Именно Гастона Орлеанского назначили командующим осадой в Ла-Рошели. Пусть командование было чисто номинальным, но все равно – столь щедрыми благами, как считается, должна вознаграждаться доблесть, а не злодейство.
– Просто замечательно, просто вос-хи-ти-тель-но! – в голосе Мари-Мадлен де Комбале была патока, а в глазах – кровь, смерть и преисподняя. Придворная выучка – слова тут же запомнят, запишут и донесут, а в потупленные глаза сможет заглянуть не каждый. Мари-Мадлен, племянница Монсеньера, дочь его рано умершей младшей сестры Франсуазы, недавно стала придворной дамой вдовствующей королевы. Должность, о которой большинство аристократок могло лишь мечтать, для Мари-Мадлен стала тяжким бременем, которое она несла как все дю Плесси – со смирением и усердием, став глазами и ушами кардинала возле Марии Медичи.
– Люсьен, а ведь я после смерти мужа хотела уйти в монастырь! – жалобно произнесла Мари-Мадлен в который раз. – Валет червей.
– А Монсеньер хотел уйти в армию, – в который раз повторил я, – однако ж у каждого свой крест. Дама бубей.
– Я не ропщу, я люблю дядюшку, но это жестоко – и по отношению к королеве, и по отношению ко мне! Люсьен, вы не со своим Виньи играете, извольте выражаться правильно – не бубей, а бубён! – она негодующе отвернулась к окну, оставив мне на обозрение тонкий профиль с горбатым, как у всех дю Плесси, носом. Носик у нее был, конечно, узенький, точеный, но сходство с дядюшкой было весьма явным. И грусть в ее больших светло-карих глазах, и тоненькая стройная фигура – все несло печать фамильного сходства. Мне нравилось на нее смотреть.
– Простите, мадам, – повинился я. – Сплетни ходят про всех, даже про короля. А уж что говорят про королеву Анну и Бэкингема – хоть святых выноси.
– Королева Анна тоже женщина несчастная, – возразила Мари-Мадлен, отворачиваясь от окна, – замужем – а ни детей, ни мужа, по сути. Туз червей! Партия.
Она всегда выигрывала, как занятие со столь предсказуемым исходом ей до сих пор не наскучило – Бог весть, но я радовался своим проигрышам – это была ничтожная плата за возможность поговорить о Монсеньере, да и вообще послушать новейшие придворные сплетни. Госпожа Мари-Мадлен нередко обыгрывала в шахматы своего дядю, что уж говорить о пикете с таким туповатым малым, как я. Она и Рошфор как-то насели на меня, заставляя выучить хотя бы названия шахматных фигур, но я запомнил только короля и коня, а потом с наслаждением следил, как Мари-Мадлен поставила графу мат в четыре хода.
– Шахматы – не карты, в них не смухлюешь. И не пари! – бурно обрадовался Жюссак, услышав о разгроме – он до сих пор не забыл триста проигранных пистолей.
– Но почему королева Анна выбрала именно Бэкингема, неужели мало честных французских дворян?
– Чтобы не увидеть их честные французские головы на плахе, вероятно.
– Ну тогда почему не посол какой-нибудь дружественной к нам страны?
– Они все старые, с седыми усами. И потом, когда Бэкингем только появился, мы находились с Англией в состоянии мира. И вообще – Бэкингем такой… интересный.
– Вы говорили, что у него красивые белокурые локоны и зеленые глаза, а усики такие тоненькие, как шнурочки.
– И весь обвешан жемчугами. И воротники у него все сплошь из фламандского кружева. Но дело не в этом – он настолько уверовал в свою счастливую звезду, что ему напрочь отказывает критичность.
– Сколь веревочке не виться, все равно совьет петлю… – посулил я. Мари-Мадлен подошла к окну, высматривая карету с красным султаном. Но широкий двор был пуст. Все были в Лувре и обсуждали мятеж гугенотов в Ла-Рошели.
Только солдаты Жюссака стояли навытяжку в карауле. В новой резиденции Монсеньера, получившей название Пале-Кардиналь, места хватало – во дворце была огромная библиотека, картинная галерея, обеденный зал, двусветный зал для приемов, а ширина парадной лестницы составляла конкуренцию Лувру – и как обычно дальновидный, Монсеньер поставил всех в известность, что завещал Пале-Кардиналь королю.
Кабинет Монсеньера был просто отрадой моему сердцу – так много там было бархата, гобеленов, резного дуба, картин, золота и мрамора.
– Подумать только, – потрясенно вздыхал Шарпантье, – а когда Монсеньер был епископом в Люсоне, у него даже ковра в спальне не было, и восемь рубашек на все про все!
Но больше, чем роскошь и удобство нового дворца, меня поразила скорость его постройки. Я не мог поверить, что за два года можно было с нуля возвести такое огромное здание! С часовней, в которой сам Монсеньер служил мессу, с сотнями покоев и множеством потайных ходов, к которым кардинал питал большую привязанность, и вся схема которых была известна лишь ему.
Мне он показал потайную дверь за книжным шкафом, и я первое время до одури боялся всех шкафов – мне казалось, что обопрись я случайно на дверцу – не миновать мне оказаться в подземелье и блуждать там неделями, не находя выхода.
– Английская эскадра вышла из Портсмута в конце июня, скоро они достигнут Ла-Рошели – и Боже, храни Францию! – тихо произнесла Мари-Мадлен, прислонясь головой к стеклу. – Пятнадцать кораблей, пятьдесят транспортов с восемью тысячами солдат… На «Триумфе» – сам Бэкингем.
– Восемь тысяч? А у нас сколько, мадам?
– У нас – это в форте Сен-Мартен? Там тысяча солдат под командованием генерала де Туара и двенадцать орудий…
– А в Ла-Рошели?
– В Ла-Рошели десять тысяч солдат. Вопрос в том, за кого они – за своего короля-соотечественника или за английского короля-единоверца. Какое счастье, что сейчас хоть Испания притихла, после Монзонского договора!
– Да, мадам, этот договор – просто спасение…
Как ни странно, но Монзонский договор и обстоятельства его ратификации я помнил очень хорошо.
Год назад, в июле 1626, Монсеньер повез проект договора с Испанией на одобрение вдовствующей королеве как члену Государственного совета. Кроме того, Мария Медичи была истовой католичкой и тещей короля Испании Филиппа IV, женатого на ее дочери Изабелле. Браки сына и дочери с испанской короной были делом жизни Марии Медичи и главным результатом ее политики в бытность регентшей после смерти мужа. Так что без нее испанские дела не делались.
Путь до Тюильри был неблизким. Я заметил, как Монсеньер нервно кусает губу, глядя в окно. Видимо, решившись, он вздохнул и перевел взгляд на меня.
– Люсьен… Вы позволите? – и он положил мне, ошеломленному, руку на колено.
– Да, мсье Арман… – ответил я, но почему-то мне стало жутко.
– Пожалуйста, мальчик мой, – он взял мою руку и потянул к себе.
– Но вы же едете к ее величеству королеве-матери?
– Вот именно, – он скорбно покачал головой, не прерывая движения.
– Да вы что! Мсье Арман! Не могу я, не буду!
Он уставился на меня своими большими глазами, готовый, как казалось, грозить мне, пугать, но вдруг страдальчески заломил брови:
– Это будет стоить Франции мирного договора. Я три года готовил это соглашение, заставил замолчать наших протестантских союзников, я уговорил испанского посла и самого Оливареса![14] И теперь все это полетит в тартарары! – две крупные слезы покатились по его щекам. Прежде чем они добрались до подбородка, я уже стоял меж его разведенных ног.
– Занавески хоть задерните.
– Это нужно не мне, это нужно Франции… – приговаривал он, дрожащей рукой проводя по моим волосам. – Люсьен, мальчик мой, мальчик мой… Хватит! – отстранив меня, он с усилием застегнулся, поправил одежду и заслонился бюваром. – Вы же понимаете…
Он нежно провел рукой по моей щеке.
– Вы гораздо лучше меня справились бы с аргументацией перед ее величеством…
И я сидел как дурак в Тюильри и даже не захотел выйти из кареты и размять ноги, зайти в лакейскую, поболтать с другими слугами, ждал его и переживал, как он там справится с убеждением вдовствующей королевы.
Мария Медичи была женщина горячая, что и говорить. Подарив Генриху IV, своему супругу, наследника через девять месяцев после свадьбы, она тем самым уже выполнила свой долг перед мужем и государством, а ведь кроме его величества Людовика XIII, она родила еще пятерых детей – за династию можно было не опасаться. Красивая белокурая королева в свои пятьдесят лет благодаря своей полноте почти не имела морщин и выглядела здоровой и крепкой. «Если мой хозяин, на десять лет моложе ее, мог справиться с ней, будучи епископом Люсонским, то теперь те дни позади. Его богатство и влияние возросло, а мужская сила, увы, пошла на убыль».
Мне было немного жаль королеву-мать: Монсеньера невозможно ни забыть, ни кем-то заменить – кто еще так храбр, так умен, так любезен, с таким красивым лицом, по-юношески стройным станом, выразительными глазами, вкрадчивым бархатным голосом? Наверное, она будет страдать.
Потом, когда я почти заснул, мне вспомнилось, что большой наперсный крест, усыпанный рубинами, подарила Монсеньору королева Мария. Он был как пурпурная река – крупные, со смородину, рубины горели и переливались, ослепляя и завораживая.
А ведь в сегодняшнем событии государственного значения (если все получится), есть толика и моего участия. Могла бы ее величество одарить меня хотя бы одним камушком? Я мог бы сделать серьгу. Хотя серьгу носят только старики вроде герцога Д’Эпернона, как во времена их молодости при Генрихе III. Но потом я вспомнил, что рубины возжигают честолюбие и жажду власти в их владельце, и решил – пусть мой вклад во благо Франции останется анонимным.
Когда вернулся Монсеньер, гадать о результате дипломатического сношения было излишним: он так и сиял.
– Большая победа! Договор одобрен, наконец-то испанцам дадут по рукам!
Вечером он жаловался отцу Жозефу:
– Я боевой конь! Я создан для войны, для битв и побед, а меня заставляют работать на племя!
– Значит, королева-мать – пройденный этап. Вы, дорогой Арман, переросли альковный период для продвижения своей политики.
– Порвать с королевой-матерью? Она мне этого не простит.
– Главное – это король. Он, кажется, не требует от вас службы такого рода.
– Едет! – заслышав шум запряженной шестерней кареты, госпожа Мари-Мадлен радостно бросилась вниз встречать Монсеньера.
– Здравствуй, дорогая! – Монсеньер поцеловал ручку Мари-Мадлен, так и сверкая глазами. – Война! Мы выступаем сегодня же, во главе тридцатитысячной армии!
– А его величество?
– Он возглавит поход.
– А кто будет регентом?
– Вдовствующая королева. Люсьен, собирайся, мы едем на войну!
– Не забудь положить теплые перчатки, – озабоченно сказала Мари-Мадлен.
– Возьму дюжину, – согласился я. Какое это было облегчение – найти в этой женщине союзника по части заботы о бренном теле нашего господина. Если мои просьбы он пропускал мимо ушей, а с медиком торговался, то племянница вила из него веревки: он стал нормально, по часам, питаться, больше улыбаться и раньше ложиться. Только Комбалетта могла непринужденно отправить его спать, зайдя в кабинет в два часа пополуночи и разогнав всех секретарей. Страшно представить, какие о ней и о Монсеньере ходили слухи.
Мы покатили на запад, в двух каретах, запряженных в общей сложности тридцатью двумя лошадьми – такого выезда не было даже у королевы-матери! Я всю дорогу проспал, стараясь лишний раз не высовываться из экипажа – уж слишком взбудораженными выглядели все окружающие мужчины: горячили коней, без нужды трогали оружие. Громкие голоса, конское ржание, скрип седел и бряцание шпаг пугали меня, Жюссак, Рошфор и даже Виньи стали какими-то чужими и неприступными: я еще раз увидел, как высоко возносит человека конь и клинок.
В карете его высокопреосвященства ехали отец Жозеф и кардинал Ла Валетт – младший сын старого герцога Д’Эпернона. Этот молодой дворянин, знатнейшего и богатейшего рода, тоже посвятил себя церкви, как и Монсеньер, как и отец Жозеф. Мне странно было, что столь блестящие молодые дворяне когда-то выбрали служение Богу, хотя могли бы вести беззаботную жизнь в богатстве и праздности. Уж хотя бы высыпаться.
Отец Жозеф предводительствовал целой ораве капуцинов в бурых капюшонах и грубых сандалиях – он намеревался установить в лагере «образцовый гигиенический порядок» – не хотел чумы и прочей заразы, как под Хильдесхаймом. Ну и окормляя души воинов, разумеется.
Наконец тридцатитысячное войско во главе с нашим возлюбленным королем Людовиком достигло побережья Атлантики, где возвышалась твердыня гугенотских мятежников – Ла-Рошель.
Я озирался по сторонам, разминая затекшие ноги, когда увидел эти знаменитые бастионы – из лагеря крепость напоминала несколько коробок и цилиндров, сгрудившихся на горизонте. Даже с такого расстояния светлые укрепления выглядели неприступными – уж очень высокие и совсем без окошек, камень выглядел будто отполированным, я не мог различить на стенах ни людей, ни пушек – хотя они там были во множестве, чем и объяснялось такое расстояние до первых наших укреплений: обзор у ла-рошельцев был превосходный, а в пушках, ядрах и порохе недостатка не наблюдалось.
Мне показалось, что только протестантская сдержанность удерживает мятежников от глумления над осаждающими – Ла-Рошель ни разу никому не удалось взять штурмом.
– Да там толщина стен – футов десять! – заявил Жюссак. – Такие что долбить, что взрывать – без толку, только порох переводить.
– И атаковать тяжело – мы ж как на блюдечке на равнине на этой, – поддержал его Виньи.
– А если атаковать с моря?
– С моря такие же укрепления, только узкий проход открыт, для одного судна, и тот цепью перегораживают, – пояснил Жюссак, бывавший здесь раньше, еще во время прошлого гугенотского мятежа.
Мне совершенно не понравилось на войне – шатер его высокопреосвященства продувало, до кухни идти и идти, до отхожего места тоже не близко, кругом лошади да пушки. Трава вытоптана, хорошо хоть дождя нет. С моря дул свежий соленый ветер, разнося грохот артиллерийской канонады – с острова Рэ, где отчаянно отбивался от англичан форт Сен-Мартен, лишенный подвоза воды и пищи.
– Коня! – прогремел Монсеньер, и Жюссак сам подвел к нему крупного гнедого жеребца с белой проточиной на лбу. Легко взлетев в седло, Монсеньер сдернул с головы шляпу и с места взял в карьер, взметнув фонтаны песка.
Ветер развевал его волосы и красный тяжелый плащ, красиво дополняющий винно-красный камзол с разрезными рукавами с отделкой из черного атласа, большой кружевной воротник и манжеты. «Замерзнет ведь без шляпы, – огорчился я, – хорошо хоть перчатки надел», – красные перчатки из мягкой кожи были точно такого же оттенка, как и высокие узкие ботфорты.
На Монсеньере была новая золотистая кираса и шпага тоже только что от полировщика.
Он был прекрасен как Божия гроза, и я подумал, что в войне тоже есть своя прелесть.
Мое потрясение в этот день достигло своей вершины, ибо я удостоился чести видеть самого короля – Людовика Справедливого! Я никогда не забуду этого момента, когда сама Франция в лице нашего обожаемого монарха прошла мимо меня, одним глазком выглядывающего из шатра в ожидании ужина.
Снаружи возле входа остановилась группа из трех придворных, один из которых, седовласый аристократ в брыжах, менторски произнес:
– Где это видано, чтобы король выезжал без начальника гвардии! При Генрихе Третьем никогда, никогда… – чего никогда не происходило при позапрошлом монархе, никому дослушать не удалось, потому что и говоривший, и слушатели замерли в глубоком поклоне.
На поляну въехали два всадника – Монсеньер на гнедом, а на белом – сам король Людовик! Высокий худой мужчина с красивым печальным лицом, локонами черными, как вороново крыло, и черными же большими глазами без блеска – ресницы его были так длинны, что взор казался матовым – приятным тихим голосом спросил, продолжая начатый разговор:
– Неизвестно, сколько продержится Сен-Мартен…
Тут к государю обратился маршал Шомберг:
– Сир, с острова Рэ приплыл человек!
– Давайте его сюда.
Сидевший у костра немолодой простолюдин, сушивший дырявую рубаху, кинулся на колени перед королем:
– Сир, я добрался из Сен-Мартена, еще двое утонули. Вот, – он подал королю залитый воском цилиндрик. Король развернул скрученную бумагу и прочел: «Мы без воды и пищи не продержимся дольше восьмого сентября».
– Ничего не осталось, сир, – воскликнул солдат, пытаясь приподняться и поцеловать руку королю, но не удержавшись, неловко упал на песок. По его изможденному лицу потекли слезы.
– Благодарю! Позаботьтесь о нем, – повелел король. Солдата подхватили под руки и увели. – Что скажете, монсеньер? – обратился Людовик к кардиналу.
– Скажу, что Сен-Мартен держится, и это главное! Я объявлю награду каждому, кто доберется до острова Рэ и доставит гарнизону еду и питье.
Его величество благосклонно кивнул и удалился, слегка нетвердой походкой на длинных худых ногах, по неровному песку, взрыхленному сотнями сапог и копыт.
– Сто пистолей каждому, кто прорвется в Сен-Мартен! – провозгласил Монсеньер. Провидение услышало его: в эту ночь, с шестого на седьмое сентября, тринадцать отчаянных рыбаков на своих узких плоскодонных лодках, пользуясь небывало высоким приливом, доставили в осажденный форт еду, воду и вино. Следующее утро гарнизон Сен-Мартена встречал не умирая, а пируя.
Я нашел отчаянного пловца на кухне, доедающего глубокую миску ячневой каши.
– Страшно было плыть? – спросил я.
– Страшно! – охотно сообщил солдат. Сегодня он выглядел получше.
– Вода-то холодная?
– Не то слово – сентябрь уже, да океан завсегда холоднее, к примеру, речки. Плыву, а сердце так и заходится, зябко. Трое нас вызвалось – я, Жан-Кристоф да Оливье Меченый – Жан-Кристоф утонул, Меченого англичане застрелили, я вот, добрался. Пьер Ланье меня звать, а тебя?
– Люсьен Лоран. Я тут в слугах.
– Хорошо, видать, слугам живется, мой младший тоже хотел податься к судье нашему, в Ла-Боле, но теперь-то еще подумаю: слыхал, мне король пенсион обещал – сто экю, пожизненно!
– Тогда долгих вам лет жизни, – пожелал я ему.
– Спасибо, парень!
Еще месяц его Величество лично возглавлял армию. Вместе с Монсеньером они каждый день выезжали на прогулку вдоль берега – песок там был плотный, да еще ударили ранние заморозки.
– Король любит запах пороха… – одобрительно мурлыкал Монсеньер, я давно не видел его таким счастливым. Перчатки он все истер о поводья, хотя Зевс, его конь, был не тугоуздый. Хвала всем святым, без шапки он больше не ездил, надевая кардинальскую черную шляпу с прямыми круглыми полями. Ясное дело, к кирасе такой головной убор вообще не подходил, но на мое замечание мсье Арман ответил так:
– А как же люди узнают, что я кардинал? Сутана мешает ездить верхом, а крест издалека не виден.
Ну положим, крест с вот такущими рубинами был виден и с бастиона Шен, что загораживал Ла-Рошель с моря.
– Ла Валетт вот ходит в сутане, и ничего.
– Ла Валетт – молодой человек, а твой хозяин – старая перечница.
– Пороховница уж тогда.
Я не понимал, почему Бэкингем тратил свое время на остров Рэ и форт Сен-Мартен, и почему б ему не высадиться сразу в Ла-Рошели. Спросив об этом у Рошфора, который, как ясное солнышко, появился в ставке, я получил ответ:
– Да они сами не знают, чего хотят. Упорство, конечно, добродетель, но когда единственная – это хуже чумы. Гугеноты хотели новых прав городу, а ввязались в гражданскую войну, пляшут под английскую дудку. Думали, приедет Бэкингем и освободит их от налогов, ну святая простота! Англии нужен порт во Франции, взамен Кале, нужно задавить нашу морскую торговлю, ну а гугеноты – просто повод.
– На двух стульях сидят, – подтвердила миледи. Она на одну ночь появилась в шатре Монсеньера, удостоившего ее личной аудиенции, после которой был чрезвычайно чем-то доволен. – Ну, за короля и кардинала!
– Но ведь Бэкингем начал войну из-за королевы Анны, – тихо повторил я слышанное от племянницы Монсеньера.
– Бэкингем? Я тебя умоляю, – невесело усмехнулась миледи. – Он такой же, как все мужчины. Воспользуется женщиной и обманет.
– Выпьем за любовь! – поднял бокал Рошфор. – Бэкингем придает большое значение эффектам. Запретил своим солдатам рыть траншеи перед Сен-Мартеном – чтоб не показать, что они трусят.
– У нас восемнадцать редутов построено, одиннадцать башен. Потому что войну одним гонором не выиграть, – подхватила миледи. – И вообще он скорострел, ваш Бэкингем.
– И лестницы у него короткие, – оживился Рошфор. – Почему его разбили у Сен-Мартена и выгнали обратно в Англию? У него солдат было в два раза больше, чем у Туара, так штурмовые лестницы не достали и до середины стены. Он два месяца топтался у форта, неужели не смог высоту измерить? Их и расстреляли в упор наши со стен. Полсотни флагов бросил, четыре мортиры.
– Но он еще вернется?
– Может вернется, а может и нет, – зловеще произнесла миледи, уронив носком сапога пустую бутылку.
Стены Ла-Рошели были по-прежнему неприступны, и разбитый Бэкингем их прочности не убавил, ла-рошельские рыбаки каждый день выходили в море, исправно снабжая осажденный город рыбой. Стрелки у них были тоже хороши.
Я выпросил у Монсеньера разрешение на поездку верхом, в сторону бастиона Сен-Жерве, – мсье Арман был в прекрасном настроении и ждал короля, чтобы представить некий победный замысел. Накануне он с маршалами Марийяком, Шомбергом и Бассомпьером проехали вдоль всей крепости, с запада на восток, и всю ночь Монсеньер что-то чертил, обложившись картами.
– Хорошо, возьми Виньи с собой. И держись от стен подальше – на четверть лье, не меньше.
– Спасибо, Монсеньер!
С нами увязался и Рошфор, чему я был очень рад. Ноябрь, к счастью, стоял солнечный, без дождей, так что оказаться в седле и пустить Криспина рысью вдоль берега стало острым удовольствием. Вода с шипением накатывала на гладкий песок, подбиралась к копытам коня, пятная их белым соленым кружевом, солнечные пятна рябили на бескрайней спине Атлантики.
Скорее конь, чем я, захотел пуститься вскачь. Вон до той лодки – и обратно! Какое счастье – дышать полной грудью, в галопе, почти ложась на плотный поток встречного воздуха!
Крики сзади я расслышал слишком поздно.
Над моей головой раздался свист, что-то горячо и громко лопнуло, и я увидел, как надо мной медленно летят доски и комья земли, в странно тихом замершем мире.
Земля посыпалась мне на лицо, попала в открытый рот, я закашлялся и попытался встать. Тело не слушалось. Слева возникло лицо Виньи, он широко разевал рот, но почему-то молча. Рванув за руку, он поднял меня на ноги, мир качался. Краем глаза я увидел рвущие воздух лошадиные ноги – Криспин с красной кашей вместо живота бился и крутил головой, подметая гривой песок. Через миг его скрыл черный веер из земли и камней, а меня опять уронила волна воздуха.
Потом я увидел фиолетовый рукав, хватающий Виньи за ворот. По лицу того струйками стекала кровь, но он встал, и мы побежали к коню, которого Рошфор держал за поводья.
Вскочив в седло, Виньи сразу дал шпоры, предоставив Рошфору забросить меня ему за спину. Чалый присел, но выровнялся и широким плавным наметом понес нас из зоны обстрела, догоняя Идальго.
Слух вернулся ко мне сразу, вместе с болью в ушах. Из уха потекла струйка, я машинально вытер ее о плечо, совсем забыв о белом воротнике.
У шатра мы спешились, я хотел было отойти и умыться, но граф тычком отправил меня за порог. Огромный стол был застелен огромной же картой, уставленной маленькими корабликами и какими-то непонятными штуками наподобие колодезных журавлей, но рассмотреть получше я не успел – передо мной воздвигся Монсеньер.
Он коротко, без размаха, ударил меня в лицо. Губы лопнули, кровь потекла в рот и наружу, уже безнадежно губя воротник.
Он кривил рот, я подумал, что он на меня сейчас бросится, но хладнокровие вернулось на его лицо, он вскинул брови и спросил Рошфора:
– Все целы?
– Виньи разбил лицо, лошадь убило. У этого легкая контузия. Неплохая разведка получилась, монсеньер, Сен-Жерве пуст, стреляли с соседней башни.
– Умойся, мерзавец, – бросил мне Монсеньер, и я понял, что гроза миновала. Подойдя к тазу, я опустил в него руки, обратив внимание, как они дрожат. Я даже расплескал воду.
– Что с тобой? – обернулся Монсеньер. – Где мэтр Шико?
– Тут я, – медик, держа впереди себя свою сумку, вдвинулся внутрь. Он взял меня за виски и посмотрел в глаза. Потом посчитал пульс и спросил: – Голова не кружится? Не тошнит?
Услышав ответ «нет» на оба вопроса, он сделал успокаивающий знак рукой. – Ерунда. Волнение.
– Мы что, все пропустили? – в шатер зашли Ла Валетт и отец Жозеф. – Нидерланды согласны на отсрочку платежа за корабли.
– Да уж. Католическая держава арендует у голландских протестантов суда для перевозки армии, чтобы подавить восстание протестантов в Ла-Рошели!
– Стены Ла-Рошели по-прежнему неприступны, а море полно рыбы – тихо сказал Ла Валетт.
– И подкуп бесполезен, в Ла-Рошели нет ворот, открыв которые, можно было бы впустить сколько-нибудь значительный отряд – все ворота узкие и под перекрестным прицелом, в том числе и с моря.
Кардинал сверкнул глазами: – Я возьму Ла-Рошель!
– Я возьму Ла-Рошель, – повторил Монсеньер.
– Как?
– Я замкну блокаду. Мы осадим их с моря. Замкнем осаду. Ширина гавани меньше половины лье – мы построим дамбу.
– Дамбу? – оживился Ла Валетт. – И рыбаки не смогут выходить в море!
– И англичане не смогут снабжать город ни провиантом, ни боеприпасами.
– Монсеньер, вы гений!
– Но как это возможно технически? Это невозможно!
– Александр Македонский построил дамбу, чтобы взять Тир и победить финикийцев, – ответил кардинал. – Если это было возможно две тысячи лет назад, то возможно и сейчас.
– Замысел, достойный Македонского…
– Ширина бухты – около восьмисот туазов. Архитектор Метезо взялся за этот проект. Забьем сваи, укрепим бревнами, промежутки завалим булыжниками, скальной породой. Его величество позволил использовать для укрепления дамбы старые корабли, затопив их. На плавучих платформах поставим орудия – будем обстреливать английские корабли, если они возжелают прорваться.
– Но море? Зима – время жестоких штормов.
– Я обуздаю море, – спокойно сказал Монсеньер. – В проекте предусмотрены ворота для воды во время штормов, приливов и отливов, но судно чуть больше рыбачьей лодки там не пройдет.
Дамба пролегла поперек бухты от мыса Корей до Форт-Луи, длиной почти в половину лье и такая широкая, что по ней могла проехать карета[15]. Ширина была достаточной, чтобы разместить пушки, на которых Ришелье приказал выгравировать надпись Ultima ratio regis – «Последний довод королей»…
Но не пушки стали причиной падения Ла-Рошели.
В самом конце ноября строительство дамбы началось, а мы, благодарение Господу, вернулись в Париж. Архитектор Метезо, маршал Бассомпьер, четыре тысячи рабочих, выписанных из Парижа, и множество солдат, решивших принять участие в строительстве за двадцать су в день, – справились с проектом в рекордно короткие сроки – в январе дамба замкнула Ла-Рошель в кольцо блокады, а в марте была полностью готова.
Чтобы покрыть военные нужды, отец Жозеф занял для Монсеньера миллион ливров и продал рубиновый крест, подаренный королевой-матерью.
– Война – дорогое удовольствие, Арман. Но не печальтесь, королева подарит вам другой.
– Давайте, поковыряйтесь в свежей ране…
Так что в марте 1628 года мы опять были в Ла-Рошели. Весна была холодной, стылой, и я беспрерывно раздувал угли в жаровнях, расставленных по всему шатру Монсеньера.
– В холодных странах, между прочим, кирасы обивают кожей. Или даже мехом! – сообщил я мсье Арману.
– А в жарких – делают дырочки для прохлады? Кто тебя такое сказал?
– Рошфор. Он недавно пил с маркизом Курмененом, который вернулся из Московии. Там очень холодно. Маркиз вам привез меховую безрукавку, говорит, из соболя. А вы не носите.
– Лучше бы он привез мне из Московии войну с Польшей. Одной католической страной в лагере Габсбургов стало б меньше.
– Вот скажу госпоже Мари-Мадлен, что вы не бережете грудь, и она уйдет в монастырь!
– Что, опять?
– Наденьте, Монсеньер. Мех ну очень теплый и легкий, я такого никогда раньше не видел, – я провел щекой по нежному темному меху, что словно манил зарыться в него и заснуть.
– Давай сюда своих соболей. Не хватало мне еще раз племянницу из монастыря возвращать.
– Да мехом внутрь же! Так теплее. А сверху парча – очень красиво.
– В этой безрукавке я выгляжу как шатер Франциска Первого, сбежавший с Поля золотой парчи[16].
– Так сверху ж кираса будет. И тепло, и не дует.
Монсеньер отправился на военный совет, а я решил пройтись по окрестностям. У Виньи после той несчастной конной прогулки остался шрам на лбу, а мне Монсеньер запретил любые передвижения верхом. Так что Жан-Поль тоже спешился, и мы около часа шли до Форт-Луи.
На границе нейтральной полосы мы остановились. Нейтраль была помечена старой корзиной, присыпанной землей, чтобы не сдвинулась от ветра.
– Зря ты к лодке поскакал, это ж граница обстрела отмечена – пушки достают ровно до лодки, чтоб зря порох не тратить, везде ориентиры, – просветил меня Рошфор после того как мы тогда чуть не погибли.
Так что теперь я первым делом высматривал ориентиры, чтобы держаться от них подальше.
Но по прежде пустынной нейтрали сегодня со стороны города бродили какие-то люди. Я увидел худую маленькую женщину в большом чепце и длинном переднике. За ее юбку держались трое детей – крошечная бледная девочка и двое мальчишек лет восьми-девяти. Женщина щипала первую траву, складывая в подвернутый передник. Мальчик поменьше, со светлым хохолком на макушке, встал на коленки и тоже рвал тоненькие травинки. Старший и девочка стояли неподвижно и глядели на меня без всякого выражения на мучнистых личиках.
– Господин! – тихо произнесла женщина. – Хлеба! Умоляю, хлеба! Мы умираем от голода.
– Хлеба, господин! – подхватил мальчик с пучком травинок.
Я оторопел. У меня с собой не было хлеба, да и вообще съестного. Даже денег не было – в лагере они ни к чему. Может, отдать им куртку? Выменяют на еду. Не знаю, что бы я сделал, но к нам уже шел солдат в голубом плаще с крестами, снимая с плеча мушкет.
– Уходите! – крикнул он женщине. – Приказ маршала Бассомпьера – расстрел на месте всех, кто кормит гугенотов, – сообщил он уже мне лично. – Пусть ваш Гиттон вас кормит!
Женщина покорно повернулась и побрела к городу, взяв за руки младших детей. Старший мальчик остался стоять.
– И ты иди! – пугнул его мушкетер прикладом.
– Гиттон не сдается? – поинтересовался Виньи у мушкетера.
– Не сдается, чтоб ему! Пока всех не уморит – ворота не откроет. После того как дамбу построили, жрать им стало нечего, так он придумал – отправил всех женщин, детей и стариков вон из города, к нам в лагерь, мол, кормите. Маршал и сказал: мол, либо сдавайтесь, либо будем стрелять во всех, кто пересечет пределы нейтрали.
– Многие пересекают? – поинтересовался Виньи.
– А вы бывалый, да? – обрадовался мушкетер. – Старики. Стариков много постреляли. Лучше пуля, чем голод, я согласен. А тут… – он скривился, как от боли, – бабы. Детишки.
– Я у Мансфельда служил, – ответил Жан-Поль. – Пока такие козявки живы – еще не край. Когда самый голод – детей живых не остается. Вообще.
– Траву вон собирают. Ракушки на берегу. Вы не вздумайте кормить – всех не накормишь, а самому под трибунал – в два счета, – предупредил меня солдат.
– Сам-то как? Кормят, поят?
– Довольствие отменное, – сообщил солдат. – Подвоз регулярный, никогда еще так хорошо не служил. Кабы не эти! – он махнул рукой на неприступные стены крепости, к которым уже подходила женщина с детишками.
– Так значит, ворота все-таки открываются? Иначе как они вовнутрь попадают?
– Да какие там ворота! Калитка узенькая, и вся под обстрелом.
Мы возвращались в ставку в молчании. Потом Жан-Поль не выдержал:
– Люсьен, – он положил мне руку на плечо, – ты не думай об этом. Война есть война. Всегда где-то умирают от голода дети. Тем более, на войне. Ничего ты не сделаешь.
– Я мог бы дать им хлеба.
– Уж лучше сам к ним иди и дай себя убить – из тебя супа наварят на всю Ла-Рошель, я серьезно. Ты вон как закабанел, лафет пушечный одной рукой небось подымешь, – он хлопнул меня по загривку и замолчал уже с концами.
На следующий день Монсеньеру доложили о прибытии английского флота. Полсотни судов под командованием лорда Денби стали на якорь в заливе, намереваясь утром начать штурм.
– Мы будем на дамбе с рассветом, – сообщил Монсеньер. – Не будем обижать лорда Денби пренебрежением.
Сказать, что я был поражен – значит, не сказать ничего. При слове «дамба» я представлял себе что-то вроде нескольких бревен, положенных в воду. Ну хорошо – очень длинных бревен.
А вместо этого увидел… Пале-Кардиналь в водах ла-рошельской гавани. Крыша дворца была ненамного шире, чем это сооружение – с башнями через каждые десять туазов, с широким каменным полом из гранитных плит, а стволы лучших мачтовых сосен, темные от смолы, уходили наискось прямо в низкое небо, напоминая громадные пушки, призванные сбивать в полете ангелов.
Вверху тяжело тащились тучи, внизу глухо рычало море. Бледно-серая туша океана тяжело ворочалась, пытаясь сбросить ярмо со своей спины.
Серое море сливалось с серым небом, и линию горизонта трудно было бы различить, если б не английская эскадра, на всех парусах спешащая прямо на нас.
– «Виктория», – к собственному изумлению, у меня получилось прочесть английскую надпись на борту многопалубного корабля величиной с Нотр-Дам.
– «Виктория» – флагман, вон вымпел лорда Денби! – воскликнул Рошфор. – Смотри, открывают орудийные порты, будут стрелять!
На борту «Виктории» блеснуло, завыло и грохнуло. Треск, плеск, окатило до пояса – ядром посшибало края опорных балок над головой. Море волновалось у меня под ногами, выплескиваясь на гранит и норовя стащить с дамбы.
Тут закричали слева, и целая рота пушкарей обступила лафеты, ловя англичан на мушку. Уши разорвал грохот, поплыл сизый дым, и в корме флагмана зазияла пробоина размером с карету. Люди посыпались в воду.
– Жаль, что там нет Бэкингема! – кровожадно заявил Рошфор.
Наши опять вдарили, ноги мои подкосились, и я упал на плиты, вцепившись в обросшую тиной балку.
«Вот так и буду сидеть, – думал я, – плевать что мокрый», – меня окатило до шеи, но мысль о том, чтобы встать во весь рост, внушала ужас. Как будто все воет, грохочет, дымит и падает – исключительно по мою грешную душу.
Наши пушки вели прицельный огонь по англичанам. Те, из-за начинающегося шторма, скученности и болтанки, били то выше, то дальше цели, откалывая верхушки у балок-опор, не в силах нанести значительного ущерба. Ближе им не давали подойти остовы затопленных кораблей, обнажаемые волнами в самых неожиданных местах. «Лайон» налетел на грот-мачту такого утопленника и пропорол днище. Его со вкусом расстреляла ближайшая команда пушкарей.
Тут соленая пыль залепила мне глаза, я затряс головой. И увидел Монсеньера.
Ришелье стоял скрестив руки, совсем один, и глядел на битву отрешенно и сурово. Ни один мускул не двигался на его лице, оно было словно высечено из гранита и принадлежало не живому человеку, а памятнику.
Поодаль сгрудились капуцины, отец Жозеф бурно махал руками, словно меча в англичан невидимые молнии, один из монахов держал под мышкой красную шляпу кардинала, украсившую ярким пятном их черно-бурую группу.
Монсеньер стоял с непокрытой головой, штормовой ветер развевал его волосы и пелерину, опять делая похожим на неподвижного орла.
Ни один луч солнца не пробивался сквозь тучи, не играл на полировке кирасы, на эфесе шпаги, не посылали ни единой искры даже бриллианты в ордене Святого Духа на голубой муаровой ленте.
Под кирасой у него была алая сутана – выпустив наружу пелерину, парившую над его плечами, полы он заткнул за пояс, чтобы не парусились, и высокие серые ботфорты с кроваво-красной оторочкой были мокры от брызг.
Только белый воротник священника – простой, без отделки – освещал его строгое неподвижное лицо, глядящее будто не на кипение морского сражения, а на выпрядаемую в тишине нить Парки…
Такое же лицо было у него на казни графа Анри Шале[17]. Молодой граф никак не мог поверить в неминуемость собственной смерти.
– Ведь вы же обещали, обещали!
– Вы же обещали сохранить ему жизнь, если он все расскажет! Ваше высокопреосвященство! – мать Шале ползла к кардиналу на коленях, сдерживая рыдания, но слезы все равно текли по ее измученному лицу. – Ваше высокопреосвященство, будьте милостивы!
– Приговор подписывает король, я могу лишь смиренно молиться о душе вашего сына, мадам!
– Но вы обещали, обещали ему жизнь! – женщина простерлась на полу, не в силах подняться, сотрясаемая самыми горькими слезами – слезами матери о ее ребенке.
Ребенок – то есть Анри Шале, двадцати шести лет от роду, всего лишь хотел убить Монсеньера. Гастон Орлеанский – еще один любимый ребенок – всего лишь считал, что корона идет ему больше, чем старшему брату. Убить первого министра, убить брата – что может быть проще и понятнее? Монсеньеру так понравилась последовательность действий – сначала кардинала, а потом короля – что он даже заподозрил принца Орлеанского в наличии некоторого ума, но потом выяснилось, что план составляла герцогиня де Шеврез.
– Зачем вы пообещали ему жизнь в обмен на признание? – поморщился отец Жозеф на крики из приемной.
– А как иначе было заставить его всех выдать?
– А Гастон?
– Мы не можем тронуть Орлеанца, пока жива его мать. И всем его словам грош цена – в любой момент открестится, но Шале это в голову не приходит.
Король действительно проявил милость, заменив четвертование отсечением головы.
Монсеньер поехал в Нант, чтобы присутствовать на казни. Ранним августовским утром даже внутренний двор тюрьмы на первый взгляд кажется приятным местом. Деревянный помост может показаться не эшафотом, а подмостками, вот только плаха да огромный двуручный меч – декорации какой-то очень уж мрачной пьесы.
Впрочем, хоть главное действующее лицо – осужденный – был на месте, бледный, красивый, белокурый, но отсутствовал второй необходимый герой – палач. Палача не было. Он неизвестно куда исчез, по странному совпадению – после ночного визита матери и друзей бедного Анри Шале. И второй палач тоже исчез. Нант не очень большой город, и палачей было всего два.
С бесстрастным лицом Монсеньер произнес:
– Смертную казнь действительно придется отменить, – я услышал радостный женский вскрик: мать Шале и несколько его друзей с рассвета стояли у помоста. – Отменить казнь для того из смертников, кто сможет выступить в роли палача и отсечь голову графу Шале согласно приговору, подписанному королем Людовиком.
– Я! Я могу, ваше высокопреосвященство! – вперед вылез обтрепанный лохматый висельник, сильно припадающий на левую ногу. – Я Ксавье Арну, ваше высокопреосвященство, я конокрад. Меня должны повесить, но я послужу, если позволите.
– Мы позволяем, – величественно кивнул Монсеньер.
Шале взошел на эшафот. Руки у него были связаны за спиной, так что пристроить голову на плаху ему помог конокрад. Тюремный священник поднес к губам графа крест, и казнь началась, под барабанный бой.
Конокрад не знал, что смертнику полагается оголить плечи и шею, разорвав ворот сорочки. Первый удар он нанес как раз по льняному воротнику, даже не разрубив шов. Шале потрясенно распахнул глаза, но не издал ни звука. Арну второй раз опустил меч, но плашмя. Только в третий раз у новоявленного палача получилось пустить кровь, но до конца было далеко.
Монсеньер с бесстрастным неподвижным лицом смотрел на мучительное отделение души от тела, а я думал о том, что они – Гастон Орлеанский и граф Шале – хотели убить мсье Армана, вонзив кинжалы в его грудь.
Визит на виллу Флери, по плану заговорщиков, должен был закончиться смертью хозяина под клинками гостей.
«Это за один удар, – я словно со стороны смотрел, как конокрад опять рубанул по шее. – Это за второй удар. Это за третий, – сколько ударов мог бы нанести рассвирепевший Гастон? – Это за Жюссака (приближенных тоже планировалось убить). Это за мэтра Шико. Это за меня!»
Голова Шале наконец-то покатилась с плахи. Черты лица искажены нечеловеческой мукой, шея разлохмачена, как будто ее не рубили, а перетирали веревкой. Впрочем, почти так и получилось.
Арну выглядел как сам дьявол, склонившись перед кардиналом в глубоком поклоне, даже с кудрей его капала кровь.
– Простите, ваше высокопреосвященство, не приходилось раньше головы рубить.
– Бедному Шале существенно повезло, что вам не пришлось его четвертовать – вы вряд ли управились бы до ужина.
Маленькая лодочка подскакивала на волнах, приближаясь к дамбе – уже преодолев заграждение из затопленных судов. На ней почему-то не было ни души, парус и руль были намертво закреплены.
– Брандеры! Брандеры![18] – раздался рев, в котором я узнал голос Бассомпьера. – Канальи! Сто пистолей тому, кто попадет в брандер!
– Это плавучая мина, – сообщил Рошфор, склоняясь ко мне и щекоча ухо усами. – Монсеньер предупредил, что атака брандерами весьма вероятна. Главное, подбить их на подступах.
Грохот.
Если раньше были взрывы, то это был их император – белое пламя взметнулось выше флагманского вымпела. Молодой пушкарь хохотал, его товарищи трясли его за плащ и целовали.
Еще один грандиозный взрыв.
Прямо англичанину в корму.
Брандеры кончились.
– Они уходят! – молодой капитан мушкетеров размахивал шляпой, свесившись над яростными волнами. – Они бегут! Денби бежит! Англия бежит!
– Да здравствует король! Да здравствует кардинал!
– Да здравствует его высокопреосвященство! – никогда до и никогда после ликующие крики не были такими горячими, как тогда – в шторм, в разгул стихий, под огнем неприятельского флота, который удирал прочь, побежденный и проклинаемый всеми – и осаждающими, и осажденными.
Не знаю, зачем я опять пошел к бастиону Форт-Луи. Захотелось побыть одному. Я не сказал Виньи, что ухожу на прогулку, потому что и сам не знал, что пойду к морю. Вообще-то я шел к лакею маршала Бассомпьера – он обещал научить меня выводить пятна от порохового дыма с белых страусовых перьев.
Но я повернул к берегу.
Всю ночь штормило, а утром целый час стеной шел снег – внезапный майский снег, что случается раз в сто лет – из последних сил сохранявший белизну под сильным весенним солнцем, готовый вот-вот посереть и потечь, но пока не сдавшийся, пока искрящийся, укрывший пристойным покровом неприглядный театр военных действий.
Вот из снега торчит ручка корзины – граница нейтральной полосы, укрепленная, чтобы не снесло ветром, кучей земли и гранитным валуном, похожим на плаху.
Только этот валун темнел на белоснежном пространстве, расстилающемся до крепостных стен, походивших на снежные башни, да чернели невдалеке развалины двух лодочных сараев, сожженные артиллерийским огнем еще в начале осады.
Сегодня здесь не было маленькой горожанки с детьми, но меня как будто царапало чьим-то взглядом – я чувствовал, что не один. Не хотелось думать, что в меня сейчас со стены целится из пищали какой-нибудь гугенот – я был вне досягаемости выстрела, но моя вера в это не была такой уж несокрушимой.
Я услышал шаги.
Кто-то ступил на рыхлый снег.
Лохматый черный кот с лаково-красным ободранным боком показался из развалин, повел головой, увидел меня и замер, прижав уши.
Затем, глядя мне в лицо желтыми выпученными глазами с черными точками зрачков, направился ко мне, медленными скачками – на трех ногах, поджав заднюю.
– Вот он!
– Тише ты, тише, – раздался звонкий детский голос, и из сарая, что ближе к городу, выскочили четверо мальчишек – худые, бледные, с обведенными синевой глазами. Младшие побежали к коту, тяжело запинаясь о снег, а старший нагнулся, цапнул худой костлявой рукой камень и запустил в кота.
Кот шарахнулся и ускорил ход.
Один из малышей упал, на него повалились остальные.
Старший откинул длинные черные волосы с глаз, взял камень побольше, задержал дыхание, прицелился, кинул – и попал коту в заднюю лапу.
Я услышал тихий хруст, с каким сломалась кость.
Кот вскрикнул, дернулся, низко завыл и пополз, глубоко зарываясь в снег передними лапами.
Мальчик держался за грудь, не отрывая застывшего горячечного взора от раненого зверя. Кот полз.
Мальчишки догоняли.
Я шагнул за границу нейтральной полосы.
До кота был десяток шагов, на ходу я стянул с себя куртку и набросил на него, чтобы не браться руками за его искалеченное тело – особенно меня пугал бок, пачкавший снег кровью и сукровицей.
Наклонился – услышал, как пуля щелкнула о камень – тот, что перебил коту лапу. От выстрела камень дернулся, словно его тоже ранили.
Кот молчал и не шевелился – ни когда я поднимал его, ни когда нес обратно на границу.
Еще два выстрела раздались, когда мы уже поравнялись с корзиной-ориентиром.
– Мсье, это наш кот! – раздался жалобный крик мне в спину.
– Мы его давно караулим!
– Мсье, отдайте, отдайте! – ребенок закашлялся. Я повернулся и увидел, как мальчик стоит в снегу на коленях и бьется в тяжелом лающем кашле. Тень, отбрасываемая крепостной стеной, сделала его лицо серым, неживым.
Старший мальчишка ненавидяще глядел на меня, сжимая в руке камень. Потом глаза его устало закрылись, рука разжалась. Он вытер нос кулаком и тихо, обреченно сказал:
– Айда, ребята. Охота не удалась.
Кот был совсем невесомый, словно я нес пустую куртку – но разве куртка может так мурлыкать и так греть? Я подумал, что совсем уж не жилец не мог бы так бурно радоваться спасению – на носу у него висела капля, глаза тоже заволокло мутной пленкой, но передние лапы месили сукно, как повар Бернар – тесто для бриошей, а тарахтел он, как часы Монсеньера флорентийской работы.
«Отнесу мэтру Шико, – решил я. – Переломы и раны – его епархия».
И чуть не уткнулся кому-то в лиловую грудь.
Разумеется, это был Рошфор. Интересно, как ему удалось укрыться в чистом поле, да еще вместе с конем – заставил Идальго залечь в сугроб? А теперь солнышко припекло, сугроб растаял, граф демаскирован?
– Скажи мне, милый друг, – граф взял меня за подбородок, – доколе я буду свидетелем твоих безумств?
– Можете стать соучастником, – предложил я.
– Во всяком случае, лишать голодных детей добычи – более безопасно, чем убивать мушкетеров его величества.
– Не спорю. Видите – я исправился.
Он отпустил меня и тихо сказал:
– Люсьен, я погорячился тогда. Надо ж было тебя как-то остудить.
– Да ладно. Показали мне, кто я есть.
– Я тоже был не в себе. Страшнее, чем потерять друга – только тут же потерять второго друга.
Я вовсе не обиделся на вчерашний разговор, просто было горько.
Вчера Монсеньер был крайне раздосадован. Меня поразила его реакция – он был не разгневан, не огорчен, не опечален – он выглядел как человек, испытывающий досаду на помеху своим планам.
– Поосторожнее, Рошфор, пока с вами не случилось то же, что с миледи.
– А что случилось с миледи? – мурлыкнул граф. Мы ждали ее, как жители Ветилуи ждали Юдифь, – Бэкингем был мертв. Причем убит он был своим же собственным офицером Джоном Фельтоном, протестантом и дворянином.
– Вот это работа! Это перл! Бриллиант! Фреска Буонаротти! – восхищался Рошфор, услышав благую весть, и кардинал, казалось, разделял его восторги.
– Ей отсекли голову, – проинформировал Монсеньер, насладился быстрой сменой выражения на лице Рошфора и удалился, никак более не комментируя.
Рошфор обвел нас безумным взглядом и шагнул вслед за кардиналом. Мэтр Шико, Жюссак и я молчали, подавленные ужасным известием.
Граф, конечно, быстро все разузнал.
– Смерть миледи связана с тремя мушкетерами – Атосом, Портосом и Арамисом и гвардейцем роты господина дэз Эссара Д’Артаньяном. Миледи убрала Констанцию Бонасье, камеристку королевы и возлюбленную Д’Артаньяна, и он отомстил.
– Ну а те трое?
– Его друзья.
– Он любит Констанцию Бонасье – погодите, какую Констанцию? Жену галантерейщика Бонасье с улицы Сервандони?
– Ты что, ее знаешь?
– Я знаю галантерейщика Бонасье. Он продал Шарпантье воротник.
– Да, кажется, это его жена. Была.
– Он любит Констанцию, миледи ее убивает, друзья любят Д’Артаньяна, все вместе убивают миледи. А у миледи что – нет друзей?
– Не кричи, Люсьен, криком ты ничего не исправишь.
Я обвел глазами хмурые лица людей, которых я считал командой, друзьями – своими и миледи. Рошфор придал лицу выражение тонкой грусти, Жюссак хмуро кусал свой пшеничный ус, мэтр Шико прикрыл глаза и, казалось, молился.
– И все? Ничего не будет? Никакой никому Бастилии, никакой плахи?
– Не горячись ты так, по-твоему, его высокопреосвященство может открыто заявить, что убийство первого министра Англии – дело особы, приближенной к первому министру Франции?
– Я не силен во всем этом, но так неправильно!
– Не гони волну. Это дело государственное, не простое. Монсеньер лучше знает, как и что. Скажет – я с этого Д’Артаньяна шкуру спущу, ленточками. Не скажет – ну, значит вот так вот, – подытожил Жюссак.
Я понял, что все так и будет. Рошфор тем временем откупорил бутылку и раздал всем чашки – бокалы были в сундучке под кроватью Монсеньера, и никто не горел желанием туда идти. Так что миледи мы помянули из фарфоровых чайных чашек мэтра Шико. Наверное, ей бы понравилось – она всегда любила нарушать правила.
Монсеньер ушел на военный совет, я собирал в стопки книги, сворачивал карты и составлял в серебряный стакан перья – все это валялось по всему полу – когда взгляд мой упал на рукоять пистолета, чуть высунувшуюся из-под подушки Монсеньера.
Я могу убить ее убийцу.
Что мне удастся справиться с гвардейцем, я даже не мечтал, но пистолет… Для того чтобы попасть – надо выстрелить. Вряд ли кто-то может защититься от пули с трех шагов. В спину. Даже кираса не спасет на таком расстоянии.
Я взял пистолет в руку – тяжелый. «Рука у тебя твердая, но если можно стрелять с опоры – стреляй с опоры. Пистолет не шпага, натиск не нужен, нужен холодный прицел», – ведь это миледи меня учила! И научила. Она все, за что бралась, делала превосходно.
Я подумал, что гвардейцы из полка дэз Эссара – завсегдатаи трактира «Нечестивец», и незаметно узнать, кто из них Д’Артаньян, не составит большого труда. Путь в харчевню проходит мимо множества руин – что может быть лучше для засады? Я проверил, заряжен ли пистолет – хотя что проверять, зачем Монсеньеру под подушкой незаряженный – и сунул за пояс, прикрыв плащом.
Вошел Рошфор, ядовито улыбаясь.
– Что задумал?
– Ничего.
– А тут у нас что? – спросил Рошфор, откидывая плащ. – Ого! Не такой уж ты олух – я боялся, что ты изберешь орудием мести шпагу. Как ты собрался его убить?
– Выстрелить в спину. Когда из «Нечестивца» пойдет обратно в лагерь.
– Очень хорошо. А теперь смотри сюда! – тон его изменился, он подволок меня к столу, к шахматной доске с незаконченной партией. – Смотри! Что это за фигура? – он показал мне коня.
– Конь.
– А это?
– Король?
– А это?
– Пешка…
– А это?
– Я не знаю.
– Это ферзь. Он ходит как хочет и куда хочет. И ест всех. Кого захочет.
Я молчал, догадываясь, куда он клонит.
– А ты, мой друг, думаешь, что ты пешка? Пешка, которая, пройдя все поле, может стать кем-то более сильным? Так вот, ты – не пешка! – глаза его сверкнули непонятной мне яростью. – Ты, – он взял ферзя и надорвал суконный кружочек, приклеенный к основанию. – Ты – вот что!
Он оторвал сукно и выбросил в жаровню. Кругляшок вспыхнул не сразу – за время долгой службы он пропитался воском, которым я натирал шахматную доску, но наконец занялся и сгорел, оставив сильный запах паленой шерсти.
Я молча забрал у графа обездоленного ферзя и вернул на доску. Фигурка стукнула деревом о дерево, а мсье Арман любит играть в тишине – я решил, что приделаю новый кругляшок, только где взять клей? Схожу к полковому сапожнику, заодно заберу серые ботфорты Монсеньера – отворот зацепило осколком, и сапожник уверял, что залатает совсем незаметно.
– Я все понял. Я не буду пытаться кого-то убить из-за миледи.
Пока я вспоминал вчерашние события, мы почти пришли. Рошфор со мной еще не закончил, оказывается. Опять про давешние дела:
– Люсьен, когда Монсеньер рассказывает его величеству Людовику, как он возьмет Ла-Рошель, демонстрирует гениальный замысел, достойный Александра Македонского, а потом пушка стреляет где-то у бастиона Сен-Жерве, и у Монсеньера так набухают жилы на висках, что того гляди лопнут – я невольно задаюсь вопросом: что, тысяча чертей, происходит?
– Вас там не было! Откуда вы это все взяли?
– Начальник личной охраны присутствует на всех совещаниях Монсеньера.
– Жюссак все придумал.
– Жюссак? Придумал?
– Ну да, это вряд ли. Но вам-то что?
Я смотрел на Рошфора, такого красивого, такого ловкого, умного, верного, увидел, как бьется в его глазах вопрос – другой, не тот, который он задал – и ответил:
– Я не знаю, почему я. Я не знаю, почему не вы…
К счастью моему и кота, мэтр Шико был у себя.
– Кто тут у нас?
Кот припал к куртке и вытаращился на медика, который бесцеремонно производил осмотр.
– На боку ожог, левая нога – закрытый перелом, правая – тоже перелом, но старый и неправильно сросшийся. В общем, ничего страшного я не вижу, животное молодое, сильное, хоть и истощено. Я обработаю бок и наложу шину на ногу. Кормить и убирать за ним будешь сам.
– Спасибо, мэтр Шико! Не знаю, как вас и благодарить.
– Я знаю – перемоешь мне все пузырьки.
Зверь оказался терпеливым: не кусался, не царапался и не бился, пока мэтр Шико накладывал лубки и перевязывал ему бок. Рошфор предложил свою помощь, но держать кота особо не требовалось, и граф покинул лазарет.
Обмотанный поперек туловища несколькими слоями полотна, кот стал напоминать епископа в черной сутане, не хватало только пилеолуса. Я подобрал комочек корпии, расплющил в лепешку и положил коту на голову, прыснув – сходство стало полным.
– Какой ты еще мальчишка, Люсьен, – вздохнул медик. – А ведь тебе уже… Сколько тебе лет, кстати?
– Двадцать три, пятого числа исполнилось.
– Я в двадцать три года был вторым хирургом при осаде Амьена, – мэтр Шико провел красной ладонью по коротко стриженным седым волосам и задумчиво глянул куда-то вдаль.
– Мэтр Шико, а расскажите! Амьен – это во Франции?
– Да, в Пикардии, на севере. В 1597 его взяли испанцы – и так хитро! Граф Фуэнтес послал к воротам города своих лучших бойцов, переодетых крестьянами, с корзинами орехов и яблок. Капитан гвардии был большой любитель фундука, он разрешил им войти. Ему разбили голову шестопером, которым он колол орехи…
– А потом?
– А потом наш добрый король Генрих Четвертый взял Амьен в осаду. В начале осады я сделал свою первую ампутацию, а через полгода, после штурма, – сотую.
– Вы столько рук отрезали?
– Почему рук, мальчик? Ног! Ты до сих пор думаешь, что на войне людей губит сталь и порох? Зараза их губит, вот что! Чума, холера, лихорадка, гангрена от стертых ног – уносят больше жизней, чем лучшая испанская кавалерия…Натер солдат ноги, раны загноились, заражение крови – и привет, апостол Петр. Или, скажем, отхожие места рядом с колодцами – кровавый понос у половины состава. Герцог де Люинь под Лонгвилем умер от кровавого поноса.
– Страсть какая, – поежился я. За всю осаду Ла-Рошели я не мог припомнить таких ужасов, правда, Монсеньер не все время находился в ставке, как и король, курсируя между Ла-Рошелью и Парижем.
– Так не зря отец Жозеф и его капуцины солдат каждую неделю мыться гоняют! – словно прочел мои мысли мэтр. – Образцовая война, как хочет его высокопреосвященство. Однако ты мне зубы не заговаривай: пациент требует заботы. Ходить будет под себя первое время, укороти ему сразу шерсть на животе и на задних лапах, чтобы удобнее было чистоту наводить. Только накорми сначала.
Я принес миску молока и кусок фаршированной перепелки – остаток от завтрака мсье Армана. Кот затрясся, опустив в миску морду, и опустошил ее в два счета. Так же бодро он управился с перепелкой, потом блаженно зажмурился и замурлыкал на всю палатку.
Я осторожно обстриг длинную шерсть у него под хвостом, на основании хвоста и на задней части лап. Кот не пытался помешать, да и широкая повязка не дала бы ему это сделать. Ни одной светлой шерстинки не обнаружил я у этого зверя. И усы были черные. Я расчесывал длинную косматую шерсть, когда в палатку вошел Монсеньер.
– Что тут происходит? – сухо осведомился он, окидывая нас пронзительным взглядом. «Не в духе», – понял я. Но Монсеньер увидел нашего пациента и лицо его дрогнуло.
– Откуда здесь кот?
Мэтр Шико молча указал на меня пинцетом с зажатым куском корпии.
– Я его нашел, – заторопился я, молясь, чтобы мсье Арман не заинтересовался всеми обстоятельствами находки. – У него обожжен бок и лапа сломана.
– Вторая тоже была когда-то сломана, – добавил медик. – Животное живучее, но хромое.
– Прекрасно, – тихо произнес Монсеньер. Его глаза улыбались. Он стянул перчатку и погладил кота, одними пальцами, распутывая свалявшуюся шерсть на шее. Кот мгновенно раскрыл янтарные глаза, уставился в лицо мсье Армана и увеличил громкость, сотрясаясь от мурлыканья всем телом. – Надо бы его окрестить, раз уж вы, мэтр, даете гарантию, что он будет жить.
– Молодой, выкарабкается.
– Ты нашел – тебе выбирать имя, – озадачил меня хозяин.
– Пушок? – предложил я. Мсье Арман закатил глаза.
– Nigrum, – сказал медик.
– Тогда уж Nigrum felis catus, – хмыкнул Монсеньер. – Говорите, он останется хромым?
– Да, так сросся старый перелом, – развел руками медик.
– Тогда пусть будет Люцифером!
Мэтр Шико ушел собирать мне все пузырьки, требующие мытья. Монсеньер стоял и смотрел, как я глажу кота. Стал гладить тоже, зарывая пальцы в длинную шерсть, пока не нашел мою руку и не накрыл своей, сохраняя на лице бесстрастное выражение. Мы стояли над раненым, соприкасаясь руками, под громовое мурчание, меня кинуло в жар, и я подумал, хоть это и грешно, что за это прикосновение я мог бы убить дюжину голодных ла-рошельских мальчишек.
Мэтр Шико за нашими спинами грохнул металлом, уронив лоток со скальпелями. Кардинал еще раз провел рукой по шее Люцифера, развернулся и вышел. Я хотел было помочь мэтру Шико, но тут же понял, что поворачиваться мне не стоит. Какое-то время. За которое я успел разобрать коту все колтуны, отчего его шерсть даже слегка залоснилась, обещая в дальнейшем превратить эту несчастную кучу костей в красивого домашнего зверя.
Люцифер уже вовсю бегал, правда, на трех лапах – но берег старый перелом, а на вторую лапу, благодаря искусству мэтра Шико, наступал свободно, – когда Ла-Рошель пала.
Город был обречен, это понимали и защитники, и осаждавшие. Ни самые прочные в Европе бастионы, ни доблесть и стойкость жителей, ни поддержка английского флота, самого могучего в мире, – ничто не могло противостоять гению Ришелье.
– Что требует Гиттон на сей раз? Опять сохранения политических свобод, свободы от налогов, помилования всем защитникам? – полюбопытствовал его величество.
– Только помилования, сир.
– Чтобы его колесовать, достаточно того, что он вообще чего-то требует, а не смиренно просит! Срыть все бастионы! Взорвать все башни! Если там останется хоть одна непойманная крыса и одна несъеденная пара сапог – их тоже сначала привести к мессе, а потом – в Бастилию! Или на плаху!
– Ваше величество, бастионы Ла-Рошели доказали свою прочность и прекрасные фортификационные качества, с верным гарнизоном – это прекрасная защита нашей береговой линии…
– Это верно. Недаром их так и не удалось проверить на прочность к пороху. Как ваша подрывная группа смогла заблудиться в чистом поле – не представляю.
– Сир, скорее это было болото, а назвать болото чистым – как назвать Бэкингема живым…
Упоминание поверженного герцога привело его величество в сносное настроение, как всегда.
– Да уж, пусть на адской сковородке разбрасывается своими жемчугами!
– Сир, жители Ла-Рошели так и не открыли ворота Бэкингему, все это время они благословляли ваше имя…
– Да, ла-рошельцы стойкие ребята, этот паркетный хлыщ им не по нутру, – его величество оторвался от созерцания своих сапог и поднял на Монсеньера слегка заблестевшие глаза. – А что предлагаете вы, кузен[19]? Помиловать этих гугенотов?
– И протестанты и католики – смиренные подданные короля Людовика Справедливого, – поклонился Ришелье. – Это главное. Французская лилия в лице вашего величества объединяет нас всех больше, чем манера молиться. О сохранении политических свобод не может идти и речи, но свободу вероисповедания даровал им еще ваш отец… Если в городе возобновятся католические богослужения, Святой Престол будет удовлетворен.
– А что делать с Гиттоном?
– Он храбрый и стойкий человек, опытный моряк – такие люди, под правильным руководством, могут принести большую пользу нашему флоту.
– Тон его обращения дерзок. Пусть посидит в Бастилии и немного охладится для службы нашему величеству.
– Ваша мудрость, сир, сравнима только с вашей добротой. Любой узник Бастилии сейчас питается лучше, чем несчастные жители и жительницы Ла-Рошели…
– Да, кузен, вы говорите, что там из тридцати тысяч осталось в живых не более пяти? Там же женщины, дети…
– Увы, сир, из-за упрямства отцов города их дети умирают голодной смертью.
– Пусть наши пекари работают день и ночь. Мы желаем видеть счастливых накормленных подданных. Мы несем мир и порядок, а не караем. Они сами себя покарали бунтом против законной власти.
– Они будут благословлять имя вашего величества, – кардинал вновь склонился в поклоне. – Отныне и во веки веков.
– Следующая винная порция да будет Святым причастием, полученным из ваших рук в главном соборе Ла-Рошели! Весь католический мир смотрит на нас и ликует, – его величество небрежным жестом отстранил бутылку шамбертена, которую я поднес, чтобы наполнить его кубок. – Мы принимаем капитуляцию Ла-Рошели и желаем войти в город первого ноября, в День всех Святых.
Счастьем прислуживать его величеству королю Франции я обязан Монсеньеру, заявившему:
– Я не хочу ни минуты своего времени тратить на мысли о том, куда ты забредешь в следующий раз. Будешь у меня на глазах. Думаю, ты достаточно твердо стоишь на ногах и увидишь, когда его величеству или мне надо будет наполнить бокалы.
Так что накануне я долго чистил сапоги и платье, хранившие следы крови, грязи и пороха. «Вот кончится осада – попрошу у Монсеньера новые ливреи всем слугам! А то что же это – даже у Шомберга все ходят с разрезными рукавами, а мы все в гладком. Можно сделать лиловые разрезы, с серым будет очень красиво, – размышлял я, – и сапоги новые».
Так что я, из всех людей Монсеньера, находился наиболее близко к его величеству, стоя рядом с тремя собеседниками, за спиной Монсеньера. Впрочем, Сен-Симон, королевский фаворит, в беседе участия не принимал, привычно, как мне показалось, придав своему лицу выражение полного бесстрастия, напомнив этим Жюссака. Сен-Симон и внешне походил на нашего начальника охраны – только волосы чуть темнее – не пшеничные, а темного золота, и усы короче. Но за столом он был почти так же неподвижен, как и Жюссак у входа.
Его величество бросил на меня мимолетный взгляд своих печальных матово-черных глаз, и некоторое время затем изучал лицо Монсеньера, протягивавшего последнее письмо ла-рошельского мэра.
На его величестве была черная шляпа с черными и белыми перьями, отделанная узкой полоской золотой тесьмы. Такая же золотистая ткань украшала прорези его черного шелкового камзола, черные же плащ, штаны и сапоги выглядели довольно скромно, и только очень широкий воротник и манжеты оживляли его костюм.
Сен-Симон тоже был в черном, но его тонкое лицо было красиво даже при таком простом наряде, а оттенок волос был точно таким же, как отделка костюма короля.
«Интересно, в каком наряде его величество будет принимать капитуляцию Ла-Рошели?» – думал я.
Я и не предполагал, что эта честь целиком и полностью будет принадлежать моему хозяину.
– Кого седлать – Зевса или Ахилла? – услышав этот вопрос, Монсеньер едва заметно улыбнулся: ответ был очевиден, но настолько хорош, что не грех было и озвучить прописную истину.
– Белого.
Зевс был прекрасный конь – мощный, послушный, но для триумфального въезда в Ла-Рошель белый Ахилл, брат жюссаковского Аттилы, подходил больше.
– Монсеньер, а можно…
– Можно. Возьми Купидона, – ответ мсье Армана вознес меня на вершину блаженства – караковый жеребец Купидон был украшением конюшни наряду с Зевсом, Аттилой и Идальго. Изящный, со смоляной шерстью, на которой пламенели рыжие подпалины у ноздрей, под мышками и в пахах, жеребчик был огненного, норовистого склада. Рошфор таких лошадей обожал, мсье Арман же предпочитал спокойных гигантов. – Вкуси и ты плоды победы.
Так что я не стал скромничать и нарядился в красный дублет.
Утро капитуляции мсье Арман встретил в красной шелковой сутане, красных ботфортах и, кроме того, пожелал надеть доспех.
– Быстрей. Позови Рошфора на помощь, – отрывисто бросил он, не отрываясь от изучения текста капитуляции, поданной ему секретарем, красноглазым от бессонной ночи.
Я передал Рошфору нагрудник, а сам взял заднюю часть кирасы и приложил к спине Монсеньера. Рошфор приладил нагрудник на место, ловко продев ремни в пряжки на спине и затянув с первой попытки, хотя мсье Арман ничуть не помогал, а даже мешал, ставя на весу росписи в бесконечных приказах.
– Гвардию Гиттона арестовать всех до единого. Никаких воинских соединений в городе, кроме армии его величества.
Я продел ремень со спины, Рошфор протянул вперед, плотно фиксируя обе половины кирасы на поясе. Кираса надета.
– Приказ на арест Гиттона.
Я взял правый наруч, откинув его на петлях наподобие раскрытой книги, и стал прилаживать к руке, лишив мсье Армана возможности писать. Пока я продевал шнуры, притачанные к рукаву сутаны, в отверстия наруча, Монсеньер попытался расписаться левой, но не преуспел.
– Приказ на выдачу хлебной порции всем горожанам.
Я затянул узел, сложил половины наруча и соединил штифтами на внутренней поверхности плеча – подмышкой и у локтя. Взял со стола нижний наруч и налокотник, но мсье Арман раздраженно махнул рукой – не надо! Я, собственно, на это не рассчитывал, но надеялся. Даже в сражении на дамбе, под огнем английского флота, Монсеньер ограничился кирасой и защитой плеча. А мне бы хотелось увидеть его в полном доспехе.
Рошфор завязывал узел, крепя левый верхний наруч:
– Только вы, ваше преосвященство, имеете на рукавах сутаны крепления для доспеха, – но Монсеньер возразил:
– Почему же, Ла Валетт тоже носит сутану с кирасой.
– Больше не носит, она ему мала, в боках жмет, – сказал я. Толстогубый жизнерадостный Ла Валетт к концу осады действительно раздобрел. Не то что его отец, старый герцог Д’Эпернон, – тот делался все суше и суше с годами, сохраняя тонкость черт, до сих пор напоминающую о его былой славе первого красавца и архиминьона Генриха III.
– Приказ о назначении преподобного де Сурди епископом Ла-Рошели.
Надев поверх кирасы орден Святого Духа на голубой ленте, Монсеньер увенчал свой наряд черной широкополой кардинальской шапкой, пробитой осколком и порядком выцветшей. Я грустно посмотрел на новую бордовую шляпу с белоснежными перьями, но счел за лучшее промолчать. Но разве что-то могло от него укрыться?
– Я возвращаю Ла-Рошель не только под сень закона, но и в лоно Католической церкви. Пусть мой наряд несет знаки принадлежности не столько к армии, сколько к духовенству.
– Думаете, Урбан Восьмой за это простит вам союз с протестантскими Нидерландами? – в дверях возник отец Жозеф.
– Он не простит мне даже помилование ла-рошельцев, хотя тех, кто в состоянии держать оружие, осталось не более двухсот человек.
– Как всегда. Протестанты обвиняют вас в том, что вы истребили почти все население города, «святоши» – в том, что не всех полностью.
– Его величество проявил истинно христианское милосердие в отношении заблудших овец. Бассомпьер, Шомберг и Марийяк будут строжайше следить за порядком, не допуская ни малейшего насилия и грабежа.
– Старая герцогиня Роган может не опасаться за судьбу своего драгоценного столового серебра, – осклабился капуцин. – Вчера она вкушала с него тушеную мышь и бульон из конской сбруи.
– Из поводьев? Или из подпруги? – осведомился кардинал.
– Сведения нуждаются в уточнении, виноват, – поклонился отец Жозеф.
– Ничего, сегодня все, все утолят голод…
Дух свежего хлеба сопровождал въезд победителя Ла-Рошели в покоренный им город. Сладковатый запах тления, скопившийся внутри крепостных стен за четырнадцать месяцев осады от массы непогребенных тел, сопротивлялся свежему ветру с Атлантики, проникшему в распахнутые ворота, но не смог устоять перед союзом природы и пекарей его величества.
Я ехал далеко позади и от Монсеньера на белом коне, и от герольдов, барабанщиков, пажей, и от маршалов Бассомпьера, Марийяка и Шомберга со свитой, позади элитного полка мушкетеров, – рядом с Виньи и остальными солдатами под командованием Жюссака. Шарпантье тоже был тут, подавленный и удрученный.
Так что именно секретарь сказал мне, что этот лысый широколобый бородач, мрачно внимающий капитану мушкетеров – адмирал Гиттон, непреклонный мэр Ла-Рошели. Подчиняясь аресту, он снял шпагу, отстегнув ее не с левого, а с правого бока. Я сразу узнал в нем человека из «Красного быка», с которым когда-то столкнулся – его лицо похудело и словно покрылось темным маслом, но ничуть не утратило решимости. Он тоже заметил меня и в бессильной ярости окинул взглядом с головы до ног, перед тем как развернуться и проследовать под арест, а затем – прямиком в Бастилию.
От взгляда Гиттона даже Купидон забеспокоился, заплясал на месте, выгибая шею и косясь на меня влажным, как новорожденный каштан, глазом. Я потрепал коня по лоснящейся шее и успокоил. На перчатке не осталось ни одной шерстинки – конюхи трудились не за страх, а за совесть.
Другая встреча стала куда более приятной – прямо на телеге с хлебом сидел мальчишка, въедаясь в громадный мягкий кус, еле удерживая его тонкими ручонками в слишком широких рукавах потертой коричневой курточки. Его золотистый хохолок трясся, когда он откусывал слишком много. Держа его за полу куртки, рядом шла маленькая горожанка – одна. Она плакала навзрыд, но все звуки перекрывал победный марш барабанщиков.
– А они не объедятся до смерти? – спросил я у Шарпантье. Он успокоил меня:
– Капуцины следят за этим. Войскам поручено убрать мертвых с улиц, предупреждать насилие и мародерство и поддерживать порядок в выдаче хлеба. Монсеньер приказал развернуть два полевых лазарета.
Город был пустынен, хотя почти все жители были на улицах, встречая Монсеньера и хлеб. Мертвые тоже были на улицах – лошади осторожно переступали через тела, словно высохшие после смерти. У горожан не было сил погребать своих мертвецов, когда наступил голод, и похоронной команде работы было хоть отбавляй.
Белые стены и бастионы, черная земля, где выщипана каждая травинка, черные одежды жителей, бледные их лица – от всего этого гугенотского, мрачного, исступленного фанатизма мне стало нехорошо, несмотря на барабаны, улыбки и крики, восхваляющие короля и кардинала.
Тут еще посыпался мелкий противный снежок, и я был рад, когда оказался под крышей – Монсеньер выбрал своей резиденцией особняк Гиттона – сложенный из того же белого тесаного камня, что и большинство зданий в Ла-Рошели.
Внутреннее убранство удручало крайней скудостью – голые беленые стены, черный зев камина, ни одного гобелена на стенах, ни одного ковра на полу. С другой стороны, хоть потайных дверей нет, сразу видно. Жюссак закончил осматривать спальню, не забыв проверить камин, и дал добро располагаться. С Симоном, Безансоном и двумя солдатами, прикомандированными Жюссаком, мы едва справились к ужину с вещами и посудой, снуя буквально под ногами у маршалов и полковников, прибывающих на военный совет. Поздравления и славословия лились рекой.
К въезду короля город надлежало привести в мирный и даже праздничный вид – нелегкое дело, однако главное действующее лицо – хлеб – в достаточном количестве присутствовал на авансцене, и все остальное казалось уже не таким страшным.
Совет закончился, я убирал со стола последние бутылки, мсье Арман диктовал секретарю распоряжения по поводу количества причетников для мессы в День всех Святых.
– Не хватает – так пусть пришлют из Бордо! На сегодня достаточно, Шарпантье.
– Монсеньор, еще тридцать писем из Лувра.
– Идите спать, у вас глаза красные, Лувр подождет. Нам теперь все можно, мы победители. И вы, мсье, занимаете в наших рядах достойное место.
– Благодарю вас, монсеньер.
– Выспитесь уже наконец, – мсье Арман проводил взглядом секретаря, который действительно шатался от усталости, и повернулся ко мне.
– Победителям можно все – вы согласны, Люсьен?
– Да, мсье Арман.
Ноги у меня подкосились, а душа взмыла куда-то к черным потолочным балкам. Он приблизился ко мне вкрадчивой кошачьей походкой, протянул руку и расстегнул первую пуговицу моего дублета. Его медленные движения, мягкая улыбка, немигающий взгляд ввергли меня в сладостное оцепенение. Я не шевелился и смотрел, как Монсеньер расстегивает пуговицы, развязывает тесемки, повелительным жестом пресекая мою слабую попытку поучаствовать в действе. Легкими ласкающими движениями он снял с меня всю одежду, стянув и сапоги сильными, но плавными движениями.
Монсеньер наконец-то придвинулся вплотную, привлек меня к себе, прижав к кирасе – он-то оставался так, как был, только от шпаги и шляпы избавился – и его губы соединились с моими в долгом поцелуе, от которого я задрожал.
Моя дрожь передалась ему.
Он сотрясся в столь крупном ознобе, что у него даже зубы стукнули. Руки его резко развернули меня спиной, зубами он впился мне в шею, швырнул на кровать и придавил всем телом. Которое было облачено в кирасу! А бриллианты на ордене Святого Духа прошлись по спине не хуже терки. Он продолжал кусать меня за спину, руки его стискивали до боли, он тяжело, со всхлипами, дышал и недвусмысленно меня разворачивал.
Не то чтобы я имел что-то против, просто такого раньше никогда не случалось, и сейчас я вообще не узнавал сдержанного и ласкового Армана.
Судя по стальной хватке, Монсеньер хотел именно так, а значит, по-другому вряд ли выйдет. Я постарался до предела расслабиться, но все равно было адски больно. Ощущение собственного бессилия и покорности было так велико, что странным образом сделалось приятным. Я был захвачен его порывом, его ритмом, его страстью, боль отошла куда-то далеко, и я чувствовал лишь желание еще полнее отдаться, покориться, забыться, я еще сильнее прогибался в пояснице, и был вознагражден – что-то горячо и сладко прострелило все мое тело, и я повис в руках Монсеньера, запятнав простыни семенем.
Он выскользнул из меня и принялся слизывать с моей спины пот и кровь, лишь немного ослабив объятия, напоминавшие тиски.
И я хотел, чтобы он сегодня надел полный доспех? Тогда б от меня лоскуты остались – спина горела, задница горела, на бедрах наливались синяки.
И тут я почувствовал, что Монсеньер опять желает продолжения.
– Мсье Арман, я не хочу, мне больно, – предупредил я. Никакого ответа. Наоборот, он сделал движение, от которого меня прошило болью.
– Нет! – крикнул я, вырываясь из блокады. Его зрачки затопили радужку, лицо восторженное и безумное. Бах – у меня вышибло дух от удара под ложечку – я не успел заметить замаха. Он подмял меня под себя, но уже не кираса пугала меня сейчас – я боялся, что он меня надвое разорвет, если я не сбегу. Я опять дернулся и выдрался, но он швырнул меня, как котенка, на столбик балдахина, я затормозил лбом о балясину черного дерева. Сопротивляться я не мог, просто от удара соскользнул с кровати на пол.
– Я покрою весь мир! – раздался громовой рев. – Я жеребец, я бросаюсь в бой при звуках трубы!
Он вскочил с постели и кинулся ко мне, по пути лягнув высокий шандал с кучей свечей. От удара бронзовая махина повалилась на пол, но он даже не заметил – ни шандала, ни падения, ни огня на деревянном полу.
– Кто запретит мне скакать и ржать?
Я рванулся тушить, но он схватил меня за ногу, уронив и потащив к себе.
Уж не знаю, как насчет коня – он был похож на громадного орла, а мне отводилась роль дичи. Я понял, что не слажу с ним, и просто швырнул в него, что попало под руку. Это был мой дублет. Он небрежным взмахом отбил его в полете, не замедлив своего движения. На полу лежало что-то еще. Я кинул в Монсеньера маленький мягкий комочек, попав прямо в грудь – да что такое?
Мсье Арман рухнул как подкошенный, к счастью, на кровать. Только орден тяжело загудел о кирасу.
Я набросил на огонь покрывало, радуясь отсутствию ковра на полу. Тяжелая ткань сразу погасила пламя, я пришел в себя и осознал, что в дверь стучат.
Подойдя к двери, я сказал:
– Нужен мэтр Шико.
Мэтр стоял тут же, он вошел, быстро прикрыв дверь:
– Ранен?
– Ерунда. С Монсеньером припадок.
– Буйный? Конем себя называл?
– Д-да…
– А почему сейчас тихо – ты что, его вырубил?
– Нет, мэтр, клянусь! Он кричал, а потом упал – и лежит. С ним все хорошо?
– Пульс хороший, – ответствовал медик, – он спит. Давай-ка тобой займемся. Да что же это такое – он тебя резал, что ли?
– Это кирасой. И орденом, наверное.
– Бедняга. Так… ну это понятно, отчего. Болит?
– Нет. Спина больше.
– Сейчас я тебя обработаю. Спину протру, там само заживет – но если будет сильно болеть или сильно кровить – сразу же скажи, Люсьен! А вот бровь придется зашивать.
– Может, не надо?
– Рассечение во избежание заражения лучше зашить.
Через минуту я грыз руку, чтобы не заорать от боли – мэтр Шико быстро зашил мне бровь и сказал:
– Ты одевайся, а я попрошу льда – приложить, чтобы отек не спустился на глаз.
Мэтр приоткрыл дверь, распорядившись насчет льда, и мы занялись нашим жеребцом. Он лежал такой красивый, с разгладившимся лицом, ему что-то снилось, судя по нежной улыбке. Наверное, клевер или Астарта – соловая кобыла королевы-матери.
– Надо его раздеть, все-таки.
– Начнем с сапог – если примется лягаться, хоть не так опасно.
Облачать Монсеньера утром было гораздо более приятным занятием, нежели расстегивать на нем, спящем, кирасу и снимать ее, стараясь не поранить.
– Так это не первый раз с ним такое?
– Нет, Люсьен, не первый. Последний раз он неистовствовал, когда его назначили кардиналом. Как правило, буйные припадки длятся по два дня, и он вообще не спит. Мне приходилось его связывать – стреноживать, применительно к диагнозу.
– А мне никто ничего не сказал. Твари вы все, все-таки.
– И не говори. Рубашку на нем оставь. Так, вот и лед, – медик вернулся с куском льда в миске, взял полотенце, завернул в него лед и протянул мне:
– Держи у брови, завтра будешь как новенький. Люсьен, я могу просить тебя об одолжении?
– Да, мэтр Шико.
– Ты бы поспал с ним вместе эту ночь, а? Мало ли… Если что – звони в колокольчик, я тут же появлюсь. Не хочу напрасно обнадеживать, но наш пациент, похоже, завтра проснется в полном здравии.
Медик ушел, забрав с пола покрывало, вернув на место шандал и распинав по углам разлетевшиеся свечи. В полутьме, освещаемой лишь сполохами из камина, в чужой слишком просторной и слишком голой комнате, я почувствовал, что счастлив.
Сейчас лягу в постель с Монсеньером, и никто мне ничего не скажет.
Я опустил полог, поправил одеяло и устроился у левого бока Монсеньера, уткнувшись ему в подмышку. Под щеку попало что-то мягкое. Это был кисет с четверговой солью, забытый в кармане бархатного дублета с Бог знает какого времени, развязавшийся и осыпавший содержимым Монсеньера. Последнее усилие перед тем как заснуть я потратил на то, чтобы сдуть с мсье Армана соль и насколько возможно стряхнуть ее с простыней.
Бескрайнее пространство терялось во мгле. Где кончалась земная твердь, где начиналась небесная – неизвестно. Издалека донесся барабанный бой, он нарастал, ускорялся, барабан стучал неистово и отчаянно – как сердце, готовое разорваться. За звуком пришел свет – степь осветили рваные сполохи, и красный конь с горящей гривой – это стук его копыт я принял за барабанный бой – мчался в багровом зареве, разделяя землю и небо огненной границей…
Я проснулся. Где-то бил барабан и раздалась команда «Па-а-трон в дуло!» Снаружи плавали серые сумерки, но было ясно, что давно рассвело. Окно незнакомое, комната незнакомая, кровать незнакомая – я в ней не один – мсье Арман, приподнявшись на локте, рассматривает меня с большим интересом. К счастью, без пистолета в руке и без признаков исступления во взгляде.
– Простите, Монсеньер, вам лучше? – я решил взять быка за рога. – Мэтр Шико сказал спать тут, а то у вас вчера был припадок.
«Вынь шомпол!»
– Я выспался, – наконец ответил он. – Конечно, мне лучше.
– Умываться? – я вскочил с кровати, полностью упустив из виду отсутствие на мне каких-либо штанов.
«При-бей заряд!»
Судя по его округлившимся глазам, мне удалось его удивить. Он протянул руку и поймал меня за рубаху: – Что с бровью?
От его движения ткань затрещала – кровь присохла и теперь отдиралась, мне стало не до брови.
«Шомпол в ложу!»
– Я ударился о столбик, – показал я на балдахин. – А спиной – о вашу кирасу, – предупредил я следующий вопрос.
«Мушкет на сошку!»
– Покажи, – потребовал он, недовольно морщась. Я рванул рубаху, резко отдирая все корки разом, и повернулся для лучшего обзора.
«Цельсь…» Молчание длилось, я не слышал даже его дыхания. Затем меня осторожно взяли за руку, разворачивая лицом к лицу к беззвучно плачущему кардиналу.
«Пли!» – от залпа за окном я оглох. Не стал ничего говорить, просто прижал его голову к своей груди и провел рукой по волосам. Он замер так на несколько мгновений, потом поднял на меня мокрое лицо. – Люсьен, вы… Вы простите мне это?
На его горбатом носу повисла капля, это было так нелепо, что я взял и вытер ему нос подолом своей рубахи. Пока изумление не покинуло его мгновенно вспыхнувших глаз, я торопливо спросил:
– Умываться, Монсеньер?
– Да. Как обычно. Благодарю, – он сделал паузу и прибавил: – Мальчик мой…
Никто из тех, кому довелось попасть на мессу в собор Святой Маргариты – первого ноября, когда его величество король Людовик Справедливый торжественно вошел в покоренную Ла-Рошель, – никогда этого не забудет.
За три дня город перевернул страницу – мертвецы упокоились на кладбище, живые насытились, больные и немощные получили помощь. Гиттон сидел под арестом, но остальные жители получили полное помилование, что, по мнению королевы-матери и ее союзников-«святош», было неправильно, но король Франции в тот день был воплощением Милосердия, что выше даже Справедливости.
Никогда не забуду, как приветствовали его величество солдаты, моряки, рыбаки, женщины и дети, устилая тонкими ветками вереска дорогу перед королевским кортежем!
Король на своем тонконогом вороном Аресе выглядел весьма величественно, даже в обычном черном костюме, роскошно оттеняемом золотым подбоем плаща. Такая же золотая парча покрывала и бока его коня.
Возгласы радости и счастья – вестники мира и будущего процветания – сопровождали Людовика XIII до самых дверей храма Святой Маргариты, главного собора Ла-Рошели, в котором впервые за много десятилетий служили мессу.