеко внизу, на два человеческих роста, но вдруг бухгалтер останавливается. Он никак не может дотянуться до следующего выступа, который слишком далеко. И тогда он в буквальном смысле дает задний ход, чуть-чуть спускается, чтобы выбрать другой путь, и это невыносимое напряжение. Бухгалтер опускается на шаг вниз и вновь начинает подъем по левой стороне стены, но Страйкер возникает из ниоткуда – его даже на экране не было! – он хватает бухгалтера за ногу, за голень, дергает – и все кончено. Бухгалтер летит вниз (разумеется, он привязан веревкой) и медленно опускается на пол. Это ужасно. Никогда больше не буду смотреть это шоу.

Мама любит передачу, в которой три молодые женщины сидят на выдержанном в пастельных тонах диване и обсуждают удачные и неудачные моменты свидания вслепую, которые у них были с одним и тем же мужчиной. Из месяца в месяц мать и Бет смотрели эту передачу каждый вечер. Иногда у участников случался секс, и для его описания они использовали забавные выражения. И еще там забавный ведущий с большим носом и вьющимися темными волосами. Очень жизнерадостный человек, которому явно очень нравится его передача, и он все время веселится. В финале передачи холостяк выбирает одну из трех женщин, с которой ему хочется встретиться еще раз. И тогда ведущий делает нечто весьма удивительное: хотя он уже заплатил за три ранее описанных свидания и больше никакой выгоды ему из этого не извлечь, он все равно дает участникам деньги на следующее свидание.

Мама смотрит эту передачу каждый вечер; это единственное, что она может смотреть, не проваливаясь в сон посредине, а так происходит часто, на протяжении всего дня она то задремывает, то просыпается. А ночами не спит.

– Да спишь ты ночью, – говорю я.

– Ничего подобного, – говорит она.

– Все ночью спят, – говорю я (это у меня пунктик), – даже если кажется, что это не так. Ночь слишком длинная, чтобы все время бодрствовать. Вообще-то, бывало, когда я почти не сомневался, что не спал всю ночь, например, из-за «Вампиров Салема»[30], – помнишь, там еще Дэвид Соул играл? Там, где людей насаживают на оленьи рога? Я тогда боялся заснуть и всю ночь не выключал переносной телевизор, стоявший у меня на животе, боялся вырубиться, потому что был уверен, что эти твари только и ждут момента, чтобы я заснул, и тогда влетят через окно или придут из коридора, укусят меня и медленно, капля за каплей…

Мать сплевывает в свой полумесяц и смотрит на меня.

– О чем это ты, черт побери?

* * *

Аквариум так и стоит в камине, но четыре или пять золотых рыбок с выпученными глазами умерли много недель назад. Вода в аквариуме, на которую сверху все еще падает фиолетовый свет, сделалась серой от плесени и рыбьих испражнений, и мутной, как «снежный шар», если его встряхнуть. Кое-что меня занимает. Меня занимает, какова эта вода на вкус. Как питательный коктейль? Как нечистоты? Может, у матери спросить: как думаешь, какова эта вода на вкус? Но вряд ли ей понравится этот вопрос. Она не ответит.

– Не посмотришь? – говорит она, имея в виду свой нос.

Я отпускаю ноздри. Ничего.

Я смотрю на нос. Летний загар еще не сошел. Кожа гладкая, смуглая.

Потом появляется кровь, сначала тонкая струйка, затем толстый угорь, выползает медленно, с трудом. Я беру полотенце и убираю его.

– Не останавливается, – говорю я.

У нее низкий уровень лейкоцитов. Кровь сворачивается плохо, так сказал доктор при последнем осмотре, поэтому кровотечения нам допускать нельзя. Любое кровотечение, сказал он, может означать конец. Да, согласились мы. Мы не беспокоились. Пока жизнь матери протекала на диване, нам казалось, что у нас есть возможность остановить кровь. Уберу подальше все острые предметы, – пошутил я. Но доктор даже не хмыкнул. Не уверен, услышал ли он меня. Я подумал было, не повторить ли, но решил, что, наверное, все-таки слышал, только шутка не показалась ему смешной. А может, все же не услышал? Тогда мелькнула идея пошутить по-новому, перевернуть шутку, так сказать, с ног на голову, добавить еще одну, и получится двоечка, как в боксе. На ножах больше не деремся, можно сказать. Ножами больше не швыряемся, можно сказать, ха-ха. Но этот доктор не любит шуток. В отличие от кое-кого из медсестер. Это наша обязанность – шутить с докторами и сестрами. Это наша обязанность – выслушивать докторов, а, выслушав докторов, Бет обычно задает докторам специфические вопросы: Как часто это принимать? Нельзя ли просто добавить это в «мешок»? Иногда я задаю вопрос и тогда привношу немного легкого юмора. Я знаю, что, сталкиваясь с неприятными обстоятельствами, лучше шутить; для юмора, как говорится, всегда есть место. Но последние несколько недель как-то не очень подтверждают это правило. Мы постоянно ищем во всем веселые стороны, но почти не находим.

– Ничего не получается. – Из подвала поднялся Тоф. Рождество было неделю назад.

– Что?

– «Сега»[31], говорю, не работает.

– А ты ее включил?

– Да.

– Картридж с игрой до конца вставил?

– Да.

– Тогда выключи и снова включи.

– Ладно, – говорит он и уходит обратно.


За окном общей комнаты, посреди серебристо-белого квадрата, отец в костюме – в сером костюме, как на работу. Бет остановилась в дверях между кухней и комнатой и смотрела на отца. Деревья во дворе по ту сторону улицы были большие и серые, с длинными ветвями, чахлая трава на лужайке пожелтела, покрылась палой листвой. Он не шевелился. Костюм на нем, даже коленопреклоненном, обвис. Он сильно похудел. Мимо прошла кошка – серое пятно. Бет ждала, пока он поднимется.


Видели бы вы то место, где у нее когда-то был желудок. Оно стало размером с тыкву. Круглое, раздувшееся. Вот странно – желудок удалили, и даже, если память не подводит, что-то еще вокруг него, а она выглядит беременной. Живот даже из-под одеяла выпирает. Думаю, это из-за рака, но ни у матери, ни у Бет я не спрашивал. Или живот вздувался, как у голодающего младенца? Не знаю. Я не задаю вопросов. Когда я до этого сказал, что задаю вопросы, я солгал.

Кровь из носа идет уже около десяти минут. Недели две назад у матери уже шла кровь носом, Бет не смогла ее остановить, и они вызвали скорую. Врачи продержали мать в больнице два дня. Ее навестил онколог, который иногда нам нравился, а иногда нет, – пришел, посмотрел историю болезни, прицепленную к планшету из нержавейки, присел на край кровати, поболтал – он уже много лет наблюдал мать. Ей сделали переливание крови и анализ на содержание белых кровяных телец. Хотели подержать подольше, но она настояла на выписке; ей было страшно там оставаться, хотела покончить с больницами, не желала…

Она выписалась из больницы опустошенной, подавленной и теперь, благополучно оказавшись дома, не хотела возвращаться назад. Она заставила меня и Бет пообещать, что мы никогда ее больше туда не отправим. Мы пообещали.

Окей, – сказали мы.

– Я серьезно, – сказала она.

– Окей, – сказали мы.

Я еще сильнее, насколько возможно, закинул ее голову назад. Спинка дивана была мягкой и удобной.

Она сплевывает. Она привыкла сплевывать, но все еще издает напряженные, как при рвоте, звуки.

– Больно? – спрашиваю я.

– Больно – что?

– Сплевывать?

– Нет, глупыш, от этого легче.

– Извини.

Снаружи проходит семья: мать, отец, маленький ребенок в зимних штанах и куртке и коляска. Они не смотрят в наше окно. Трудно сказать, знают ли они, что у нас происходит. Может, и знают, но просто вежливые. Многие знают.

Мать любит, когда шторы раздвинуты, чтобы были видны двор и улица. Днем снаружи часто бывает очень светло, но хотя через окно свет виден хорошо, в комнату он проникает неохотно, так что никакого освещения не дает. Я не сторонник раздвинутых штор.

Некоторые знают. Конечно, знают.

Многие знают.

Все знают. Все говорят. Ждут.

У меня на них есть планы – на любопытствующих, сующих нос не в свое дело, сочувствующих – есть богатые фантазии касательно тех, для кого мы – смешные и жалкие – источник для сплетен. Я представляю себе удушение – Тссс, я слышу, как у нее – хруст! – ломаются шейные позвонки – Что же будет с этим несчастными дет… Бах!Я представляю, как пинаю тела, они падают на землю, извиваются, плюются кровью и… Господи Иисусе, Господи Иисусе, мать твою, простите меня, простите! – молят о прощении. Я поднимаю их высоко над головой, швыряю вниз, ломаю о колено, позвоночники у них что деревянные рейки. Неужели не видите? Я заталкиваю обидчиков в огромные резервуары с кислотой и смотрю, как они отчаянно стараются выбраться, орут, а кислота разъедает их тела. Мои руки тянутся к ним, рвут их на части – я вырываю у них сердца, кишки и отбрасываю в сторону. Я проламываю черепа, отсекаю головы, орудую бейсбольной битой – способ и мера наказания зависит от личности оскорбителя и характера оскорбления. Те, кто не нравятся моей матери или не нравятся мне, – первые в очереди, и их ждет самое худшее – чаще всего долгое медленное удушение: их лица краснеют, потом багровеют, потом лиловеют. Те, кого я почти не знаю, – вроде семьи, только что прошедшей мимо, – худшего избегут. Ничего личного. Я перееду их машиной.

Кровь из носа и меня, и мать несколько тревожит, но мы пока действуем, исходя из того, что она остановится. Пока я зажимаю ей ноздри, она крепко держит – полумесяц, покоящийся у нее на груди, под самым подбородком.

И тут мне в голову приходит великолепная идея. Я стараюсь рассмешить ее, произнося слова так, как произносят их люди с зажатым носом.

– Ну? – говорю я. – Пожалуйста.

– Нет, – отвечает она.

– Ну давай.

– Прекрати.

– Что?

* * *

Руки у матери жилистые и сильные. На шее видны вены. На спине веснушки. Она, бывало, показывала фокус: делает вид, что отрывает большой палец, хотя на самом деле, конечно, ничего подобного. Вы же знаете, как это выглядит? Фалангу большого пальца на правой руке ставят так, что она выглядит фалангой левого, а дальше ее начинают дергать вверх-вниз, прикрыв указательным пальцем: прижать – оторвать. Фокус довольно неприятный, тем более в исполнении моей матери: руки у нее дрожали, тряслись, вены на шее вздувались, на лице напряжение, будто палец и впрямь отрывают. Детьми мы смотрели на это зрелище одновременно с восторгом и страхом. Мы понимали, что все это не по-настоящему, мы видели этот фокус десятки раз, но от этого сила его воздействия не уменьшалась, потому что у матери был неповторимый физический облик – она вся состояла из кожи и мышц. Мы заставляли ее показывать фокус нашим друзьям, и их он тоже и завораживал, и приводил в ужас. Но дети ее любили. Все знали ее со школы – в начальной школе она ставила спектакли, поддерживала ребят, чьи родители разводились, она знала их и любила и никогда не стеснялась приобнять каждого, особенно стеснительных, – был у нее какой-то естественный дар понимания, полное отсутствие сомнения в том, что она делает, и от этого людям становилось легко, и это так отличало ее от некоторых других матерей, сентиментальных и неуверенных в себе. Конечно, если ей кто-то не нравился, он сразу чувствовал это. Кто-нибудь вроде Тоби Уилларда – плотного толстячка с вечно немытыми светлыми волосами, жившего в квартале от нас. Он, бывало, стоял на улице и, когда мать проезжала мимо, показывал ей средний палец. «Плохой мальчик», – говорила она о таких, – и это были не просто слова, мать была наделена некоей внутренней твердостью, с которой приходилось считаться в любых обстоятельствах – и заносила их в черных список, где они оставались вплоть до момента, пока не извинятся (Тоби, к сожалению, этого не сделал), и тогда снова заслужат, как и все остальные, любовь и ласку. При всей незаурядной физической силе ее главная сила сосредоточивалась в глазах, маленьких голубых глазах, и ее убийственный прищур безошибочно говорил: для защиты того, что ей дорого, она не задумываясь воплотит скрытую во взгляде угрозу, и ничто ее не остановит, – она переедет обидчика, как бульдозер. При этом силу свою она вовсе не демонстрировала, в мышцах ее ощущалась полная непринужденность и уверенность в себе. Готовя салат, она могла порезать палец, чаще всего большой, отрезать кусочек плоти, кровь заливала все вокруг: помидоры, разделочную доску, раковину; и мы с ужасом, боясь, что она умрет, смотрели на нее снизу вверх. А она просто морщилась, подставляла руку под кран, смывала кровь, промокала порез бумажной салфеткой и продолжала нарезать овощи, а кровь медленно сочилась через салфетку и, как и положено, растекалась от центра раны.


Рядом с телевизором стоят наши детские фотографии, в том числе одна, на которой мы – я, Билл и Бет, всем еще не исполнилось семи, – сидим в утлой лодчонке оранжевого цвета, и лица у нас испуганные. По фотографии кажется, что вокруг нас сплошная вода и мы в нескольких милях от берега, по выражению наших лиц иначе не скажешь. Но на самом-то деле до берега не более десяти футов, а мать, в своем коричневом закрытом купальнике с белой каемкой, стоит по щиколотку в воде и снимает нас. Эту фотографию мы знаем лучше всех других, она нам каждый день попадалась на глаза, а цвета на ней – голубизна озера Мичиган, оранжевые борта лодочки, наша смуглая кожа и светлые волосы – это цвета нашего детства. На фотографии мы трое держимся за борт, стремимся наружу, хотим, чтобы мать вытащила нас, пока эта штуковина не утонула или ее не отнесло волной.

– Как учеба? – спрашивает мать.

– Нормально.

Я не говорю ей, что пропускаю занятия.

– Как Кирстен?

– Все хорошо.

– Она мне всегда нравилась. Славная девочка. Бойкая.

Откинувшись на спинку дивана, я думаю о том, что оно приближается, подступает, – как почтовое отправление, как нечто такое, за чем послали. Мы это понимаем, и вопрос состоит лишь в том – когда? Через несколько недель? Месяцев? Ей пятьдесят один. Мне двадцать один. Сестре двадцать три. Братьям – двадцать четыре и семь.

Мы готовы. Мы не готовы. Все всё знают.

Наш дом стоит на обрыве. Наш дом из тех, что уносит торнадо; игрушечный домик от детской железной дороги – беспомощный в черном вихре. Мы слабые и маленькие. Мы – Гренада[32]. Люди спускаются на землю на парашютах.

Мы ждем, пока всё не прекратит свою работу – все органы и системы поднимут руки вверх: Всё, кранты, – признает эндокринная система; я сделал всё от меня зависящее, – скажет желудок или то, что от него осталось; справимся с этим в следующий раз, – подхватит сердце, дружески похлопывая по плечу.


Примерно через полчаса я убрал полотенце, и мгновение крови не было.

– По-моему, у нас получилось.

– Правда? – спрашивает она, глядя на меня.

– Не течет, – говорю я.

Я замечаю, какие большие у нее поры, особенно вокруг носа. Кожа у нее долгие годы оставалась жесткой, с несходившим загаром – не сказать, что это ее портило, но напоминало об ирландских корнях, о том, как далеко она родилась…

Снова пошла, густая с черными засохшими корочками кровь, сначала медленно, потом тонкой алой струйкой. Я снова зажимаю ей ноздри.

– Больно, – говорит она, – не так сильно.

– Извини.

– Я голоден, – доносится чей-то голос. Тоф. Он стоит позади меня, у дивана.

– Чего тебе? – спрашиваю.

– Я голоден.

– Сейчас я не могу тебя накормить. Найди в холодильнике что-нибудь.

– Например?

– Мне все равно, что угодно.

– Например?

– Не знаю.

– А что у нас есть?

– Почему бы тебе самому не посмотреть? Тебе семь, уж посмотреть-то ты вполне способен.

– У нас нет ничего вкусного.

– Ну и не ешь.

– Но я голоден.

– Тогда съешь что-нибудь.

– Но что?

– О господи, Тоф, ну хотя бы яблоко.

– Я не хочу яблоко.

– Пойди сюда, малыш, – позвала мама.

– Поедим попозже, – говорю я.

– Подойди к маме.

– Что поедим?

– Ступай вниз, Тоф.

Тоф идет вниз.

– Он боится меня, – говорит мать.

– Он тебя не боится.

Я выжидаю несколько минут и убираю полотенце, чтобы посмотреть, как там с носом. Нос побагровел. Кровь не сворачивается. Кровь по-прежнему бежит тонкой красной струйкой.

– Не сворачивается, – говорю.

– Знаю.

– Что будем делать?

– Ничего.

– Что значит ничего?

– Остановится.

– Но ведь не останавливается.

– Надо подождать.

– Мы и так уже сколько ждем.

– Надо еще подождать.

– По-моему, надо что-то делать.

– Ждать.

– Когда вернется Бет?

– Не знаю.

– Надо что-то делать.

– Ладно. Звони медсестре.

Я звоню медсестре, которой мы звоним, когда возникают вопросы. Мы звоним ей, когда начинает барахлить капельница, или когда в трубке появляются пузырьки воздуха, или на спине у матери возникают синяки величиной с тарелку. Что касается носа, то она советует зажать его и откинуть голову назад, я говорю, что именно так и делал, но не помогло. Она предлагает приложить лед. Я говорю спасибо, вешаю трубку, иду на кухню и заворачиваю в бумажную салфетку три кубика льда. Возвращаюсь и прижимаю их к переносице.

– Ой! – вскрикивает она.

– Прости, – говорю.

Холодно.

– Это лед.

– Я знаю, что это лед.

Лед холодный.

Мне все еще приходится сжимать ей нос, так что левой рукой я сжимаю, а правой прикладываю лед к переносице. Неудобно и не получается делать это одновременно, если сидеть на подлокотнике дивана и смотреть, что происходит на экране телевизора. Я пробую встать на колени рядом с диваном. Перегибаюсь через подлокотник, чтобы одной рукой приложить лед, а другой зажать ноздри. Так получается, но вскоре начинает затекать шея – чтобы видеть экран, мне приходится выворачивать голову на девяносто градусов. Тоже не годится.

Меня осеняет. Через подушки я забираюсь на спинку дивана. Растягиваюсь во всю ее длину, под тяжестью моего тела подушки всхлипывают. Устраиваюсь так, чтобы голова моя и руки были в одном направлении – руки доставали до ее носа, а голова удобно лежала на спинке дивана, и экран было видно. Отлично. Она смотрит на меня, закатывает глаза. Я показываю ей большой палец. Она сплевывает зеленую слизь в кювету.


Отец не пошевелился. Бет стояла на пороге общей комнаты и ждала. Он находился примерно в десяти футах от дороги. Стоял на коленях, уперев при этом руки в землю и растопырив пальцы, как корни дерева, растущего на берегу реки. Он не молился. На мгновение голова его откинулась назад – он посмотрел вверх, но не на небо, а на деревья в соседнем дворе. Он все еще стоял на коленях. Это он так ходил за газетой.


Плевательница-полумесяц была переполнена. Теперь в ней три цвета – зеленый, красный и черный. Кровь у нее течет не только из носа, но и изо рта. Я сосредоточенно изучаю кювету и замечаю, что три потока слизи не перемешиваются: зеленый более клейкий, чем другие, кровь очень разжижена и плавает по краям. В углу скопилось немного черной жидкости. Возможно, это желчь.

– Что это там черное? – спрашиваю я со своего насеста.

– Желчь, наверное, – говорит она.

Какая-то машина заворачивает на подъездную дорожку и направляется к гаражу. Дверь, ведущая из гаража в прачечную, открывается и закрывается, затем открывается и закрывается дверь в ванную. Бет дома.

Бет занимается спортом. Бет нравится, что на выходные я приезжаю из колледжа домой, это дает ей возможность тренироваться. Она говорит, что ей нужны эти тренировки. Кроссовки Тофа все еще грохочут. Бет входит в комнату. На ней толстовка и леггинсы. Волосы собраны, хотя обычно она ходит с распущенными.

– Привет, – говорю я.

– Привет, – говорит Бет.

– Привет, – говорит мама.

– Ты зачем на спинку дивана забрался? – спрашивает Бет.

– Так проще.

– Проще что?

– Кровь носом идет, – говорю я.

– Вот черт. Давно?

– Минут сорок.

– Медсестре звонил?

– Да, она сказала приложить лед.

– В прошлый раз это не помогло.

– А ты что, уже пробовала?

– Конечно.

– Мам, ты мне этого не сказала.

– Мам?

– Я туда не вернусь.


Мой отец, любитель небольших чудес, сделал однажды нечто почти невозможное. Вот что он придумал: примерно полгода назад он позвал нас, Бет и меня, – Билла не было, Билл был в Вашингтоне, и Тофа тоже не было, – в общую комнату. Матери там почему-то не оказалось, почему именно, не помню. Ну, мы сели, место выбрали как можно дальше от вечно окутывающих его клубов сигаретного дыма. Разговор, если ему предстояло пойти по обычному сценарию, состоял бы из пары ничего не значащих фраз, затем обсуждения дел в целом, потом признания, как отцу трудно сказать то, что он собирается сказать, и так далее, и мы уже постарались устроиться поудобнее, явно не ожидая…

– Ваша мать умирает.


Я уступаю Бет свое место – держать лед и зажимать ноздри. Однако ей мои новации не понравились, и она села не на спинку, а на подлокотник дивана. Полотенце промокло. Рукой ощущаю тепло и влажность крови. Иду в прачечную и бросаю полотенце в раковину, оно шлепается на дно. Я разминаю затекшие руки, достаю из сушилки новое полотенце и кроссовки Тофа. Возвращаюсь, протягиваю полотенце сестре.

Спускаюсь вниз посмотреть, как там Тоф. Я сажусь на ступеньки, откуда видно подвал – комнату отдыха, переделанную в спальню, а затем снова – в комнату отдыха.

– Привет, – говорю я.

– Привет, – говорит Тоф.

– Как дела?

– Хорошо.

– Ты все еще голодный?

– Что?

– Голодный, спрашиваю?

– Что?

– Заканчивай эти дурацкие игры.

– Ладно.

– Ты меня слышишь?

– Да.

– Ты меня слушаешь?

– Да.

– Есть хочешь?

– Да.

– Закажем пиццу.

– Хорошо.

– Вот твои кроссовки.

– Высохли?

– Да.

Я возвращаюсь наверх.

– Надо это вылить, – говорит Бет, указывая на кювету-полумесяц.

– Я, что ли, должен?

– А почему не ты?

Я медленно проношу кювету над головой матери и иду на кухню. Она полна до краев. Содержимое колышется. На полпути я проливаю большую часть себе на ногу и гадаю, насколько едкая эта желчь и что еще там в этой кювете. Может эта слизь прожечь штаны? Я замираю на месте и смотрю, не прожигает ли она ткань, как кислота, жду, пока появятся дым и постепенно увеличивающаяся в размерах дыра, – как бывает, когда на поверхность попадает кровь инопланетян.

Но ничего не происходит. Все же я решаю переодеть штаны.

Бет зажимает нос матери уже какое-то время. Она сидит на подлокотнике дивана, наклонившись к маминой голове. Из кухни я делаю телевизор погромче. Прошел час.

* * *

Кровь все не останавливается. Бет приходит ко мне на кухню.

– Что будем делать? – шепчет она.

– Надо везти ее туда.

– Нельзя.

– Почему?

– Мы обещали.

– Да брось ты.

– Что?

– Еще не тот случай.

– А может тот.

– Может, но не должен.

– Она сама хочет, чтобы тот.

– Не хочет.

– А я думаю, хочет.

– Нет, не хочет.

– Она так сказала.

– Она не всерьез.

– Я думаю, всерьез.

– Не может быть. Это смешно.

– Ты слышал, что она сказала?

– Нет, но и неважно.

– Ладно, а сам что скажешь?

– Думаю, ей страшно.

– Ага.

– И думаю, что она не готова. Ты же тоже не готов?

– Нет, конечно нет. А ты?

– Нет. Нет-нет.

Бет возвращается в общую комнату. Я мою кювету, голова идет кругом от мыслей о логистике. Итак. Ладно. Если кровь идет медленно, но не переставая, как долго это может продолжаться? День? Нет-нет, меньше – это ведь не вся кровь, до того, как вся кровь вытечет, пройдет… Мы ведь не будем ждать, пока крови не останется вовсе; вернее всего, в какой-то момент откажет все остальное… О господи, сколько же крови всего? Галлон? Меньше? Это можно выяснить. Можно еще раз позвонить медсестре. Нет-нет, нельзя. Если спросить кого-нибудь, нас заставят привезти ее в больницу. А если станет известно, что мы должны были привезти ее, а мы не привезли, мы окажемся убийцами. Можно позвонить в скорую и сказать, например: «Привет, для урока я готовлю доклад о медленном кровотечении…» Блядь. Полотенец нам хватит? О господи, нет. Можно заменить их простынями, у нас куча простыней… Может, осталось всего несколько часов. Этого времени хватит? А на что должно хватить-то? Мы будем много говорить. Да. Будем подводить итоги. Надо быть серьезными и здравомыслящими? Или веселыми? Какое-то время, несколько минут, мы будем серьезными… Окей, всё-всё. Бля, а что, если в разговоре повиснет пауза?.. Мы уже сделали необходимые приготовления. Да-да, нам не придется обсуждать детали. Мы позовем Тофа. Надо же позвать? Конечно, хотя… нет-нет, ему здесь не место, верно? Да и кому вообще захочется присутствовать до самого конца? Никому, никому. Но не оставлять же ее одну… конечно, она не останется одна, ты, болван, будешь с ней, Бет будет. Бля. Надо позвонить Биллу. Кому еще? Кому-то из родни? Никаких дедушек-бабушек, ее родителей и родителей отца, ее сестры Рут нет, ее сестра Грейс жива, но где она – неизвестно, скрывается, хиппи чертова… Бля… От некоторых людей уже много лет ничего не слышно. Так, теперь друзья. Кому звонить? Кому-то из волейбольной команды из школы Монтессори… черт, мы точно кого-нибудь забудем… Ну и забудем, но нас поймут, должны понять… Блядь, мы ведь все равно уезжаем, переезжаем, когда все это закончится, бля… Конференц-звонок? Нет-нет – было бы странно. Странно, но смысл есть, точно есть смысл, да и занятно может получиться, люди болтают, много голосов, этим можно воспользоваться. Голоса отвлекут, тихо не будет, тишина – это нехорошо, нужен шум. Придется подготовить их, предупредить, но, черт, что сказать-то? «Все происходит так стремительно», – что-нибудь в этом роде, туманно, но и с достаточной ясностью, надо сделать по-тихому, не прямо. Взять вторую трубку на кухне, предупредить, пока мама не добралась до телефона… Так сработает, на линии будут все разом… Надо позвонить в телефонную компанию, пусть всё устроят… Подключена у нас такая услуга? Удержание вызова точно есть, а вот конференц-звонок – скорее всего, нет, точно нет, бля… Нам нужна громкая связь, вот что нам нужно. Тогда все получится, громкая связь… Я мог бы купить динамик для громкой связи, я мог бы съездить за ним в «Кмарт»[33], надо взять машину отцовскую, она быстрее маминой, гораздо быстрее… А там механическая коробка? Нет-нет, автомат, я справлюсь, раньше никогда ее не водил, но справлюсь, без проблем, машина быстрая, разгонюсь на шоссе… Черт, ехать минут двадцать туда-обратно, да еще время на покупку, а что, если нужной штуки нет – может, сперва позвонить, конечно, можно позвонить и спросить, есть ли у них эта штуковина… И надо бы еще понять, что у нас за телефон, совместим ли он с динамиком, – так, «Сони» – а потом… Черт, почему я вообще должен куда-то ехать? Бет здесь весь год живет, у нее полно свободного времени, пусть Бет едет, конечно Бет, Бет поедет, Бет поедет – только она решит, что никакого динамика не нужно, забудь, скажет, про это… Может, и хрен с ним. Хрен. Хрен. Хрен. Чем громкая связь, на самом деле, поможет? Конечно, не поможет, нам все равно понадобится подключение конференц-связи. Позвоним Биллу, и тете Джейн, и кузинам Сьюзи и Джейни – дочерям Рут, может, еще кузену Марку. Вот и всё. Телефонный разговор займет, наверное, минут двадцать, потом ненадолго приведем Тофа, как бы просто так, между делом, в легкую, поразвлечься-поиграть, поиграть-поразвлечься, в легкую – стало быть, минут двадцать в компании с Тофом, потом… Так, момент, у нас вообще сколько времени? Сколько еще кровь из носа идти будет? Может, два часа, а то и больше, запросто целый день – о господи, способен это кто-нибудь сказать? Навскидку в лучшем случае два часа… Стоп! Я знаю, как остановить кровь. Да. У меня получится. Побольше льда. Переложу ее, переверну, наклоню – гравитация. Нос зажму посильнее, на сей раз посильнее; наверное, раньше слишком слабо было… Бля. А что, если не сработает? Не сработает. Нельзя тратить последние часы на эту возню, нет, пусть все будет как будет. Телик надо выключить. Но не слишком ли драматично? Бля, а почему и нет, мы же у себя дома, мы можем… Ладно, черт, спросим ее саму, пусть мама решит, выключить телевизор или пусть работает, ее же шоу… Ну и фразочка «ее шоу», вот же неуважение, тупая я скотина. Блядь. Ладно, какое-то время у нас есть, можно посидеть с ней, поболтать, просто посидеть, хорошо… Господи, да какое там хорошо, когда вокруг все в крови… Это же невозможно… А может, все-таки… Ведь кровь течет так медленно… Может течь несколько дней, сколько дней пройдет, пока все не вытечет, но, может, так и нужно, это естественно, вытечет медленно, как когда пиявок ставят… Да нет, мудак ты, больной мудак, – какие пиявки. Стоит потом рассказывать, как все было? Точно нет. Скажем: умерла дома. Вполне приличное объяснение. Так, помнится, говорили о том парне, который застрелился после выпускного вечера, и о парне с художественного факультета с глазами Марти Фельдмана[34]. А еще была женщина с раком костей, она заперлась у себя дома и подожгла его. Невероятно. Что это было – акт мужества или она спятила? Так легче, что ли, – спалить все вокруг? Да. Нет. «Умерла дома». Так и скажем, ни слова больше. Так или иначе все всё узнают. И никто ничего не скажет. Прекрасно. Прекрасно. Прекрасно.

Я выливаю содержимое кюветы в раковину, поверх скопившихся там объедков. Включаю воду и измельчитель отходов, который все перемалывает. Голос Бет доносится из комнаты.

– Мам, надо ехать.

– Нет.

– Серьезно.

– Нет.

– Надо.

– Ничего не надо.

– Хорошо, чего ты хочешь?

– Остаться здесь.

– Но это невозможно. У тебя идет кровь.

– Вы говорили, что мы останемся здесь.

– Мам, ну, прошу тебя.

– Ты обещала.

– Но это же безумие.

– Вы обещали.

– Нельзя же просто лежать и истекать кровью.

– Позвоните еще раз медсестре.

– Мы уже звонили. И не раз. Она говорит, чтобы мы привезли тебя. Они нас ждут.

– Позвоните другой медсестре.

– Мам, ну прошу тебя.

– Идиотизм.

– Не надо называть меня идиоткой.

– Я не называла тебя идиоткой.

– Так кого же ты только что назвала дураком?

– Никого. Я просто сказала, что это идиотизм.

– Что идиотизм?

– Что от крови из носа можно умереть. Я лично не собираюсь.

– А медсестра сказала, что это возможно.

– И доктор сказал, что это возможно.

– Если мы поедем туда, то мне уже не вернуться.

– Вернешься.

– Нет.

– О господи.

– Я не хочу туда ехать.

– Мама, не плачь, пожалуйста.

– Не говори так.

– Извини.

– Мы тебя вытащим оттуда.

– Ма?

– Что?

– Ты выйдешь оттуда.

– Вы хотите, чтобы я там осталась.

– О господи.

– Вы только посмотрите на себя. Вылитые Труляля и Траляля[35].

– Чего?

– У вас просто планы на сегодняшний вечер.

– Господи.

– Это же новогодняя ночь. И у вас свои планы!

– Ладно, лежи, истекай кровью. Пока не умрешь.

– Мам, ну пожалуйста.

– Лежи, и пусть себе кровь течет. Только у нас полотенец не хватит. Надо сходить в магазин за новыми.

– Ма?

– И диван испортишь.

– Где Тоф? – спрашивает она.

– Внизу.

– Что он там делает?

– Играет.

– Что он будет делать?

– Он поедет с нами.


В дальнем конце подъездной дорожки отец стоял на коленях. Бет смотрела на него через серое зимнее окно, и на какой-то миг, буквально на секунду, эта картинка ей даже понравилась. А потом она поняла. Он падал. На кухне, в ванной. Она помчалась к двери, рванула ее на себя и побежала к отцу.


Я разгребаю заднее сиденье универсала, стелю одеяло, кладу подушку к боковой двери и запираю ее. Затем возвращаюсь в дом.

– Ну, и как я окажусь в машине? – спрашивает она.

– Я тебя отнесу, – говорю я.

– Ты?

– Ага.

– Ха-ха!

Мы берем ее куртку. И еще одно одеяло. Берем кювету. Пакет для вливаний. Запасной халат. Тапочки. Перекус для Тофа. Бет относит все это в машину.

Я открываю дверь в подвал.

– Тоф, едем.

– Куда?

– В больницу.

– Зачем?

– На осмотр.

– Сейчас?

– Да.

– А мне обязательно ехать?

– Да.

– Лучше я останусь с Бет.

– Бет едет с нами.

– Тогда останусь один.

– Нельзя.

– Почему?

– Потому что нельзя.

– Но почему?

– Все, Тоф, довольно, иди сюда.

– Ладно.

Не уверен, что мне удастся ее поднять. Не знаю, сколько она весит. Может, сто фунтов, а может, сто пятьдесят. Я открываю дверь в гараж и возвращаюсь. Отодвигаю стол от дивана. Опускаюсь рядом с ней на колени. Завожу одну руку под колени, другую – под спину. Она пытается сесть.

– С колен тебе не встать.

– Ну да.

Я поднимаюсь с колен и нагибаюсь.

– Обхвати меня за шею, – говорю.

– Осторожнее, – говорит она.

Она обхватывает меня за шею. Рука у нее горячая.

Так, задействуем ноги. Я прижимаю полы халата к ее ногам под коленями. Не представляю себе, какой может быть кожа в этих местах. Боюсь того, что может обнаружиться под халатом, – синяки, пролежни, язвы. Там наверняка есть синяки, мягкие участки… там, где все сгнило. Я встаю на ноги, она тянется свободной рукой к той, что обнимает меня за шею, дотягивается, сплетает пальцы. Она легче, чем я думал. И не такая истощенная, как я боялся. Я обхожу кресло, стоящее рядом с диваном. Однажды я видел, как они, мать с отцом, вместе сидели на этом диване. Я иду по коридору в гараж. Белки у нее пожелтели.

– Смотри, чтобы я головой не ударилась.

– Не беспокойся.

– Смотри.

– Не беспокойся.

Мы переступаем через порог первой двери. Под ногами скрипят прогнившие половицы.

– Ой!

– Извини.

– Ой-ой-ой-ой.

– Извини, извини, извини. Ты цела?

– М-м-м-м.

– Извини.

Дверь в гараж открыта. В гараже очень холодно. Она втягивает голову в плечи, я захожу внутрь. Я представляю молодоженов, он переносит ее через порог. Она беременна. Залетевшая невеста. Опухоль – воздушный шар. Опухоль – фрукт, пустотелая тыква. Она легче, чем я думал. Я думал, из-за опухоли она будет тяжелее. Опухоль большая и округлая. Мать натягивает на нее штаны, точнее, раньше натягивала штаны с эластичным поясом, до того как стала носить халат. Но она легкая. Опухоль легкая, пустая, воздушный шар. Опухоль – гнилой фрукт, посеревший по краям. Или улей – черный и живой, с неясными краями. Нечто с глазами. Паук. Тарантул с растопыренными ножками, ножками-метастазами. Воздушный шар, вымазанный грязью. Цвета грязи. Или даже черный, и блестит. Как икра. Цвета икры, и формы тоже, и размером с шарик. Тоф – поздний ребенок. Ей было уже сорок два, когда он родился. Беременной она каждый день ходила в церковь молиться. Когда пришел срок, ей разрезали живот, ребенок был здоровый, все на месте.

Я захожу в гараж, она сплевывает. Хорошо слышный булькающий звук. Сейчас у нее нет ни полотенца, ни кюветы. Зеленая слизь стекает по подбородку на халат. Подступает вторая волна, но она надувает щеки и прикрывает рот ладонью. Зеленая слизь размазывается по лицу.

Дверца машины открыта, и я первым делом просовываю внутрь ее голову. Она сводит плечи, хочет уменьшиться, чтобы легче было пролезть. Я перебираю ногами, встаю поудобнее. Двигаюсь медленно. Почти не двигаюсь. Она – ваза, она – кукла. Огромная ваза. Огромный фрукт. Овощ-чемпион. Я просовываю ее в дверь. Наклоняюсь, устраиваю на сиденье. В этом халате, которым она застенчиво старается прикрыть ноги, она кажется маленькой девочкой. Она поправляет подушку и откидывается на нее.

Устроившись, она тянется к лежащему на полу машины полотенцу, прижимает его ко рту, сплевывает и вытирает подбородок.

– Спасибо, – говорит она.

Я закрываю дверцу и сажусь на пассажирское место. Бет выходит из дома с Тофом, на нем зимнее пальто и теплые рукавицы. Бет открывает заднюю дверь, Тоф залезает внутрь.

– Привет, малыш, – говорит мама, неловко выворачивая голову и глядя на него.

– Привет, – говорит Тоф.

Бет садится на водительское место, поворачивается и хлопает в ладоши.

– Ну, вперед!


Видели бы вы похороны моего отца. Кого только не было – учителя третьих классов, друзья матери, несколько человек с отцовской работы, которых никто не знал, родители наших друзей. Все закутанные до самого носа, с остекленевшими от холода глазами, топали на коврике у входа, стряхивая налипший снег. Шла третья неделя ноября, морозы наступили необычно рано, дороги обледенели – давно такого не было.

Все выглядели потрясенными. Ни для кого не было секретом, что моя мать болеет, что с ней в любой момент может случиться все что угодно, но от него такого сюрприза не ждали. Никто не знал, что делать и что сказать. Не то чтобы у отца было много знакомых – общался он мало с кем, по крайней мере, в городе – так, всего несколько приятелей, но мать многие знали и, наверное, чувствовали, что пришли к приведению, которое хоронит своего мужа.

Мы чувствовали себя неловко. Все было так безвкусно, так ужасно – мы вынуждены были пригласить людей в дом в момент распада нашей семьи. Мы всем улыбались, пожимали руки. А, это вы, здравствуйте, – приветствовал я миссис Глэкинг, свою учительницу из четвертого класса, которую не видел добрых десять лет. Выглядела она хорошо, ничуть не изменилась. Все толпились в холле, мы смущались и извинялись, стараясь хоть как-то разрядить атмосферу. Мама, одетая в платье в цветочек (оно лучше всего скрывало устройство для внутривенного вливания), сначала встречала всех стоя, но вскоре вынуждена была сесть, она всем улыбалась: здравствуйте, добрый день, спасибо, вам спасибо, как поживаете?.. Я подумал было отослать Тофа в другую комнату – отчасти ради него самого, а отчасти чтобы гости не видели всей ужасающей картины, но он сам ушел с кем-то из приятелей.

Священник – дородный незнакомец, одетый в черное, белое и это неоново-зеленое, которое они носят, пребывал в растерянности. Отец был атеистом, так что священник, который знал его только по нашему рассказу, услышанному час назад, говорил о том, как отец любил свою работу (На самом деле любил? – задумались мы, но ответа так и не нашли) и как он любил гольф (это правда, на сей счет у нас сомнений не было). Затем поднялся Билл. Он был хорошо одет, умел носить костюмы. Он отпустил пару острот, весело пошутил, пожалуй, с весельем немного перестарался, полагая, наверное, что один-другой анекдот разогреет народ (в то время он часто выступал на публике). Мы с Бет несколько раз ткнули мать в бок и тут же устыдились: мы с детства дразнили его и издевались над его пресной серьезностью. Потом все потянулись на выход, не сводя глаз с медленно переставляющей ноги матери, каждому улыбающейся, довольной встречей со всеми этими людьми, которых давно уже не видела. Мы немного задержались в фойе, объясняя всем, что дома будут устроены скромные поминки, сочувствующие принесли нам так много еды, за что спасибо, так что, если кто захочет прийти, будем рады.

Пришли многие: друзья матери, брата, сестры, мои друзья по школе и колледжу, приехавшие домой на День благодарения, – и когда все собрались этим темным зимним вечером, я попытался превратить это суровое по сути мероприятие во что-то повеселее. Я намекнул, что неплохо, если бы кто-нибудь сходил за пивом, – Ящика, наверное, хватит, дружище, – прошептал я на ухо Стиву, своему приятелю по колледжу, но никто так и не сходил. Я думал, что стоит напиться, и не из скорби или чего-то вроде того, а просто – у нас ведь вечеринка, не так ли?

Билл приехал из Вашингтона вместе со своей девушкой, которая нам не понравилась. Кирстен приревновала меня к Марни, моей бывшей, которая тоже пришла. Рассевшись в гостиной, мы, не сняв черные пиджаки и галстуки, попробовали было поиграть в викторину, но особенного веселья не получилось, тем более без пива. Тоф с другом играли в «Сегу» в подвале. Мать, в окружении приятельниц по волейбольной команде, устроилась на кухне, они пили вино и громко смеялись.

Зашел Лес. Это был единственный из друзей отца, которого мы действительно знали, о котором что-то слышали. Когда-то, много лет назад, они работали вместе в адвокатской конторе в центре города, но и потом, когда пути их разошлись, по-прежнему время от времени встречались в Чикаго. Когда Лес с женой, собираясь уходить, отыскивали свои пальто и шарфы, мы с Бет подошли к ним сказать спасибо. Лес, человек добродушный и веселый, завел разговор о стиле вождения моего отца.

– Лучше водителя я в жизни не встречал, – говорил он, восхищаясь. – Такой плавный ход, такая точность во всем. Невероятно. Он видел ситуацию на дороге на три-четыре хода вперед, едва притрагиваясь пальцами к рулю.

Мы с Бет жадно слушали его слова. Прежде об отце нам никто ничего не рассказывал, и мы ничего о нем не знали, кроме того, что видели собственными глазами. Мы попросили Леса рассказать еще что-нибудь, хоть что-то. Он сказал, что отец любил называть Тофа «Жопкиным».

– Я даже долго не знал, как его по-настоящему зовут, – признался Лес, набрасывая на плечи пальто, – Жопкин и Жопкин.

Лес классный, по-настоящему классный. Сами мы этого прозвища никогда не слышали. Дома оно ни разу не прозвучало. Я пытался представить себе, как отец его произносит, как они с Лесом сидят в ресторане и он рассказывает другу всякие веселые истории про Стоша и Йона, двух рыболовов-поляков. Нам хотелось, чтобы Лес остался. Чтобы Лес рассказал, что отец говорил про меня, про всех нас, про семью, знал ли он, что был болен, сдался ли он (и почему сдался). И еще: Лес, почему он продолжал ходить на работу, хотя дни его были уже сочтены? Можете рассказать, Лес? Ведь всего за четыре дня до смерти он был на работе. Когда вы последний раз с ним разговаривали, Лес? Что ему было известно? Вам он что-нибудь говорил? И если говорил, то что?

Мы пригласили Леса как-нибудь зайти поужинать. Да, говорит, обязательно, в любое удобное для вас время. Только позвоните.

Когда я последний раз видел отца, то не знал, что это последний раз. Он лежал в отделении интенсивной терапии. Я приехал из колледжа навестить его, но поскольку диагноз поставили буквально накануне, я толком ничего и не понял. Его ждало обследование и лечение для восстановления сил, и через несколько дней он мог вернуться домой. Мы приехали в больницу вместе с матерью, Бет и Тофом. Дверь в палату, где лежал отец, была закрыта. Мы толкнули ее – она оказалась тяжелая – и застали отца курящим. В отделении интенсивной терапии. Окна были закрыты, полно дыма, невероятная вонь, а посреди всего этого мой отец, который явно был нам рад.

Мы больше молчали, чем говорили. Пробыли, может, минут десять, забившись в дальний угол палаты, лишь бы быть подальше от дыма. Тоф спрятался у меня за спиной. На каком-то аппарате, установленном рядом с кроватью отца, бегали зеленые огоньки: то вспыхнут, то погаснут, погаснут – вспыхнут. А еще один – красный – горел все время.

Отец полусидел на кровати, откинувшись на две подушки. Нога на ногу, руки за головой. Улыбался, будто выиграл главный в своей жизни приз.


После ночи в реанимации и дня в отделении интенсивной терапии мать перевели в хорошую палату: просторную, с огромными окнами.

– Это палата для умирающих, – говорит Бет. – Смотри, сколько места, есть где с родственниками пообщаться, можно остаться на ночь…

В палате было дополнительное спальное место – большой раздвижной диван, на нем мы и устроились, не раздеваясь. Уезжая из дому, я забыл переодеть штаны, и пятно стало коричневым с черными краями. Время позднее. Мама спит. Тоф спит. Раздвижной диван не особенно удобен. В тело сквозь матрас впиваются металлические перекладины.

Над кроватью матери горит светильник, образуя вокруг ее головы слишком драматичный янтарный нимб. Стоящий за кроватью аппарат похож на аккордеон, только светло-голубого цвета. Вертикально растягивающийся, он издает чмокающий звук. Я прислушиваюсь к этому звуку, и дыханию мамы, и гудению других аппаратов, и гудению обогревателя, и дыханию Тофа, близкому и спокойному. Мама дышит тяжело, неровно.

– Тоф храпит, – говорит Бет.

– Знаю, – говорю я.

– Разве дети храпят?

– Не знаю.

– Послушай, как она дышит. Прерывисто. С большими паузами.

– Ужас.

– Да. Иногда секунд двадцать между вдохом и выдохом.

– Полное безумие.

– Тоф во сне лягается.

– Знаю.

– Смотри, отрубился уже.

– Знаю.

– И постричься ему надо.

– Да.

– Хорошая палата.

– Да.

– Правда, телевизора нет.

– Это, конечно, странно.


Когда большинство гостей ушли, мы с Кирстен направились в родительскую ванную. Кровать в комнате скрипит, да и не хотели мы там спать – комната пахла, как мой отец: подушки и стены пропитаны серым запахом дыма. И вообще, мы туда заходили, только чтобы стянуть мелочь из комода либо через окно выбраться на крышу – туда можно было попасть только через окно в их комнате. Все в доме спали – кто внизу, кто в спальнях, а нам с Кирстен осталась родительская гардеробная. Мы принесли с собой одеяла и подушку и постелили на ковре, между гардеробом и душевой кабиной у зеркальной двери шкафа.

– Так странно, – сказала Кирстен. Мы с ней познакомились в колледже, встречались уже несколько месяцев, хотя долго старались особо не сближаться, – мы очень нравились друг другу, но я боялся, что такая рассудительная девушка и к тому же красотка быстро меня раскусит, – пока однажды она не поехала вместе со мной домой на выходные, мы пошли на озеро, и я рассказал ей, что мать у меня болеет, конец ее близок, а она сказала, что это странно, потому что у ее матери тоже опухоль мозга. Я знал, что ее отец бросил семью, когда она была маленькой, что с четырнадцати лет она работала круглый год, я знал, что она сильная, но вот с ее губ слетело это новое слово, это смутное словечко. И с тех пор наши отношения стали более серьезными.

– Слишком странно, – сказала она.

– Да нет, все хорошо, – сказал я, раздевая ее.

Все спали: мать в комнате Бет, мой друг Ким на диване в гостиной, мой друг Брук на диване в большой комнате, Бет в моей старой комнате, Билл в подвале, Тоф в своей комнате.

Мы молчали. Ничего больше не осталось.


Бет вспоминает первой, посреди ночи, и порывисто вздыхает. Все последние дни мы смутно держали это в уме, но потом забыли и опомнились только сейчас, в 3:21 ночи, что завтра – сегодня – у нее день рождения.

– Черт.

– Ш-ш-ш.

– Она не слышит. Спит.

– Что будем делать?

– Тут есть магазин подарков.

Она не узнает, что мы почти забыли.

– Верно. Воздушные шарики.

– Цветы.

– Надо подписать, что это от Билла тоже.

– Ага.

– Может, какую-нибудь мягкую игрушку?

– Это будет слишком банально.

– Какие еще варианты?

– Ой!

– Что?

– Тоф лягнул меня.

– Ворочается во сне. На сто восемьдесят градусов.

– Слышишь?

– Что?

– Слушай!

– Что?

– Ш-ш-ш! Она не дышит.

– Давно?

– Кажется, целую вечность.

– Блядь.

– Погоди. Кажется, задышала.

– О господи, странно-то как.

– Ужасно.

– Может, отложим день рождения до возвращения домой?

– Нет, нужно что-то сделать сейчас.

– Мне не нравится, что палата на первом этаже.

– Да, но сама-то комната хорошая.

– Мне не нравится свет с улицы.

– А…

– Может, задернем шторы?

– Нет.

– А утром?

– Нет, зачем?


4:20. Бет спит. Я сажусь и смотрю на маму. У нее снова отросли волосы. Так долго у нее не было волос. За несколько лет как минимум пять париков сменила, один отвратнее другого, как и любые парики. Один слишком большой. Другой слишком темный. Третий слишком кудрявый. Четвертый с проседью. Хотя все выглядели более или менее естественно. Странность заключается в том, что ее нынешние настоящие волосы вились сильнее, чем прежние настоящие, и даже сильнее, чем самый кудрявый из париков. И стали темнее. Сейчас ее волосы больше похожи на парик, чем любой из париков.

– Забавно, как у тебя отросли волосы, – сказал как-то я.

– Что тут забавного?

– Что они стали темнее, чем раньше.

– Ничего подобного.

– Точно, точно. Ты же была почти седой.

– Нет. Всего несколько седых волос.

– Всего несколько было десять лет назад.

– Никогда они не были седыми.

– Ладно, как скажешь.

Я снова лег. Бет дышит тяжело и ровно. Потолок походит на молоко. Потолок медленно движется. По углам потолок темнее, чем в середине. Потолок походит на сливки. Металлическая перекладина, разделяющая пополам и поддерживающая матрас снизу, впивается нам в спину. Потолок плывет.


Когда мой отец находился в реанимации, примерно за полтора дня до того, как сдаться, к нему пришел священник, видимо, для проведения последнего обряда. Поговорив с ним и выяснив цель визита, отец сразу велел ему уходить, выгнал. Когда потом врач рассказывал эту историю, которая стала чем-то вроде легенды, он ссылался на поговорку, что в окопах не бывает атеистов. «Говорят, в окопах атеистов не бывает, – сказал врач, глядя в пол, – но тут… вот те на!» Отец даже не позволил ему прочитать какую-нибудь краткую молитву, например, «Аве, Мария» или что там. Священник, наверное, знал, что отец в церковь не ходит и ни к какой конфессии не принадлежит. Но, полагая, что оказывает услугу, хотел дать ему шанс на искупление, получить выигрышный – один на тысячу – билет на спасение души. Однако, понимаете ли, мой отец относился к религии с таким же терпением, как и к коммивояжерам, звонящим в дверь. Он любезно улыбался, быстро и дружелюбно говорил «спасибо не надо», после чего решительно дверь закрывал. Именно так поступил он и с этим несчастным, желавшим ему добра священником: широко улыбнулся и, будучи не в силах подняться, чтобы закрыть перед беднягой дверь, просто сказал:

– Спасибо, не надо.

Но, мистер Эггерс…

– Спасибо, не надо, всего хорошего.


Мы заберем ее отсюда через несколько дней. Мы с Бет поклялись забрать ее, придумали, как вытащить, даже если доктора будут против: укроем ее на каталке, сами наденем белые халаты и темные очки, по-быстрому довезем ее до машины. Я пересажу ее, Тоф, если понадобится, отвлечет внимание окружающих – попрыгает, попляшет, что-нибудь в этом роде. А потом мы все запрыгнем в машину и уедем, отвезем ее домой – победа! у нас получилось! у нас получилось! – достанем где-нибудь больничную койку и поставим ее в гостиной, на месте дивана. Организуем сиделку, которая будет с ней круглые сутки, – койку и сиделку организует одна женщина, миссис Ренштлер, она когда-то жила на другой стороне улицы, в доме, на который смотрел, стоя на коленях, отец. Она давно отсюда переехала, но всего лишь в другой район города, но снова внезапно появилась – она работает в хосписе и все устроит, она утешит нас, и мы полюбим ее, хотя прежде ее и не знали. Одной из сиделок будет крупная средних лет чернокожая женщина из северного Чикаго, говорящая с южным акцентом, она привезет с собой Библию, иногда будет плакать, вздрагивая плечами. Будет еще одна сиделка, помоложе, угрюмая русская, которая будет казаться вечно чем-то недовольной, и выполнять свою работу поспешно и резко, и дремать, когда мы ее не видим. И еще одна, которая появится на один день, но больше не придет. Еще женщины, подруги матери, будут навещать ее – при макияже и в мехах. На неделю из Массачусетса приедет миссис Динин, старинная приятельница нашей семьи, ей захочется повидаться с матерью, она будет ночевать в подвале и целыми днями толковать о духовности. Будет необычайно много снега. Сиделки будут мыть маму, когда нас нет в комнате или когда мы спим. Мы будем проверять ее днем и ночью – заходить к ней в комнату и, если мать не бодрствует, замрем от страха, потом возьмем себя в руки, подойдем к кровати и поднесем руку к ее рту, проверить, что она дышит. Однажды она скажет нам вызвать ее сестру Джейн, и мы заплатим за авиабилет, и как раз вовремя. Когда, сразу из аэропорта, мы привезем тетю Джейн домой и она сядет у кровати матери, до этого времени не встававшей несколько дней, мама вскочит, словно ребенок, очнувшийся от страшного сна, и обнимет сестру, а та широко улыбнется и закроет глаза. Будет бесконечный поток посетителей, они будут сидеть рядом с матерью и болтать о последних событиях, потому… потому что умирающие не любят говорить о смерти, они скорее готовы выслушать, кто разводится или чьи заболевшие дети либо уже поправились, либо идут на поправку. Будут приносить домашнюю выпечку. Будет отец Майк – молодой рыжеволосый священник, который ясно даст понять, что не собирается никого обращать в свою веру и отслужит мессу в комнате, где лежит мать, и обойдется без просфоры, потому что у нее нет желудка, и миссис Данин тоже причастится; какую-то часть этой церемонии я смогу наблюдать из кухни, где буду разогревать замороженную пиццу. Из шкафчика наверху принесут четки. Мы зажжем свечи, чтобы заглушить дурной запах, исходящий из ее пор после того, как перестала работать печень. Мы расположимся у кровати и будем держать ее за горячие руки. Внезапно, глубокой ночью, она сядет на кровати, заговорит громко, невнятно. Каждое слово будет казаться последним, пока за ним не последует очередное. Когда зайдет Кирстен, мать вдруг поднимется и будет убеждать ее, что в аквариуме сидит обнаженный мужчина. Мы сдержим смех – она уже несколько дней говорит об этом обнаженном мужчине, и Кирстен с известной долей серьезности подойдет к аквариуму и заглянет в него. На что мать сперва закатит глаза, а потом довольно улыбнется, уверенная в своей правоте. Потом она снова откинется на подушку, и через несколько дней у нее пересохнет рот, и потрескаются губы, и сиделка будет каждые двадцать минут смачивать их ватной палочкой. Затем последует морфий. С волосами, которые почему-то будут выглядеть странно дерзкими, пушистыми, и лоснящейся кожей, загорелой и желтушной, и блестящими губами, она будет выглядеть великолепно. На ней будет купленная Биллом атласная пижама. Мы будем включать музыку. Бет поставит Пахельбеля[36], а когда он надоест, включим расслабляющую запись в стиле нью-эйдж, написанную сестрой моего отца тетей Конни, живущей в графстве Марин с говорящим какаду. Дозы морфия станет не хватать. Придется заказывать его вновь и вновь. В конце концов мы получим достаточное количество, и нам разрешат самим определять дозировку, и вскоре мы будем вводить его всякий раз, как она застонет, и он будет течь прямо в нее по прозрачной трубке, и стоны прекратятся.

Когда ее будут забирать, мы выйдем из дома и, вернувшись, обнаружим, что койки тоже больше нет. Мы вернем диван на прежнее место, у стены, где он и стоял, пока койки не было. Несколько недель спустя один мой приятель организует Тофу встречу с игроками баскетбольного клуба «Чикаго Буллз» после тренировки в спортивном зале в Дорфилде[37]. Тоф прихватит с собой карточки с баскетболистами, по одной или даже две на каждого, в основном новичков, которые ценятся выше, чтоб игроки оставили автограф, и тогда карточки станут еще более ценными. Мы будем наблюдать за тренировкой через окно, а потом они, в пропотевшей форме, выйдут к нам, потому что их попросят об этом, – и Скотти Пиппин, и Билл Картрайт. Подписывая фотографии маркером, который Тоф принесет с собой, они спросят его, почему он не в школе, ведь будет среда, или понедельник, или какой-то еще рабочий день, и он просто пожмет плечами. Той весной мы с Бет будем время от время вытаскивать его из школы, иногда по поводу, иногда без, желая сохранить видимость нормальной жизни, мы порой просто будем говорить: а пошло оно все… Тоф будет сиять от счастья из-за знакомства с «Быками» и от того, что теперь является обладателем этих до смешного ценных карточек, и по дороге домой мы будем всерьез обсуждать, стоит ли заверить автографы у нотариуса, чтобы никто не сомневался, что Тоф лично их взял. Билл сменит работу, чтобы быть ближе к нам, сразу после волнений[38] переберется из Вашингтона в Лос-Анджелес, и станет работать головой уже там. Он будет заниматься всеми денежными вопросами: страховкой и продажей дома, – у нас не было никаких сбережений, вообще ничего; Бет возьмет на себя счета, бланки и вообще все бумаги, а Тоф останется со мной – мы ближе всего по возрасту, да и вообще, это вроде как подразумевалось само собой. Но сначала он закончит третий класс, я же не закончу курс по нескольким предметам, но несмотря на то, что в моем дипломе будет не хватать баллов, церемония выпуска все равно будет, и на нее придут Бет, Тоф и Кирстен, после нее – ужин, но скромный, пусть все будет скромно, ничего особенного. После этого, максимум через неделю, под косые взгляды и поцокивания языками людей, всех этих стариков, мы продадим дом почти со всей мебелью – будь у нас такая возможность, вообще бы сожгли этот блядский дом, – и переедем в Беркли, где Бет поступит на юридический, и мы поселимся все в красивом большом доме с видом на залив, недалеко от парка с баскетбольной площадкой и беговыми дорожками…

Она ворочается, и глаза ее слегка приоткрываются.

Я встаю, диван скрипит. Пол холодный. Без двадцати пять. Тоф перекатывается на то место, где я только что лежал. Я подхожу к матери. Она смотрит на меня. Я наклоняюсь и касаюсь ее руки. Рука горячая.

– С днем рождения, – шепчу я.

Она не смотрит на меня. Глаза ее закрыты. Она их слегка приоткрыла, но сейчас они закрыты. Не уверен, что она меня видит. Я подхожу к окну и задергиваю шторы. Деревья голые и черные, как на карандашном наброске. Я сижу в углу, в кресле из жесткого кожзаменителя, и смотрю на нее и на светло-голубой аппарат искусственной вентиляции легких. Ритмично работающий светло-голубой аппарат выглядит фальшивкой, элементом театральной декорации. Я усаживаюсь в кресло поглубже и откидываюсь на спинку. Потолок плывет. Молочный потолок, оштукатуренный широкими полукругами, которые медленно движутся, вращаются; потолок колеблется, как поверхность воды. У потолка есть своя глубина или он движется вперед-назад. Или это стены движутся? Быть может, эта комната не реальна. Я на съемочной площадке. В комнате не хватает цветов. А она должна утопать в цветах. Где цветы? Когда открывается сувенирная лавка в больнице? В шесть? В восемь? Я заключаю пари с самим собой – ставлю на шесть. Ставки приняты. Прикидываю, сколько я могу купить цветов. Не знаю, сколько они стоят, – я никогда раньше не покупал цветов. Узнаю, сколько они стоят, и куплю на все деньги, что у меня есть, потом принесу их из магазина в эту комнату. Отличное решение.

Она проснется и увидит их.

– Деньги на ветер, – скажет она.

Она ворочается и открывает глаза. Она смотрит на меня. Я встаю с кресла и подхожу к кровати. Касаюсь ее руки. Горячая.

– С днем рождения, – шепчу я с улыбкой, наклоняясь к ней.

Она не отвечает. Она не смотрит на меня. Она в забытьи.

Я снова сажусь в кресло.

Тоф лежит на спине, раскинув руки. Во сне он потеет, независимо от температуры в комнате. Во сне он все время вертится, как стрелка часов. Громко дышит. У него длинные ресницы. Рука свисает с раскладного дивана. Я смотрю на него, и он просыпается. Встает, подходит ко мне, я беру его за руку, и мы проходим через окно, взлетаем в воздух и, пролетев над небрежно нарисованными деревьями, берем курс на Калифорнию.

Загрузка...