Моя жизнь ничего бы не стоила без служения этому великому человеку. Я был рожден, чтобы ему служить. Моя достопочтенная матушка была кормилицей в семействе Франсуа дю Плесси де Ришелье, прево[1] Королевского дома и, благодарение Богу, выкормила уже троих отпрысков этого благороднейшего семейства, когда родился четвертый – синий, тощий и крошечный. Тем не менее мальчик открыл ротик и еле слышно, но уверенно запищал, возвещая, что жив, несмотря на малый вес.
Его тут же отдали кормилице, и младенец сразу взял грудь, тем самым исторгнув вздох облегчения у своей матушки, госпожи Сюзанны.
– Благодарю вас, мадам! – поклонился вошедший в комнату господин дю Плесси. – Мальчик! Когда угодно назначить крестины, моя дорогая?
– Я полагаю, мсье, наш сын очень мал и слаб, чтобы перенести окунание в купель без ущерба для здоровья, – возразила его жена. Действительно, новорожденный еле-еле виднелся из своих пеленок, и макушка его, лысая, без единой пушинки, так и не оставила синюшного оттенка.
Ее муж покачался на носках, размышляя.
– Дорогая, если вы так говорите… То не совершим ли мы грех, допуская, что дитя может предстать перед Всевышним некрещеным, как какой-нибудь язычник или еретик?
– Лучше живой еретик, чем мертвый католик! – отрезала мадам Сюзанна, и ее супруг без возражений удалился.
Так младший сын прево Королевского дома и оставался некрещеным, то есть без Господнего попечения больше полугода, всецело завися от забот матери и кормилицы. Надо признать, что результат этой заботы был более чем удовлетворительным, ибо из всех детей четы дю Плесси ни один не умер во младенчестве. Что было, увы, почти неизбежной данью смерти среди всех – богатых и бедных, графов и торговцев иголками, оружейников и крестьян Пуату, откуда собственно и происходит наша семья и откуда моя матушка была вывезена в Париж в 1578 году, когда родился первенец герцога. Моя матушка, недавно разродившаяся моей сестрой Фантиной, была пожалована высоким званием кормилицы и вместе с семейством поселена в приходе Сент-Эсташ на улице Булуа.
Тогда наше семейство состояло из матушки, ее мужа – моего отца, сына Леона и дочери Фантины.
Шли годы, семейства плодились и размножались, и волею Господа через много лет у моих родителей было уже четырнадцать детей, из которых старшие давно вылетели из гнезда и обзавелись своими семьями. А моей сестре Марии, которая доводилась молочной сестрой юному Арману, его благодарные родители пожаловали такое приданое, что позволило ей в восемнадцать лет выйти замуж за богатого купца.
Эта сумма была вручена моей матушке в день крестин Армана Жана дю Плесси де Ришелье – прекрасным весенним днем, пятого мая, который в том далеком 1586 году был удивительно теплым, и упитанного младенца (во-о-от такие перевязочки на руках! Такой пухленький!) без опаски вручили священнику храма Святого Евстахия, чтобы тот наконец сделал из него истинного христианина. Крестными юного Армана Жана были два маршала Франции: Арман Де Гонто-Бирон и великий Жан Д’Омон.
Солнце било в витражные окна собора, играло на парчовой ризе священника, на роскошной перевязи маршал Гонто-Бирона, на шпаге маршала Д’Омона, капли святой воды на коже младенца горели как бриллианты. Воистину, все уже тогда говорило, что Господь не зря сохранил жизнь этому ребенку.
Все это я много раз слышал от моей матушки, ведь после Армана у четы дю Плесси родились еще две дочери, а служба в качестве кормилицы младшему дю Плесси стала самой важной страницей ее профессиональной биографии. Мой отец к тому времени освоил ремесло садовника, и наша семья осталась в Париже, в доме в глубине парка, окружающего дворец прево.
Я стал сюрпризом для моих родителей, родившись после десятилетнего перерыва, когда матушке уже исполнилось сорок пять. Конечно, меня избаловали. И мать, и отец, и шесть моих братьев, и семь сестер, и бесчисленные племянники и племянницы любили меня и играли со мной, не особо нагружая ученьем или работой.
Хоть я и был последышем, ростом и лицом Господь меня не обидел. «Люсьен у нас ладный паренек», – говорил отец. «Красавчик наш! Да ведь у нас с тобой, старик, все дети удались, что уж греха таить, – отвечала ему матушка, – Ишь, глаза какие жаркие!»
Смуглая даже зимой кожа, волосы ежом и большие черные глаза достались мне от матушки, а уж откуда среди белобрысых уроженцев Пуату такие стати – Бог весть! Моя мать всегда была дородной, могучей женщиной отменного здоровья, и хоть располнела с возрастом так, что с трудом проходила в дверь, никогда ничем не болела. Отец мой, очень добрый, тихий и молчаливый человек, узкий в кости и рано облысевший, всю жизнь слушался жену и жил счастливо, то подрезая розы, то подкармливая гортензии. Меня он пытался приохотить к труду садовника, но копаться в земле я не любил, предпочитая торчать на кухне в господском доме. В невинном детстве меня привлекали там плюшки и булки, а потом – болтовня с кухонными девушками, которых там было немало. Они весьма привечали меня, и мне частенько перепадал поцелуй от той или иной красотки, и вскоре я чаял дорасти до тех дел, что творили между собой служанки и повара.
А потом появился Антуан. Однажды на рассвете я как обычно ворвался в кухню, где уже кипела работа – у огромного очага сам главный повар мсье Мишель крутил на вертеле цыплят, его помощница Франсуаза била в огромной миске заварной крем, а над большим противнем склонился тоненький светловолосый паренек. Вооружившись рожком, он отсаживал эклеры, которыми любила по воскресеньям лакомиться мадам дю Плесси. На парне была чистая и новая рогожная куртка – форма всех кухонных работников, из-под рогожного колпака свешивалась длинная светлая прядь, почти касаясь противня, но поправить ее он не мог – очень старался ровно выдавить на противень полоску теста.
– Подбери лохмы, Антуан! – толкнула его в бок Франсуаза, заметив то же, что и я. Паренек вздрогнул, выпрямился и уставился прямо на меня голубыми испуганными глазами.
– Доброе утро, Франсуаза! Не пугай человека, а то он напустит лужу прямо на пол.
– Лучше лужа на полу, чем волос в эклере, – буркнула та.
Я запустил палец в крем.
– М-м-м… Восторг! – заявил я, плотоядно облизываясь и глядя при этом прямо в ее декольте.
– Люсьен, бесстыдник! – закричала она, игриво ударяя меня по руке и приходя в хорошее настроение.
Паренек неловко озирался в поисках места, куда положить рожок. Руки у него были в тесте, и, представив, как он запачкает свои блестящие чистые волосы, я решительно подошел к нему, взялся за свисавшую прядь и заправил ее под колпак.
– Спасибо! – тихо произнес парнишка, вскинув на меня глаза.
– Люсьен добрый малый, всегда поможет, – одобрила меня кухарка.
– О, Люсьен! – прогудел главный повар, поворачиваясь ко мне. – Покрути-ка этих цыплят, мне пора заняться спаржей, а эти лентяи еле ноги таскают!
Я взялся за ручку вертела, таким образом оказавшись вблизи нового поваренка и завел с ним разговор. Вскоре я узнал, что Антуан – внук горничной дочери господина дю Плесси, которая вновь со своим мужем-генералом вернулась в Париж и уважила просьбу своей служанки, пристроив парня на кухню к мсье Мишелю. Отец Антуана погиб в сражении у Белой горы[2] в Чехии, оставив троих детей. Есть еще две старшие сестры, одна замужем за судейским, другая – белошвейка. Оказалось, что Антуан любит печь пирожные и когда-нибудь хочет стать главным кондитером в большом аристократическом доме. Что ему шестнадцать лет, и что раньше он жил в гугенотском Нанте, но вся его семья – верные католики.
– Ты уже ходил к мессе?
– Нет, я только вчера приехал в Париж.
– Пойдем вместе, – предложил я ему, подумав, как должно быть неуютно ему в чужом городе. – У нас большая семья, придут все мои братья и сестры с семьями и детьми, кроме сестры Жаклин, которая со своим мужем-колесником живет в Пасси.
– Охотно пойду с тобой, спасибо… – тихо сказал поваренок и улыбнулся, шмыгнув носом.
– У Люсьена мать – кормилица всех детей господина Франсуа и госпожи Сюзанны! – важно произнесла Франсуаза. Тут же последовал рассказ о юном Армане, как его не крестили полгода и оказались правы – ребеночек не умер, а прекрасно дорос до безопасного кунания в святую воду, а потом глядите-ка – епископ Люсонский!
В разговоре принял участие и мсье Мишель, и кухонные девушки, подтянувшиеся на работу, – несмотря на то, что они слышали эту историю сотню раз, всем было приятно. Все слуги любят посудачить о господах, а уж если господа – большие люди в государстве, то разговор приятен вдвойне.
Я заметил, что и на Антуана стали глядеть с приязнью, словно рассказ посвятил его в какую-то маленькую тайну, связывающую людей в общность, делая их ближе друг к другу. Франсуаза положила поваренку руку на плечо, а кухонные девушки, улыбнувшись мне, улыбались и ему.
Мы с Антуаном стали неразлучны, и теперь уже только я взбивал крем для его эклеров. А так как в отличие от меня он не мог отлучаться с кухни, то на кухне обосновался я. Заодно я чистил репу, взбивал яйца, просеивал муку, крутил цыплят и перепелов над огнем, – словом, был полезен. Воскресные обеды после мессы Антуан проводил в нашем доме, мои батюшка и матушка всецело одобрили моего нового друга. Матушка все вздыхала, как же тяжело жить вдовам и сиротам, а батюшка интересовался, какого цвета гортензии выращивал в своем саду приходский священник в Нанте.
– Может, ты хочешь стать поваром? – однажды спросила меня матушка.
– Провести всю жизнь с кастрюлями и сковородками – ни за что!
– Но ты же и так проводишь там все время?
– Я провожу свое время с Антуаном.
– А в самом деле, Люсьен, кем ты хочешь стать? – однажды спросил меня Антуан. Мы сидели на качелях в саду, глядя, как августовское небо расчерчивают хвосты фейерверков, запускаемых в Люксембургском саду по случаю именин нашего возлюбленного короля Людовика XIII[3]. В теплом воздухе стрекотали кузнечики и старый вяз, на чью толстую ветвь были привязаны качели, уже готовился стать концертной площадкой для ночного певца – соловья, что пока робко распевался в сгустившихся сумерках.
– Я не знаю! – улыбнулся я. – Хочу взбивать тебе крем.
Антуан с признательностью посмотрел на меня и по его взгляду я понял, что он спрашивает серьезно.
– Ну-у-у… Вообще-то матушка хочет, чтобы я шел в лакеи. Жизнь при господах, ты ж понимаешь.
– А ты сам?
– Я? Ну я вообще хочу. Хотел. Мне нравится при господах, и мсье и мадам дю Плесси всегда были добры к нашей семье. К тому же все говорят, что у меня красивые икры и мне пойдут белые чулки! – тут я вытянул ногу в чулке – не белом шелковом, конечно, но и в обычных нитяных мои ноги выглядели подходяще – стройные, с тугими икрами. Хуже нет, когда у лакея худые ноги – приходится запихивать в чулки мешочки с сеном, чтобы икры выглядели округло.
Я покачал ногой и повернулся к Антуану. Меня удивили его глаза – потемневшие, с расширенными зрачками, так что его голубые как северное небо глаза казались темными. Он отвел глаза и воззрился на мой башмак с пряжкой.
– Да, подходящие ноги. Ты будешь весьма внушительным в ливрее и в белых перчатках. Будешь подавать руку графиням и баронессам при выходе из кареты.
– Ага! – я соскочил с качелей и сделал шуточный поклон в сторону Антуана. – Вашу руку, мадам!
– Спасибо, Люсьен! – манерно запищал Антуан, закатывая глазки и подавая мне руку. – Ах, тут так высоко!
– Простите, мадам! – поддержал я игру, обеими руками берясь за его талию. – Обопритесь на меня, мадам! – я очень крепко взялся за его стан и снял с качелей. Я поставил его на траву, но почему-то не опустил рук и легонько прижимал к себе. Антуан смущенно улыбнулся и опустил лицо. От этого движения длинная прядь соскользнула и завесила его глаза. Я заправил волосы ему за ухо, горячо вспыхнувшее под моими пальцами.
Тут грохнуло над нашими головами последним залпом фейерверка, и я проводил глазами золотой сноп, пронесшийся по небосклону. Антуан не взглянул на фейерверк. Он не отрываясь глядел на меня – тревожно, взволнованно, грудь его вздымалась.
Он меня поцеловал.
От его поцелуя мне стало удивительно хорошо – как будто мне преподнесли большой-пребольшой именинный подарок, перевязанный шелковой лентой. Все было хорошо. Лето, вечер, сад, белокурый паренек в моих объятиях, горячий и гибкий. Его зрачки словно расплавили радужку, и та переливалась в глазницах и вытекала каплями на его нежные щеки.
– Ты плачешь?
– Нет, что-то в глаз попало, Люсье… – я не дал ему договорить, закрыв рот поцелуем.
Мы целовались, тискались, измяли всю траву под качелями – словом, наслаждались друг другом, как два здоровых молодых щенка с горячей кровью. В ту ночь я не отпустил его, и мы встретили утро в моей постели, забравшись в комнату привычным мне маршрутом – по старому плющу, любезно разросшемуся по стене от земли до печной трубы, тем самым избавляя меня от нужды в лестнице.
Завтракали мы тоже вместе.
– Красивый вчера был фейерверк, – заметила матушка, заботливо кладя мне в кашу кусок масла побольше. – Нечасто я теперь тебя вижу за завтраком, молодой человек!
– А на кухне нынче доедают остатки праздничного ужина, – мечтательно проговорил я. – Фрикасе из телятины с трюфелями, утка во фламандском соусе…
– Неужто Франсуаза не оставит вам по кусочку? – спросила матушка. – Ты же всю птицу ей ощипал! А тебя так и вообще заездили, бедный ягненочек! – пожалела она Антуана, который действительно выглядел довольно растерзанным, только вот Франсуаза была тут не причем.
Мой любимый мальчик смущенно потупился, но матушка не заметила его неловкости.
– Ах, если б я была помоложе, мы бы с тобой выбрались на гулянье… Смотрели бы из-за ограды… – она мечтательно смотрела на моего отца, старательно жующего горбушку. – В Люксембургском саду можно было вчера увидеть королеву-мать[4], и нашего возлюбленного короля Людовика, и королеву Анну[5]. И герцога де Люиня, королевского фаворита. Говорят, на нем больше бриллиантов, чем на королеве!
При этих словах Антуан вздрогнул и вжал голову в плечи. Вкусы нашего возлюбленного монарха не были секретом ни для кого. Что в спальню королевы Людовик прибывает не иначе как на руках герцога де Люиня, потому что добровольно их величество всегда выбирает постель своего фаворита, знали даже в Гаскони.
– Ах, он такой красавчик, этот герцог де Люинь! Такой белокурый, и волосы так красиво завиты! – продолжала матушка. – Жаль, что ты, Люсьен, всегда так коротко стрижешься. А вот у Антуана волосы так и просят, чтобы их уложили в локоны!
Антуан при этих словах покраснел и попытался спрятаться за своей чашкой.
Тут и мой батюшка поднял голову от тарелки и оглядел нас всех, словно пересчитывая и находя счет верным.
– Может быть, при визите каких-нибудь высокопоставленных особ всей прислуге будет позволено выйти и посмотреть на гостей. Вот тогда все нарядимся, начистимся и завьем локоны. И даже Люсьен смоет грязь со своего носа.
– Особенно вам с Люсьеном есть что завивать! – покатилась со смеху матушка. Это правда – у отца только на затылке сохранились остатки былых кудрей, а у меня волосы были словно сапожная щетка – короткие и жесткие.
– Я надену венок из лилий и буду прекрасней всех, – сообщил батюшка, подмигнув Антуану.
Тем летом я был счастлив, как щенок, как животное, которое катается по траве от избытка жизненных сил, кувыркается и не ведает, что ждет его дальше.
Мы целовались и зажимали друг друга в любую свободную минуту, полюбив из поручений мсье Мишеля больше всего доселе ненавистную сортировку овощей в погребе.
Когда мы рапортовали мсье Мишелю «Вот тут в кучке гнилье, а вот тут в ящике слегка гнилая, а вот тут совсем целая», он посматривал на нас в недоумении. «Обычно поварята в кладовке делают что? Правильно – спят! Или кидаются гнилой брюквой, пока их не отлупишь палкой. А эти – ишь, все запасы перебрали. Что-то тут нечисто», – бурчал он потом Франсуазе.
Моего милого Антуана, оказывается, терзали весьма сложные вопросы. Однажды он спросил меня:
– А как ты думаешь, мы попадем в ад?
– Почему?
– Ну ведь мы с тобой мужеложцы. Мы содомиты, Люсьен, а это смертный грех.
– Да, грех.
– И что же теперь с нами будет?
Я мог только высказать то, во что всей душой верил тогда сам:
– Господь милостив.
Я и впрямь мог считать себя Господним любимцем – у меня всегда была семья, любящие родители, я рос не просто в сытости, а в баловстве и неге. Никогда ничем не болел. Я любил людей, и от них видел улыбки и ответное расположение. И вот, наконец, я обрел любовь и она стала взаимной! Я любил лучшего человека в мире и был любим им. Мы были словно Адам и Ева после вкушения яблока и до изгнания из рая. Будучи от природы глупым, я не имел и опыта лишений, чтобы хоть раз задуматься о будущем и устрашиться его.
Безумец.
Зима 1622 года… Она была адски холодной. Застывала грязь на улицах, застывало дыхание, у отца впервые в жизни погибли розы, хоть он и укутывал их соломой и мешковиной. Взлетели цены на все, что могло гореть. Всем слугам нашего дома по очереди приходилось сторожить сад по ночам, чтобы обездоленные не вырубили деревья на дрова. Каждое утро у ограды мы находили нищих, не нашедших крова на эту ночь, закономерно ставшей для них последней.
Как всегда с холодами пришла горячка.
– Сапожник с улицы Медников вчера возвращался из кабака, когда пошел снег. Придя сильно навеселе, он рухнул спать, не сняв мокрую одежду, а утром проснулся красный и горячий, как печка. Лекарь пустил ему кровь и дал слабительное, но сапожник умер через три дня. Туфли с бантами из лилового шелка, заказанные для мадам, пришлось заканчивать его подмастерьям…
– Вы слышали? Наша прачка отдала Богу душу – плохо протопила свою каморку, и горячка унесла ее за пару дней…
– Говорят, в беднейших кварталах горячка каждый день уносит по сотне человек, мрут целыми семьями…
Вот такая зима выдалась у нас в том году. Мне мало что было интересно, кроме Антуана. Я вообще мало что замечал, а дни, месяцы и даже времена года я осознавал по смене блюд на кухне. Надо чистить рыбу – значит, четверг, я сбиваю крем для эклеров – значит, воскресенье, я чищу миндаль и толку кардамон в фарфоровой ступке – значит, на носу Рождество.
И сразу после рождественской службы Антуан заболел. Может быть, его прохватило студеным ветром, пока мы возвращались из церкви, может, он простудился, выскакивая на заснеженный двор прямиком от жаркого очага, но на следующее утро он лежал на постели горячий, с красным лицом и запавшими глазами.
– Антуан… – испуганно позвал я его, и он разлепил помутневшие и какие-то сухие глаза. Его взгляд, остановившийся на моем лице, был кроток и печален.
– Я… Ты видишь, Люсьен, мне что-то вот… Нехорошо…
Я в ужасе схватил его за руку и поразился, насколько эта тонкая рука горяча.
– Антуан, что с тобой?! Скажи, что с тобой? – задавал я вопросы, на которые мы оба знали ответы. Точнее, ответ был всего один: это была смерть.
Я с трудом выпустил его руку и сломя голову помчался вниз, к матушке. Она все поняла, едва на меня взглянув. С состраданием поглядев мне в лицо, она тяжело поднялась по скрипящим ступеням в верхнюю спальню. Она уже несколько лет не переступала порога этой комнаты, а ведь когда-то на этой широкой кровати спали пять-шесть моих братьев и сестер! Теперь там лежал Антуан, разметавшись и сбросив с себя покрывало. Меня поразило, насколько шумным было его дыхание: он как будто захлебывался при каждом вдохе, грудь его в растерзанной ночной рубахе ходила ходуном.
– Бедный ягненочек! – вздохнула матушка, опускаясь на скамью возле кровати. Она приложила свою мягкую ладонь на лоб больному и нежно отвела волосы с глаз. Перекрестилась и прочитала коротенькую молитву, мне показалось, что в уголке ее глаз блеснула слеза.
– Люсьен. Сначала ты возьмешь отцовский тазик для бритья и нальешь туда теплой воды – котелок на каминной решетке еще не остыл. Принесешь мне воду и полотенце – я попробую сбить жар.
А потом ты побежишь к отцу – он осматривает яблони у потайной калитки. Расскажи ему про Антуана и скажи, что я прошу прислать господского лекаря. Пусть явит божескую милость и осмотрит бедного мальчика. Иди с отцом к госпоже и уж попроси как следует, Люсьен!
Я бежал, наливал, подавал, несся через весь сад к отцу – рыдать я начал уже по дороге, но чтобы внятно поведать, что случилось, меня хватило. Отец заткнул за пояс свои рабочие рукавицы, но тяжелые безобразные сапоги переобувать не стал – мы так и явились в господский дом и там увидели госпожу Сюзанну – она инспектировала бельевую с холщовым бельем, расположенную близ черного хода.
Мой отец при виде нее стянул свою широкополую шляпу, а я так и был с непокрытой головой. Лишенный возможности сделать привычный почтительный жест, я бросился перед госпожой дю Плесси на колени.
– Что случилось? – испуганно спросила она.
Я открыл рот, чтобы ей ответить, но вместо слов из моей груди вырвались лишь рыдания.
– Мадам, позвольте сказать вам, что лучший друг этого прохвоста – Антуан, поваренок, который делает эклеры, захворал сегодня утром горячкой. Моя жена нижайше просит: может, ваш лекарь осмотрит бедного мальчика?
Во время речи моего отца я не отрываясь смотрел на госпожу сквозь пелену слез, застилающую мои глаза, но даже сквозь эту пелену я заметил то же выражение, что и у моей матушки – острой тревоги, тут же сменившейся спокойной скорбью.
– Все в руках Божьих, отчаяние – это грех, Зиновий, – обратилась она к моему отцу. – Мэтр Шапле осмотрит мальчика. Я сейчас же разыщу его и попрошу прийти к вам. Больной же в доме садовника, а не на кухне? – тут ее взор обратился на меня и, как мне тогда показалось, оставался на моем заплаканном лице дольше обычного.
Действительно, для кухонных девушек была отведена комната рядом с кладовой, а все поварята по заведенному порядку всегда спали у кухонного очага, прямо под столами, постелив на пол мешковину. Значит, госпожа Сюзанна была осведомлена о нашей дружбе и о том, что Антуан ночует только у меня. Тогда я не придал этому значения.
Мэтр Шапле действительно пришел очень скоро. Его невысокая, но прямая фигура, властные манеры и туго набитая сумка, распространяющая сильный запах каких-то снадобий, успокоили и меня, и даже Антуана, который был в сознании, несмотря на усилившийся жар.
– Что, Бернадетта, у тебя появился еще один ягненочек? – обратился он к моей матушке, обтиравшей больного влажной тканью.
– Кто-то же должен позаботиться о бедном сиротке, Жан-Жак, – ответила матушка. Они, несмотря на разницу в положении, поддерживали приятельские отношения, еще с давних пор, когда под предводительством мадам дю Плесси полгода не давали крестить младенца Армана, поручившись, что тот доживет до крещения, а не умрет еретиком.
Доктор слушал дыхание Антуана, щупал его лоб, стучал по груди и наконец пустил ему кровь, перетянув жгутом худую руку и вскрыв ланцетом вену на запястье. Кровь потекла густая, и маленькая миска, подставленная под разрез, наполнялась медленно.
– Вы все правильно делаете. Обтирайте его, чтобы сбить жар. Давайте ему пить, воду, можно разведенного вина. Завтра я еще раз приду и пущу ему кровь, если потребуется. И молитесь. Молитесь! – с этими словами мэтр Шапле покинул спальню, но не ушел: матушка пригласила его разделить с ней завтрак. Обтирая горячее тело Антуана, стараясь не задеть его завязанную руку, я вполуха слышал их долгий и, видимо, секретный разговор – говорили они вполголоса, часто делая паузы, в продолжение которых я слышал только хрипы в груди моего мальчика.
Всю ночь я не спал, следя за Антуаном, давая ему пить и обтирая, чтобы сбить жар. Он стал дышать часто-часто, хрипы в груди усилились. Под утро меня сморил короткий сон: мне снилось, что я и Антуан лежим на полянке в обнимку. Солнце грело нас, и во всей этой картине была удивительная гармония и теплое, щедрое счастье.
Сладко застонав, я проснулся. Я действительно обнимал Антуана. Тут я пришел в себя и вскочил: глаза моего любимого были закрыты, и мне на какое-то ужасное мгновение показалось, что он не дышит. Я склонился над его обметанными губами и уловил выдох. Он больше не хрипел, вот почему я так испугался. Решив не будить его, я поправил на нем покрывало и заметил сырое пятно в паху – он во сне обмочился. Решив пока не будить его, я собрался принести новую порцию теплой воды снизу, но когда я встал с кровати, мой мальчик проснулся. Еле разлепив веки, он приоткрыл глаза – мутные, но ласковые и еле слышно прошептал мое имя.
– Антуан, милый! О, мой бедняжка, я так тебя люблю! Сегодня опять придет мэтр Шапле и пустит тебе кровь, чтобы ты поправился. Скорее поправился. Хочешь пить? – спросил я, целуя его руки.
– Нет, – еле слышно, сиплым голосом выдавил он, но уголки его губ поднялись в нежной грустной улыбке. – Спасибо, Люсьен.
– Я сейчас принесу теплой воды, чтобы обтереть тебя, так велел мэтр Шапле.
Я спустился вниз. Матушка уже согрела в котелке воду и смотрела на меня с безмолвным вопросом.
– Матушка, он сегодня не такой горячий! Сейчас я его опять оботру и может быть, он даже поест!
Я торопливо поднялся по лестнице, стараясь не расплескать воду. Антуан лежал теперь на боку, лицом ко мне. Я поставил воду на скамью и протянул к нему руку. Я протягивал руку к спящему, а притронулся к мертвому.
Он был холодный, твердый и бесповоротно мертвый. Весь мир раскололся и осыпался к моим ногам. Этот миг перехода от мира с заболевшим Антуаном к миру с умершим Антуаном был невероятно болезненным – я почувствовал, будто в мое сердце вставили кол и провернули, завершая оборот в момент моего осознания смерти любимого.
Я взял его ладонь, все еще надеясь на чудо. Ладонь его была холодна и, кажется, стала еще холоднее, когда я выпустил ее. И закричал. Уже не боясь сделать ему больно, я схватил моего любимого мальчика и прижал к груди. Я баюкал его, целовал светлую макушку, заливаясь слезами, я схватил его вместе с одеялом и заметался по комнате, не в силах расстаться с его тонким, уже затвердевшим и до странности легким телом.
Таким и увидела меня матушка, второй раз за много лет преодолевшая подъем по лестнице. Она плакала, присев на скамью и глядя на мои метания, повторяя «Бедный ягненочек… Бедный ягненочек…»
Я в голос кричал, упав на колени и в последний раз прижав любимое тело к груди. Этот крик как будто выпустил из моего сердца первую, самую острую боль, и я смог уложить Антуана на кровать, бережно укрыв его до подбородка, и даже опустить веки на его полуоткрытые мутные глаза с закаченными вверх зрачками.
Матушка обняла меня, и мы плакали вдвоем, я прятал на ее теплой груди свое мокрое лицо, а она гладила меня по волосам, и я чувствовал, как ее крупные слезы падают мне на макушку.
Антуана похоронили в Париже, на кладбище Сент-Оноре, он лежал там совсем один – отец его был свален в общую могилу на полях Чехии после сражения у Белой горы, вся остальные родственники были похоронены в Нанте. Может быть, ему было бы не так одиноко, будь рядом могилка кого-то из моей родни, ведь он стал по сути членом нашей семьи, но милостью Божьей по приезде много лет назад из Пуату еще никто из моих родственников не умер, даже мои племянники восьми, пяти и двух лет, заболевшие горячкой в ту зиму, выздоровели, только маленький Никодим оглох на оба уха.
Уже много времени спустя я вспомнил, что слышал разговор моей матушки с лекарем:
– Странно быстрое окоченение. За каких-то десять минут…
– Да, и такой молоденький… Жить бы да жить…
– Действительно, нетипичное, стремительное течение болезни… Он был так молод, сыт, силен… Впрочем, на все воля Божья.
После смерти Антуана мир для меня превратился в склеп. Нет, я ел, спал, ходил к причастию, разговаривал с людьми, но внутри себя я оплакивал своего любимого мальчика и нередко слезы вырывались наружу. Я перестал заходить в господскую кухню, хотя Франсуаза и мсье Мишель сочувствовали мне и горевали по Антуану. Но у очага теперь вертелись два новых поваренка, и видеть их мне было невыносимо, хотя я понимал, что они не виноваты ни в чем.
Я дрых как сурок в своей спальне, нехотя спускаясь к семейным трапезам. Родители не стыдили и не ругали меня. Я сам себя не узнавал – такой я стал опухший, угрюмый и неуклюжий. Надо ли говорить, что каждую неделю вместо семейного обеда после мессы я убегал на кладбище Сент-Оноре на могилу возлюбленного друга? Я подолгу разговаривал с ним, представляя, что он меня слышит с небес, и эти разговоры доводили меня до такого исступления, что я был рад, если в ворота входила какая-нибудь похоронная процессия. Безутешные родственники, вдова в черном, старенький священник и толпа нищих – все это отвлекало меня от надписи «Антуан Ожье. 1605–1622».
Так я перезимовал. Пришла весна, ранняя и теплая, яблони набирали цвет. Отец готовился высадить новый сорт роз, прибывших из Голландии. Матушка шила очередное крестильное платье для своей новой внучки.
Я метался, как зверь в клетке. От зимней спячки не осталось и следа. Я больше не плакал и, кажется, перестал думать об Антуане. Вместо скорби я чувствовал ярость. Кровь кипела в моем теле, искала выхода и не находила.
Я начал скитаться по округу Сент-Эсташ, потому что не мог находиться дома. Уходил все дальше и дальше, пока не добрался до Сены и грязной пристани, где так и кипела жизнь, непохожая на чинную богатую улицу Булуа. По природе болтливый и общительный, я ни разу не открыл рта во время своего бродяжничества. Ни девушки, ни матроны, ни монахи, ни грузчики, ни уличные мальчишки не казались мне достойными разговора. Да и какие у зверя могут быть разговоры с людьми? А я ощущал себя зверем. Я молча выдирался из рук уличных проституток, не реагировал на призывы корчмарей, несколько раз подрался в темных тупичках около улицы Рыбников.
Однажды вечером, возвращаясь домой и уже почти дойдя до родного квартала, я был остановлен дюжим бородачом. На нем был железный шлем, за поясом меч, а рукой в кольчужной перчатке от крепко взял меня за плечо:
– Парень, куда спешишь?
– Не ваше дело.
– Ишь, какой петушок! Молодой, сильный, дерзкий – я готов прозакладывать пару пистолей, если ты не хочешь сменить шкуру, парень!
– Сменить что?
– Сменить шкуру. Поднять паруса, смазать пятки, дать деру, убраться прочь из этого вонючего города!
– И куда же? – поинтересовался я, уже догадываясь, с кем имею дело. Глаза человека, с которым я впервые за два месяца заговорил, были неприятными, но понимающими.
– Граф Мансфельд[6] набирает армию! Идет война, парень! На полях Вюртемберга льется кровь, и храбрецы вроде тебя бьются там, как настоящие мужчины! Здесь ты болтаешься без дела, а в армии графа попал бы, – тут он подтащил меня за рукав к двери кабака и прислонил к косяку с зарубками, – попал бы в гренадеры! Здоров как молодой бычок, – он одобрительно похлопал меня по плечу и загривку, – болтаешься без дела, пойдешь по кривой дорожке! Вступай лучше в армию! Два дуката в месяц, сапоги, мундир и меч! Дослужишься до офицера – сто дукатов в месяц, парень!
Вокруг нас собралась небольшая толпа. Всем было ясно, что происходит, и люди смотрели на маленькое забавное представление, решающее чью-то судьбу.
– Такой молоденький… – прошамкала старуха с корзинкой гусиных яиц.
– Такой хорошенький! – закатила глаза проститутка.
– Давай, парень, война – мужское дело! Мундир! Сабля! Золото! – закричали наперебой несколько оборванцев, отлепляясь от стены харчевни и подходя ближе.
– Мальчик, а твоя мать знает, куда ты собрался? – спросила немолодая горожанка, глядя мне в глаза.
– Умереть всегда успеешь, парень, – поддержал ее широкоплечий возчик, остановивший телегу с дровами посреди улицы.
Я слышал всех и не слышал, голова моя шла кругом. Я воочию увидел выход для моего зверя – прямо сейчас можно было скрепить контракт, выпив кружку пива с положенной на дно золотой монетой – дукатом графа Мансфельда. Следовало поймать монету зубами – и контракт считался подписанным, подпись на документе была формальностью. Я могу сейчас всего лишь принять из рук вербовщика выпивку – и уже никогда не увижу опостылевшие улицы Парижа, дом дю Плесси и свою семью.
Я подумал о матушке и отце – но мысль о сражениях, о Вюртемберге, который так далеко, оказалась сильней. Под приветственные крики оборванцев я взял кружку, которую торжественно протягивал мне ухмыляющийся вербовщик. Ручка была мокрая, я испугался, что выроню выпивку и контракт не состоится, как вдруг почувствовал резкую боль.
Потому что в ухо мне вцепилась толстая женщина в высоком плоеном чепце, в которой я узнал свою старшую сестру Марию.
– Забери свое мерзкое пойло, мерзавец! – закричала она в лицо вербовщику. – Ты никуда не пойдешь, Люсьен!
Выкручивая мое ухо, она другой рукой выдернула у меня кружку и запустила ею прямо в грудь вербовщику, окатив пивом его кожаный колет – но монета осталась на дне.
– Да куда ты лезешь, полоумная баба! – взревел он и кинулся на нас. Сестра побежала прочь, таща меня на буксире, но ландскнехт уже вцепился мне в ворот рубахи. Оборванцы окружали нас, не отставая от своего предводителя.
– Оставь их, иуда! – закричал возчик, щелкая кнутом по руке бородача. – Сам воюй за своего Мансфельда!
Бородач, зарычав, отпустил меня и оглянулся, но возчик заорал «Ю-ху-у-у!» и хлестнул вожжами своих тяжеловозов, направляя телегу вразрез между мной и вербовщиком. Под ее прикрытием мы с сестрой свернули в переулок, потом в другой, в третий и остановились только когда Мария изрядно запыхалась.
– Люсьен, мальчик мой, какая муха тебя укусила?
– Мне семнадцать лет, я могу делать что хочу! Надоело! Хочу уехать! Хочу на войну!
– Офицером решил стать? Размечтался! Дадут тебе в руки пику и зарубят в первой же стычке!
– Ну и что? Ну и зарубят. Сколько людей вербуется, что я, лучше других, что ли?
Мы присели на крыльцо у какого-то дома и на наш громкий спор опять начали собираться зеваки. Увидев это, сестра замолчала, взяла меня за руку и приблизила мое лицо к своему:
– Люсьен, если ты хочешь чем-то заняться, тебе не обязательно уезжать на войну. Хочешь, я поговорю с мужем, и он возьмет тебя приказчиком? Уж два дуката в месяц точно заработаешь.
Как будто я хотел денег! Я представил себе ее мужа Жана-Батиста, его кроткую длинную физиономию… Представил его контору – тесное, темное здание с вечным запахом уксуса, представил, как я торгую уксусом, и мы все ходим к матушке на обеды по воскресеньям… Я уже было открыл рот, чтобы ответить, но увидел, с какой тревогой смотрит на меня сестра, увидел, как тяжело она дышит, как съехал чепчик с ее поседевших волос – никогда она не допускала ни малейшего беспорядка в туалете! И сказал совсем другое:
– Спасибо, Мария. Я подумаю.
Мне показалось, что она испугалась еще больше.
– Люсьен, что с тобой? Что? – ее губы задрожали, и она уткнулась в кружевной платочек. – Ты убьешь матушку, за что ты хочешь ее так наказать? Что мы сделали тебе плохого?
Я взял ее за руку и спросил:
– Проводить тебя до дому? Обещаю до завтра не убегать на войну.
– Нет уж, давай-ка лучше я тебя провожу, мой милый.
Когда мы зашли в наш маленький домик, то первым, что услышали, было мое имя, повторяемое на разные лады. То разом говорили батюшка и матушка, то мое имя произносил какой-то мужчина. Я удивился, Мария испугалась.
– Ты же не взял монеты, не взял! – прошептала она, и тут нас заметили из комнаты. Матушка привстала в своем кресле и махнула рукой, приглашая нас быстрей входить.
– А вот и Люсьен, – сказал батюшка, адресуясь высокому нарядному мужчине, в котором я узнал мажордома дю Плесси, мсье Фредерика Клавье.
– А вот и Люсьен, – повторил мсье Клавье, внимательно оглядывая меня с ног до головы. – Тебя вызывает госпожа дю Плесси. – Сегодня вечером, в восемь.
Он медленно развернулся и, сопровождаемый моим батюшкой, почтительно открывавшим перед ним двери, вынес свою величавую фигуру из нашего дома.
Первой заговорила Мария:
– Что еще натворил этот негодник? Люсьен, что ты наделал, что за тобой пришел сам господин мажордом?
– Ни…ничего, я клянусь!
– А что, кстати, он еще натворил, дочь моя? – батюшка приблизился и поцеловал Марию. – Залез на собор Парижской Богоматери? Купался в Сене? Подался в монастырь?
– Почти! Я вырвала нашего младшенького из рук вербовщика герцога Мансфельда! Еще миг – и наш Лулу отправился бы воевать в Чехию, или где там есть этот нечестивый Вюртемберг!
– Вряд ли стоит убегать от своей судьбы. Тебе, сын мой, выпало кое-что получше, чем держаться за пику перед атакой тяжелой конницы. Тебя вызывают в господский дом не просто так.
У нашего возлюбленного мсье Армана дю Плесси де Ришелье, – тут батюшка сделал паузу и обвел нас взглядом, словно проверяя, дошли ли мы уже до должного исступления, – так вот, у его высокопреосвященства умер камердинер. Горячка унесла его на самом исходе зимы.
И так как его высокопреосвященство не может взять к своей особе кого попало, он обратился к своей возлюбленной матушке, нашей госпоже Сюзанне, и она рекомендовала твою скромную особу. Это великая честь для тебя и для всей нашей семьи!
– Да чем же этот оболтус ей приглянулся? – поразилась Мария.
– Да ничем особенным. Ничего в нем нет. Хотя, конечно, у Люсьена на месте руки, ноги и голова и сам он добрый малый, но его основная и главная рекомендация – это семья. Ты – сын кормилицы, молочный брат мсье Армана, в каком-то смысле.
– Молочная сестра мсье Армана – это я, – возразила Мария.
– Ты здесь тоже неслучайно, – подала голос матушка из кресла. – Судьбе было угодно возвысить нашу семью через жизнь, сохраненную мсье Арману.
– Судьба так судьба, – не стал спорить батюшка.
– Ты рад, обалдуй? – затормошила меня сестра.
Я был, пожалуй, рад. Что-то должно было случиться в этот день, повернуть мою жизнь еще раз – и служить человеку, о котором я с рождения слышал так много, что, пожалуй, он воспринимался как часть нашей семейной истории, было явно лучше, чем получить эстоком в брюхо на полях под Вюртембергом.
Я не хотел видеть улицы Парижа – ну так вряд ли у меня будет время для прогулок, к тому же кардинал Ришелье был известен частой сменой дворцов, домов и замков, выбираемых временной резиденцией, и далеко не все они располагались в Париже или хотя бы близ него.
Я ведь хотел стать слугой? А личный камердинер – это была, в общем-то, вершина карьеры для слуги. Даже мажордом, пусть стоявший выше в табели о рангах, на деле не имел и десятой доли того влияния, что камердинер.
Правда, я совсем не ожидал, что судьба так сразу вознесет меня, приблизив к самому могущественному человеку в государстве, не считая нашего возлюбленного короля Людовика Справедливого, но разве нашелся бы француз, не считающий место камердинера кардинала подарком судьбы?
– Да справится ли он? – тревожилась Мария. – Он ведь даже читать не умеет.
– Да умею я! Просто не люблю. И вообще – зачем мне читать? А то у мсье Армана больше почитать некому.
– У его высокопреосвященства, – отец указательным пальцем постучал мне по лбу. – Следи за языком, сын мой. Это наедине с отцом и матерью ты можешь называть монсеньера «мсье Арман», в конце концов, твоя мать выкормила его своим молоком, но в разговорах со всем остальным миром говори «его высокопреосвященство» или «господин кардинал», или «монсеньер». А лучше – молчи! Перед его высокопреосвященством – говори, не бойся, лучше пусть он сам тебя оборвет, чем подумает, что ты что-то утаиваешь. А со всеми остальными – молчи, дурачком прикинься.
Это было первое и главное наставление, сделанное мне отцом в преддверии моего назначения.
– Служи ему, мой мальчик, не за страх, а за совесть. Не бойся, не хватайся за все сразу, не умеешь – научишься. Помни, главное – верность! Для умного да ученого у него другие люди есть, – изложив главное, матушка заговорила тише: – Кто о нем позаботится, ведь ни жены у него, ни деточек. Он ведь такой слабенький родился, да и сейчас хворает то и дело. Слабая грудь у него, ты уж смотри за ним, сыночек, рубашки подавай нагретые!
– А сапоги к огню не ставь – испортишь, кожа ссохнется, – высказалась на знакомую тему Мария. – Клади вовнутрь нагретые камни, но не сильно. От колотья в груди зверобой помогает, от живота – ромашка.
– У него есть свой лекарь, – подал голос отец.
– Мы, благодарение Богу, своих детей вырастили безо всяких докторов! – И внуков!
К восьми часам я был вымыт, причесан и наряжен в лучший свой костюм: пару из тонкого сукна винного цвета – подарок Марии и ее мужа-купца на позапрошлое Рождество, и лучшую льняную рубашку с кружевом по воротнику – подарок самой госпожи дю Плесси на конфирмацию.
– А что я там буду делать? – спрашивал я, мыкаясь по дому в ожидании назначенного времени. Идти должен был я один.
– Мадам будет тебя проверять. Хотя что тебя проверять, ты добрый католик, и сердце у тебя доброе. Так уж заведено, она и прошлого камердинера сама выбирала, сколько же это лет прошло с тех пор? Сейчас мсье Арману тридцать семь, а тогда он был немногим старше тебя, стало быть, двадцать лет тому. Еще до Люсона дело было.
Моя матушка было докой во всех датах, что касались младшего сына дю Плесси, и за всеми этими частыми разговорами я как-то упустил то обстоятельство, что столь часто обсуждаемую в нашем доме особу я никогда в жизни не видел.
Господин кардинал, хоть и нередко навещал свою старую мать, никогда не оповещал о своем приезде. Когда-то давно я этому удивлялся, но матушка разъяснила мне, что у мсье Армана много врагов, и чем меньше люди знают о его передвижениях по стране, тем лучше.
– Разве его не любят? – задал я тогда детский невинный вопрос. Матушка ответила на него серьезно:
– Короля Анри все любили. И что? Убит во цвете лет. Самого закололи, любовницу отравили. Вот наш мсье Арман никому не доверяет – и правильно, целее будет.
Пользуясь своим особым положением в семье дю Плесси, матушка позволяла себе быть очень резкой в высказываниях.
В восемь часов я стоял перед мажордомом госпожи Сюзанны, прижимая к груди свою старую шляпу с надломленным черным пером. Надломил я его, между прочим, во время нашего бегства от охотника за головами для графа Мансфельда. В конце концов я сломал перо и воткнул огрызок за ленту, рассудив, что прижатую к груди шляпу никто не будет разглядывать. Мсье Фредерик сообщил:
– Тебя ждут. Я доложу.
Я последовал за его ливрейной спиной в господскую часть дома. Он привел меня в приемную и отправился с докладом. Я шагнул в уголок, и от этого движения проклятое перо вылетело из-под ленты и спланировало чуть не на середину комнаты. Я наклонился за ним, и в этот миг уловил быстрое движение напротив. Вскинув глаза, я увидел плечистого юношу, гибким движением выпрямившегося и глядевшего прямо на меня большими черными глазами. В его руке был зажат обломок пера.
Да это ж я!
Стало смешно из-за моей глупости, но меня несколько извиняет, что я еще никогда не видел таких больших зеркал. Где можно увидеть себя чуть ли не до пояса, да еще повернуться и посмотреть на себя сбоку и сзади, вытянув шею, как гусь. Винно-красный цвет очень шел к моим глазам и волосам, а белый воротник рубашки красиво оттенял смуглую кожу.
Словом, я был чрезвычайно собой доволен, когда вошел в кабинет госпожи дю Плесси. Мадам сидела в огромном кресле, развернутом от пламени очага так, что ее лицо было плохо видно, зато мое, когда я закончил кланяться, оказалось прекрасно освещено.
– Здравствуй, Люсьен, – тихо сказала госпожа Сюзанна. – Ты знаешь, зачем ты здесь?
– Да, ваша милость. Это большая честь для меня и для всей моей семьи.
– Для всей? Сколько у тебя сейчас племянников и племянниц?
– Тридцать восемь, ваша милость. В марте родилась еще малышка Софи-Женевьев, дочь моей сестры Маргерит, что замужем за переплетчиком.
– Да, я послала подарок на крестины… Семь сыновей, семь дочерей! И все живы… Я потеряла старшего сына (ее милость имела в виду своего первенца Анри, семь лет назад убитого на дуэли, будучи бездетным), я потеряла дочь (мадам Франсуаза умерла родами еще раньше), у меня остались Луи, Изабель, Николь и Арман… Но я не ропщу, нет! Только теряя, мы познаем жизнь, страданиями совершенствуется душа.
Меня прожгло воспоминанием об Антуане. Кровь бросилась мне в лицо, на глаза невольно навернулись слезы. Что-то задело щиколотку. Очень удачно Мелисент – большая дымчатая кошка ее милости – решила потереться о мою ногу. Я наклонился погладить ее, и мои слезы упали на теплую головку животного.
– Ты любишь кошек, Люсьен? – как ни в чем не бывало спросила ее милость.
– Я всех животных люблю.
– Ты добрый католик, Люсьен Лоран, и будешь хорошо служить моему сыну? – спросила ее милость, завершая разговор.
– Клянусь! – выпалил я и склонился перед ней еще раз, прижав к груди шляпу с такой силой, что она сплющилась.
Когда я выпрямился, занавесь около камина шевельнулась и в комнате возникла новая фигура – высокого человека в красном.
Как будто дождавшись его появления, в очаге стрельнуло полено, и в свете от взметнувшихся искр я увидел его лицо – оно было жутким.
Когда-то давно мой брат Ансельм взял меня посмотреть на соколиную охоту в полях. На его руке сидел сокол, и когда брат снял с птицы кожаный колпачок, глаза сокола, слишком большие для его головки, вперились прямо в меня. Я обомлел: казалось, что существо, исполненное свирепости и жажды убийства, сейчас располосует мне лицо, клюв вырвет язык, а глаза так ни разу не моргнут, вглядываясь в свою жертву с неустанным рвением.
Сейчас то же чувство вернулось из-за глаз кардинала – огромных и пронизывающих. И мишенью для этих глаз был я.
Несколько секунд, показавшихся мне вечностью, он разглядывал меня, прожигая своими светлыми глазами на узком как у сокола лице с крупным носом и скорбно сжатым ртом.
Это было главным в его лице – жуть и скорбь. Насколько пугающим был его взгляд, становилось ясно, когда он чуть расслаблял мышцы лица, и веки приопускались. Тогда взгляд его мог быть расслабленным, ироническим, чаще всего – усталым. Но когда кардинал глядел во все глаза – его взгляд, лицо и все его существо выражало лишь волю, несгибаемую волю и решимость, которую не могло поколебать ничто. От сознания этого и возникал ужас.
Наконец он отвел глаза, и уголок его рта дернулся вверх – потом я узнал, что это выражало у Ришелье высокую степень одобрения.
– Итак, Люсьен, – произнес кардинал медленным и тягучим голосом.
– Да, ваше высокопреосвященство, – пробормотал я.
Он дал мне знак приблизиться, и я опустился перед ним на колено и приложился к перстню на узкой бледной руке.
– Ну что же, – произнес вельможа на сей раз светским тоном, – матушка, спасибо за моего нового камердинера.
– О, Арман! – береги себя, не простужайся! Люсьен, ты знаешь, как заваривать зверобой? Тебя ведь научила твоя матушка?
– Да, ваша милость, – пробормотал я, не в силах поверить, что кто-то зовет сие чудовище по имени.
– Нам пора, – кардинал приблизился к ее милости и поцеловал ее в лоб, в то время как она припала к его перстню, заливаясь слезами.
– Прощайте, матушка. Вперед, Люсьен! – мой новый господин стремительно вышел из кабинета.
Я еле успевал за его широким шагом, в полутьме несколько раз чуть не наступив ему на подол.
У парадного входа стояла карета, запряженная шестеркой вороных. На козлах сидели двое вооруженных мужчин, и двое же стояло на запятках.
– Внутрь, – бросил кардинал и залез в карету. Я поспешил за ним и неловко плюхнулся на сиденье.
Его высокопреосвященство уселся напротив, у двери. У окна я увидел еще одну фигуру – мужчина в фиолетовом усмехался, глядя на меня и топорща щегольские темные усики.
– Рошфор, – протянул кардинал, – это мой новый камердинер, Люсьен Лоран.
– Сын вашей кормилицы?
– Да. Как здоровье твоей матушки, Люсьен?
– Спасибо, хорошо. Она стала очень тучная, но ничего, из дому выходит.
– Люсье-е-ен, – протянул названный Рошфором, глядя на меня с каким-то весельем, причина которого была мне непонятна. – И сколько же тебе лет?
– Семнадцать, монсеньер.
– И за какие же твои достоинства тебе пожалована такая милость, Люсьен? – усмешка на его красивом лице теперь, как мне показалось, была адресована не столько мне, столько его высокопреосвященству.
– О-о-о, граф, – простонал мой хозяин, закатывая глаза.
– Матушка говорила мне, что мое главное достоинство – честность, – ответил я.
– Дайте мне шесть строк, написанные рукой самого честного человека, и я найду в них то, за что его можно повесить, – вкрадчиво произнес Рошфор, искоса глядя на кардинала.
– А я не умею писать, – ответил я. Кардинал рассмеялся. Рошфор тоже угодливо улыбнулся, но я успел уловить в его глазах выражение крайнего изумления.
Кардинал спросил меня, кто мой духовник, и сообщил, что отныне я исповедуюсь отцу Жозефу. Я чувствовал себя польщенным – ведь еще никогда со мной не разговаривали такие влиятельные особы. Даже немного осмелел. Окно в карете было открыто, и когда мы выехали из города, то ветер стал довольно свежим, тем более лошади перешли на рысь.
Его высокопреосвященство закончил разговор со мной, достал бумаги и начал их просматривать, иногда тихо переговариваясь с Рошфором. Порыв ветра загнул лист, мешая читать, я протянул руку и опустил плотную шторку.
От моего движения кардинал напрягся, а Рошфор уже открыл рот, чтобы возразить, как вдруг на шторку шлепнулась смачная порция птичьего помета. Судя по скорости и направлению стекания, это дерьмо оказалось бы прямиком на красивом лиловом костюме графа, опоздай я на мгновение.
– Благодарю, – произнес граф явно не то, что собирался.
– Вот видите, граф, Люсьен уже начал приносить пользу, – язвительно сообщил кардинал, и опять дернул ртом в той гримасе, что означала у него улыбку.
Я оказался хорошим слугой. То есть мог когда угодно и где угодно заснуть и так же легко проснуться, восполняя ранний подъем и поздний отход ко сну.
Потому что Монсеньер обычно спал не больше четырех-пяти часов, кроме того, регулярно бывали и плохие дни – когда он вообще не ложился, проводя ночи за бумагами. Чернил он изводил море, и сухая чернильница – единственное, за что он на меня однажды разгневался.
– Люсьен, мерзавец! Чем я буду писать?
– Простите, ваше высокопреосвященство! Сейчас сбегаю к мэтру Шико.
– Может, быстрее будет пустить тебе кровь и писать ею? – глянул он на меня так, что я чуть не обделался. – Впрочем, на трансильванского господаря это может произвести неправильное впечатление.
Он усмехнулся в усы, и я понял, что гроза миновала, но пока несся через три ступеньки вниз – поклялся держать хотя бы пузырек про запас.
У кардинальского личного медика мэтра Шико я разжился двумя бутылями, выданными мне с сочувственной улыбкой – вид у меня был еще тот. Я торопился так, будто черти палили мне пятки, так что мой обычный доклад лекарь принял единственно по моей мимике: на его вопросительно поднятые брови я утвердительно кивнул, знаменуя этим, что со здоровьем у нашего патрона за ночь не случилось ничего экстраординарного.
Увы, слишком часто это было не так.
Ум у Монсеньера работал безукоризненно – я поражался, как он может столько читать и писать – всегда без помарок, как будто меморандум, адресованный какому-нибудь монарху, министру или папскому легату он просто списывал из своей памяти в уже готовом виде. Из той груды корреспонденции, что поступала по официальным и неофициальным каналам, он, лишь раз взглянув на бумагу, принимал решения, которые, за редчайшим исключением, никогда не менял и ни с кем не обсуждал. Как я узнал значительно позже, все ключевые сведения – даты, факты и главное – имена – он держал исключительно в уме, не делая никаких записей.
Воистину, в голове этого человека содержались ключи от всей европейской и значит, мировой политики! Все нити заговоров, официальных нот и тайных протоколов, все имена высокопоставленных шпионов и продажных секретарей официальных особ, множество тайн королев, королей и фаворитов – все было тщательно внесено, каталогизировано, активно пользуемо – и все хранилось под этими густыми темными волосами, за этим высоким бледным лбом, за водянистыми от усталости глазами.
Еще меня поражало, что Ришелье почти никогда не пребывал в раздумьях – как это делают обычно люди: складывают руки домиком, возводят очи горе́ или по-простому скребут в затылке. Кардинал как будто всегда имел уже готовый план действий, расписанный до последней мелочи, и всей его жизненной задачей было привести окружающую его реальность в согласие с этим планом.
Воображаю, каково было присутствовать на заседаниях Королевского совета, возглавляемого его преосвященством. Избиение младенцев.
Впрочем, он не заносился, подобно слишком гордым и слишком рано умиравшим фаворитам, коими так богата история нашей страны. Кардиналу как будто свыше отмерили еще и знание человеческой природы – едва ли не самым ценным его даром было умение предвидеть, кто как поступит в той или иной ситуации. Даже не видя человека, он уже как будто знал: что тот может, чего точно не может, а вот в этом – небольшом – поле могут быть варианты. Едва ли не самым интересным для него было следить за этими вариантами и делать ставку на тот или иной исход.
Проявляя при этом бесконечное терпение. Он редко повышал голос, не жалел времени и сил, чтобы объяснить несколько раз и убедиться, что понят. Это можно было принять за доброту, но скорее – его внутренние весы давно и точно установили, что цена ошибки, возникшей из-за непонимания, слишком высока, чтобы жалеть на объяснения свое драгоценное время.
Представьте, какое у него при всем этом было здоровье.
То есть, я думаю, веди он жизнь обычного высокопоставленного клирика, – он бы вообще не знал, что такое хвори. Но вся его жизнь была подчинена великой задаче – и тело его бунтовало.
Когда я в первый раз разглядел его со спины, то поразился, насколько Монсеньер выглядел бесплотным. Мне показалось, что за пелериной вообще нет ничего – так, сгустившийся эфир, привидение, призрак, явленный пугать людей.
Взгляд его обладал магнетическим, завораживающим эффектом – но даже василиски не имеют глаз на спине.
Худой спине, где все позвонки и ребра были наперечет, едва прикрытые жилистой мускулатурой. Может быть, когда-то перед крещением он и имел упитанную фигуру и перевязочки на руках, но те времена давно прошли, и за прибавку в весе мэтр Шико вел долгую, упорную и, увы, почти безрезультатную борьбу.
Его высокопреосвященство ел и мало, и неохотно, словно выполняя повинность – послушно, но без удовольствия. Вот в вине он толк знал – разбирался в букетах, купажах, годах сбора и регионах. Пожалуй, те редкие моменты, когда он мог, спокойно сидя у огня, выцедить бокал шамбертена, были наиболее близки к тому, что называется покоем и счастьем у обычного человека. Чаще всего он пил на ходу, в течение дня, чтобы как-то подкрепить свои силы, вино не оказывало на него хмельного действия, выпивал ли он два бокала или две бутылки. В этом он был истинный дю Плесси – представитель рода, из которого вышло столько военных, да и сам мсье Арман в юности готовился служить Марсу, а не Христу.
Но нормально, за столом, пообедать и поужинать удавалось ему не каждый день – совещания, разъезды, приемы, где он, бывало, месяцами ничего не ел, боясь отравления, – все это не способствовало нормальному пищеварению: несварения, запоры и геморрой регулярно его мучили. Хотя мэтра Шико это волновало гораздо больше, чем самого кардинала: тот относился к немощам плоти с истинным стоицизмом. Гораздо страшнее для него были головные боли и бессонница.
О, как я боялся этих ночей! Когда Монсеньер уже не мог работать, не мог читать (это обычно случалось на третьи сутки без сна), а только метался по комнате, напоминая гигантскую летучую мышь в своей сутане, накинутой на ночную рубашку.
Не то чтобы он мешал спать мне – спать я мог в любых обстоятельствах и даже один раз заснул, упав глазом на чернильницу (неудачная попытка Рошфора научить меня писать), но сны мне снились тягостные. Какие-то громадные серые не то змеи, не то смерчи скручивались вокруг меня и выпивали весь воздух, проникая сквозь стены, отделявшие мою каморку от спальни Монсеньора.
Как правило, тогда с ним делалось что-то вроде припадка – легкие судороги по лицу и телу, длящиеся около минуты, и уж в ближайшую ночь он наконец-то спал, встречая следующий день без мигрени.
Мэтра Шико страшно беспокоили эти судороги, он боялся, что у Монсеньера может развиться падучая.
День припадка был самым тяжелым для прислуги и окружения кардинала, нам-то некуда было деваться, и мы дышали тем же воздухом, в котором почти воочию можно было увидеть грозовые тучи. Кардинал не кричал, не раздавал направо и налево билеты в Бастилию, но напряжение было невыносимым.
Тот ужасный день был третьим в череде бессонных. Начался он как и все остальные дни в календаре, кроме рождественских и пасхальных: в шесть утра мсье Арман дернул за шнурок, вызывая меня. В зависимости от жилища, выбранного в качестве временной резиденции, кардиналу нужно было или дернуть за сонетку, или самому звонить в колокольчик. Услышав звон, в любое время дня и ночи, я вскакивал и шел к нему.
Подойдя к кровати, я склонялся на одно колено и целовал алый рубин в его перстне, знаке сана.
– Доброе утро, монсеньер.
Иногда он отвечал так же, чаще просто кивал. Я ворошил угли в камине, ждал, пока осядет зола и ставил на угли котелок с водой, а на решетку – комнатные туфли.
Подавал Монсеньеру тазик и салфетку, мокрую с одного края и сухую с другого, для умывания. Если был нечетный день, то взбивал мыльную пену и брил его. Сегодня был четный.
Убрав тазик, я распяливал на руках рубашку и согревал ее у огня. Сначала спереди. Потом сзади. Спина мерзнет сильнее.
Подносил ему рубашку и помогал одеться, за рубашкой следовали штаны, туфли и толстый халат.
Если к завтраку кардинал никого не ждал, то этот завтрак состоял из овсянки на воде, которую я тут же и варил, да чашки травяного сбора по расписанию, составленному мэтром Шико. Так что лично я предпочитал, чтобы к завтраку являлись Рошфор, мэтр Шико, а лучше всего – Жюссак. У нас с ним совпадали кулинарные пристрастия. Только не отец Жозеф! Тогда могло и до овсянки не дойти.
Пока я готовил завтрак, мсье Арман пребывал в отхожем месте. Чаще всего по утрам он там не задерживался, а вот после завтрака мог засидеться и час, и больше. Чтобы не терять времени, он завел там столик и работал с бумагами. Я ему сделал подставку под чернильницу, когда он однажды чуть не погубил новый халат из венецианского бархата, опрокинув пузырек. Спустился в конюшню, взял подкову, гвоздей и засобачил ее прямо в столешницу красного дерева. Я тогда, конечно, вспылил, но халат было очень уж жалко. Я думал, мсье Арман разгневается, но он только сменил чернильницу на бо́льшую, которая входила в створ подковы идеально до волоска. Так этот подкованный столик с нами и ездил – вместе с одеяниями, книгами, архивом, оружием, драгоценностями, посудой и моим тюфячком и сундуком.
И в этом же составе мы приехали в Шатонёф – мрачный, сырой и холодный замок, в котором, казалось, не топили со дня сожжения тамплиеров на Гревской площади.
Снаружи стоял жаркий май, самый лучший, какой только может быть в Бургундии, но в башне, которую выбрал Монсеньер, были сплошные сквозняки и сырость, хотя толстенные каменные стены за день нагревало так, что хоть яичницу жарь. Так что несмотря на теплынь снаружи, я держал под рукой маленькую походную жаровню и немного древесного угля – на случай, если Монсеньер ночью замерзнет, хоть я и положил ему пуховое одеяло.
Сам я никогда бы не замерз в мае под крышей, но предугадывать желания того, кому служишь – это второе качество хорошего слуги. Я никогда не пытался его понять, просто запоминал, когда он вздергивает бровь – а когда хмурит, когда улыбается – а когда у него набухают жилы на висках.
А иногда просто так, безо всякой причины я вдруг чувствовал, что пора бы поставить на огонь вино со специями или начистить самые высокие ботфорты. Или что колокольчик зазвонит вот прямо сейчас.
– Люсьен, одеваться.
– Да, монсеньер.
Сегодня в полдень Монсеньер назначил встречу с хозяином замка Шатонёф – графом Вьенским.
Я подал сапоги, чулки, кюлоты и сутану.
Я застегивал десятую из тридцати трех пуговиц, когда он прервал меня:
– Сутана не та, это дорожная.
– Простите, монсеньер!
В дорогу он обычно надевал не шелковую, а шерстяную сутану, имевшую карманы, в которых он держал всякие полезные мелочи. Сейчас он запустил руку в карман и вдруг тихо сказал:
– Не нахожу свой бальзам.
Кардинал отличался тонким обонянием и не любил дурного запаха. Обычно в любом помещении, где проводил больше чем одну ночь, он приказывал ставить корзину свежих яблок. Но ему приходилось часто ездить, а так как в дороге не до мытья и не до корзин, то он, чтобы не страдать, попросил мэтра Шико приготовить ему бальзам с запахом яблок – помаду – мазал им губы и тем как-то обходился.
Бальзам этот яблочный мэтр Шико раскладывал по маленьким золотым баночкам с плотной крышкой. И в кармане дорожной сутаны всегда должна была находиться такая баночка. Сейчас карман был пуст.
Он еще раз пошарил в обоих карманах, но никакой баночки там не было.
– Может, вывалилась? – предположил я. – Сейчас поищу.
– Немедленно, – последовал ответ. Я пошел к сундуку, Монсеньер в недостегнутой сутане не отставал от меня ни на шаг. Под его взглядом, от которого у меня зачесались лопатки, я отвалил тяжелую дубовую крышку сундука, где хранил сутаны, накидки и плащи.
Пошарив руками по верхнему слою платья, помады я не обнаружил.
– Значит, вынь все и как следует проверь.
Следующие четверть часа я вынимал дзимарры, дуилеты и феррайоло, переложенные мешочками с лавандой и пересыпанные сушеными померанцевыми корками, вынул все – даже кусок полотна, которым застилал дно сундука, чтобы неровное дно не оставляло затяжек на одежде, перевернул огромный сундук и даже постучал по дну – на всякий случай. Ясное дело, из пустого сундука ничего не вывалилось.
Затем, проверяя каждый карман, каждую складку и встряхивая каждый предмет одежды, я уложил все обратно. Помады не было. Не зная, что еще сделать, я размял пальцами каждое саше, разминая в труху сушеную лаванду – ничего похожего на баночку.
– Может, упала на пол? – я на коленях прополз по всем углам, но ничего не обнаружил. – Сходить к мэтру Шико и взять новую?
– Нет. Никуда не уходи.
– Так сутану дать другую?
– Конечно, и поторопись.
Монсеньер покинул покои, развевая полами алой шелковой дзимарры, а я принялся складывать всю вынутую одежду обратно в сундук. Заодно добавил еще лаванды. Моли я не видел, но совершенно не доверял этому мрачному замку – не моль, так мокрицы вполне могли процветать тут, на этих сквозняках.
Потом я завалился спать в своей каморке без окон, через коридорчик сообщавшейся с покоями Монсеньера – большим залом с камином и смежной спальней. Монсеньер занимал всю северную башню: вверху его высокопреосвященство и камердинер, то есть я, ниже Жюссак, отвечавший за безопасность, и мэтр Шико, на первом этаже – солдаты Жюссака и слуги. У часового был приказ никого не впускать в отсутствие Монсеньера, так что спать мне никто не мешал.
Разбудил меня колокольчик.
Монсеньер пришел вместе с Жюссаком, и они смотрели на меня очень нехорошо, как мне показалось.
– Нашел бальзам? – осведомился его преосвященство.
– Нет, не наше… Ой, вот же он валяется! – обрадовался я, заметив у окна под скамьей золотой блик у задней ножки. Как это я ее раньше не заметил? Я уже направился к окну, но был остановлен тихим «Стоять!». Тон у Монсеньера был такой, что мне стало страшно.
Да сколько же шума из-за какой-то баночки!
Проследив за направлением моего взгляда, под скамью полез Жюссак и через миг стоял с помадой в руке, вопросительно глядя на Монсеньера.
Да что же такое! По лицу того словно пробежала какая-то рябь, как по воде от бега водомерок.
– Положите банку на стол, Жюссак, и принесите то, что нужно.
– Слушаюсь, монсеньер.
Жюссак как будто хотел что-то добавить, но лишь скользнул по мне взглядом, не снижая скорости по пути на лестницу.
Я стоял посреди комнаты, не зная, что произошло и происходит, мне было не по себе. Монсеньер уселся в кресло у окна, так что солнечный свет бил ему в спину.
Жюссак скоро вернулся, пока я не успел окоченеть от неловкости.
Мне не понравилось, что он закрыл дверь на ключ, с поклоном вручив его Монсеньору. Затем вынул из-под плаща маленького толстого щенка с белым пятнышком на носу. Оказавшись на полу, щенок заскреб коготками по каменным плитам и завертел хвостиком, с визгом атакуя сапоги Жюссака. Не снимая перчаток, Жюссак взял баночку с помадой, открутил крышку и поставил бальзам возле щенка. Тот немедленно засунул внутрь нос и начал усиленно чавкать, вылизывая помаду крошечным розовым язычком. От его движения баночка заелозила по полу, пока Жюссак не подпер ее сапогом. Обрадованный щенок удвоил свои усилия, но вдруг странно вздернул голову – раз, другой – и завалился набок, открыв голое тугое пузо. Еще два раза дернулся, тихо-тихо всхлипывая, потом из пасти его пошла пена, залив пол и черную кожу ботфорта, и щенок затих.
– Финита, – тихо произнес кардинал.
Я понял.
Помада отравлена.
И вместо этого несчастного щенка корчиться в муках мог бы мсье Арман. Я пытался отогнать от себя видение – его лицо в засохшей пене, тонкие черты искажены смертной мукой… В груди стало тесно, впервые я ощутил, что смерть для моего хозяина – не случайный удар молнии, а безжалостная ищейка, всегда идущая на шаг позади. И сегодня она едва не догнала его.
И он что – думает, что это я? Я мог его отравить? Точно помню, что меня в этом предположении раньше и сильнее ударила мысль, как тяжело и страшно ему жить в мире, где преданность в любой миг может оказаться предательством, честность – коварством, а любовь – смертью, нежели мысль о своей собственной судьбе.
Да какая там судьба? Жюссак стукнет меня по темечку, сбросит в реку – и нет никакого Люсьена Лорана, и не было. О том, что подобный исход был бы для меня наиболее удачным в случае моей виновности, мне пришло в голову куда позже.
Тогда я лишь молча рыдал, не зная, чем могу оправдаться, если меня уже обвинили.
– Молодой человек, чем гордо молчать, скажите что-нибудь. Это, – тут Монсеньер указал на несчастного щенка, – ваших рук дело?
– Нет.
– Коротко и ясно, – устало произнес Монсеньер. Жюссак глянул на него с недоумением, как мне показалось, и стал обтирать запачканный сапог о тельце щенка. По лицу мсье Армана пробежало выражение боли.
– Уберите это, – коротко распорядился он, Жюссак достал черный кожаный мешок и спрятал трупик. – Отдадите мэтру Шико.
В этот момент в дверь застучали.
– Это Рошфор, – раздался голос графа. Никогда еще я ему так не радовался. Когда приезжал Рошфор, он всегда умел развеселить всех, и особенно – Монсеньера. Ко мне граф относился снисходительно и все сыпал своими двусмысленными шуточками, на которые кардинал закатывал глаза, а я не понимал и половины. Возражать ему даже мысленно было пустым делом – граф повидал такие огонь, воду и медные трубы, что любого бы отбрил – что языком, что шпагой, что кулаком. Как мотылька прихлопнуть – растер бы между пальцами и полюбовался перламутровой пылью.
Так что его присутствие вселяло надежду – в конце концов, самого страшного не случилось.
Жюссак тяжелыми шагами пересек комнату и открыл дверь.
Рошфор поцеловал кардинальский перстень и вытянулся за правым плечом Монсеньера.
Тут в дверь затарабанили снова.
– Ну что там еще? – недовольно протянул Монсеньер.
– Срочная депеша! – произнес высокий женский голос и раздался звон шпор. Миледи…
Если Рошфор все шутил, то Миледи предпочитала действовать: в момент первой встречи я был изумлен ее взглядом – там словно плескался жидкий огонь, ни на секунду не прекращая пляски, отбрасывая тени на подвижное злое лицо. Стоял тогда ни жив ни мертв, пока она не пошла в атаку своим лихим декольте. Меня словно окутал запах лилий, я потерял голову и мог только отступать в угол – откуда меня спас Рошфор – испуганного, вспотевшего и со стояком, который я заметил только после его очередной шуточки.
– Миледи, этот эндимион не из вашей мифологии, – промурлыкал граф, открывая мне путь к бегству.
Словом, все в сборе.
Жюссак опять закрыл дверь на ключ.
– Прошу всех к столу, – произнес кардинал, и Жюссак выдвинул поближе к окну тяжелый дубовый стол.
Я остался торчать посреди комнаты.
Кардинал кратко изложил суть событий, Жюссак продемонстрировал мешок и баночку. Миледи потемнела лицом, Рошфор был невозмутим, Жюссак мрачен.
Кардинал держался отстраненно, и это было не наигранное безразличие, а истинная готовность разума разрешить предложенную судьбой задачу.
– Когда ваше высокопреосвященство обнаружили отсутствие помады на привычном месте? – спросил Рошфор.
– Примерно за две четверти часа до полудня.
– А когда в последний раз вы видели ее до этого?
– Вчера вечером, в карете.
– А когда обнаружили яд?
– Сегодня в шесть пополудни.
– Вы ушли и оставили Люсьена одного, кто-нибудь входил или выходил за это время?
– Нет, – высказался Жюссак. – Я сам стоял на посту у двери покоев монсеньера со вчерашнего вечера до сегодняшнего.
– То есть кто-то похищает помаду, чтобы отравить ее. Если бы этот обалдуй не подал вам дорожную мантию, которую должен был подать только в день отъезда, то есть завтра… То вы бы не обнаружили отсутствие помады, монсеньер, – после слов графа все взоры устремились на меня.
– Я бы воспользовался ею в дороге, – подтвердил кардинал.
– Покинув Шатонёф…
– Ну хорошо, а откуда она взялась через шесть часов, если ее не было на полу? – спросила миледи. – Если никто не выходил и не входил.
– Может, кто-то залез в окно?
– В эти бойницы не пролезет и ребенок старше пяти лет. Причем ему пришлось бы одолеть три этажа отвесной стены.
– Может, привязали к стреле и выстрелили? – предположил Жюссак.
– А где тогда стрела?
– Может, с крыши кого спустили на веревке?
– На крыше мои люди, – отрезал начальник охраны. И башня на отшибе, с соседней крыши не допрыгнуть.
– Итак, мы не знаем, как можно было подбросить яд в запертую охраняемую комнату. И почему его подбросили на пол, а не вернули в карман? А, ну потому что на полу еще можно списать на случайность, что не заметили, но не в кармане. Хотя и это очень странное допущение. Как будто злоумышленник не знал, с кем имеет дело, – в этом Ришелье был прав, рассчитывать, что он что-то не проверит, было непростительной наивностью.
– Хорошо, зайдем с другого конца – у кого еще есть доступ к помаде?
– У мэтра Шико.
– Почему помаду не пытались похитить у него? Почему? Люсьен, когда ты видел мэтра Шико?
– Вчера вечером он приходил и просил одолжить ему жаровню, потому что холодно, а камина у него в комнате нет.
– Кстати, а почему у вас такие сквозняки? Щели в окнах? – поинтересовалась миледи. – Ну невозможно же! Почему бы не затопить?
Я и сам не знал, откуда сквозняки, так как на окна сразу после приезда положил набитые песком старые чулки – чтобы не дуло. Это средство у меня всегда было под рукой, ведь мсье Арман слабогрудый, а ничто так не способствует сквознякам, как рассохшиеся рамы.
Так что я направился к камину, ворча под нос:
– Да чем я его растоплю, тут дров нужен целый мюид, в камине в этом роту гвардейцев можно спрятать … – потому что камин был и впрямь с карету величиной, а дров валялось – три полешка, покрытые пылью тамплиеровских времен.
На мгновение повисла тишина.
– Роту гвардейцев? – услышал я тихий возглас Монсеньера, а потом произошло целых три события.
В камине раздался грохот, и на меня выскочил сам дьявол – черный, злобный и орущий. Растерявшись, я двинул ему в лоб поленом. Он рухнул, выронив шпагу, но из камина прыгали еще и еще.
Жюссак отшвырнул меня с дороги, рявкнув «Прячься!» и выхватывая шпагу.
Я отлетел к стене.
Наверное, что-то повредилось в моей голове, но я не мог закрыть глаза и не видеть всего того ужаса, что творился в зале. Я не хотел на это смотреть, но какая-то неведомая сила словно вырубила топором в моей памяти все события того вечера, и зрелище бойни осталось со мной навсегда.
Между тем Монсеньер, два его верных защитника и защитница действовали слаженно, не потеряв ни мгновения – еще одно доказательство, насколько Ришелье привык висеть на волоске – превратности судьбы подстерегали его столь часто, что даже покушение не могло поколебать его дух.
Рошфор закрыл собой Монсеньера и перевернул стол, на который вскочила миледи с пистолетом наизготовку.
Жюссак прорубался к входной двери, за которой тоже был шум и выстрелы.
Граф сдерживал натиск убийц между камином и столом, но их было слишком много. Миледи выпалила из пистолета, затем, почти тут же – из второго, двое упали, но из камина выскочили еще.
Рошфор отбивался от троих, но двое прорвались на середину зала и атаковали Монсеньера.
Под плащом у Ришелье была шпага, и он обнажил ее стремительным, как удар красной молнии, движением, сбросив плащ с одного плеча, обвил им левую руку, тем самым возмещая отсутствие кинжала.
Закрывая миледи, заряжавшую пистолет, Монсеньер ударил первого нападавшего кулаком сквозь плащ, и тот свалился прямо под ноги второму убийце, который подхватил его клинок и теперь атаковал уже двумя. Длинный выпад мсье Армана выбил у него шпагу из левой руки, и та пролетела через всю комнату, вонзившись в сундук, за которым съежился я, умирая от страха.
Жюссак у входной двери уронил на пол огромный дубовый шкаф, тем самым забаррикадировав нас и от врагов, и от друзей.
Он развернулся на помощь Монсеньеру, и я увидел у него на лице кровь. Тут же очередной противник достал Жюссака в бок, но свалился, сраженный рубящим ударом в шею, кровь его пологой струей полилась по косяку.
В этот миг я оглох от выстрела и закрыл уши, ожидая следующего, но пустить в дело второй пистолет миледи не дали – маленький юркий разбойник выбил из ее руки оружие, хватив по дулу кистенем. Миледи выхватила шпагу и воткнула ее в грудь юркому, тот упал, но неудачно – прямо на пистолет.
Осталось четверо нападавших, сильный боец в буром колете не давал спуску даже Рошфору, парируя все удары графа и не давая тому вернуться к Монсеньеру.
Жюссака огромный разбойник отправил на пол ударом в челюсть, Монсеньер опять отбивался сразу от двоих. Высокий рост и длинные руки сразу давали ему преимущество в схватке с любым противником, и Монсеньер умел этим пользоваться, держа разбойника на дистанции и не давая ее сокращать. Его противник это понял и знал, что единственный шанс одолеть высокого, сильного и скорого противника – это быстрый рывок под правую руку в момент выпада.
Миледи, укрывшись за столешницей, орудовала шомполом, а я молился за Монсеньера.
Вот, вот, сейчас… Рыжий разбойник бросился вперед в длинном выпаде, Монсеньер, парируя, открылся справа и туда ударил второй убийца, – но Монсеньер встретил его ударом кинжала, доселе скрытого в складках плаща – выбросил руку назад, прямо тому в незащищенную грудь. Одновременно он довернул правое запястье, блокируя второй выпад рыжего так, что тот не удержал шпагу, и повернув кисть на сей раз в обратную сторону, Монсеньер погрузил свой клинок в прямо в сердце нечестивца.
Жюссак добивал здоровяка на полу, Рошфор заколол истекающего кровью последнего соперника, и миледи, зарядившей пистолет и опять стоящей на столе, уже не в кого было стрелять – в сизом дыму, пороховой вони и лужах крови, казалось, не осталось живых врагов.
Ришелье выступил вперед. Грудь его, обтянутая красным шелком, тяжело вздымалась – от усилий или от волнения, глаза сверкали, темная прядь упала на лицо, пересекая высокий лоб. Рукой в красной перчатке он откинул ее со лба, и орлиный взор его упал на меня.
Я смотрел прямо на него и поэтому заметил движение за его спиной: разбойник, сраженным кинжалом Монсеньера, чуть приподнял голову, и на его отвратительном лице промелькнула радость, я обернулся, следуя направлению его взгляда, и вскрикнул: один из недобитых мерзавцев у двери вставал на одно колено, наводя пистолет прямо в грудь Монсеньеру!
Я взвился в воздух, насколько мне позволили затекшие от неподвижности ноги.
В руку ударило что-то горячее и тяжелое, в глазах стрелка я заметил досаду, а потом глаз у него не стало: в правом зазияла дыра от выстрела миледи, а в левом закачался стилет Рошфора.
Я повернулся к Монсеньору и увидел в шелке на его груди дыру от пули. Что?.. Мои губы дернулись, но сказать я почему-то ничего не смог.
Не сводя с меня глаз, Монсеньер рванул одеяние за воротник, с треском разрывая и обнажая – не сорочку с кровавым пятном, как я страшился увидеть, – но кирасу с маленькой вмятиной от пули.
Под плащом он прятал не только шпагу, но и кирасу.
В этот момент в дверь аккуратно затарабанили, и голос мэтра Шико произнес:
– Вы целы, монсеньер?
Кардинал кивнул Жюссаку, и тот дохромал до двери, скривившись, сдвинул шкаф, чтобы открыть дверь на небольшой зазор, куда проник медик.
– Что там? – поинтересовался кардинал, вытирая шпагу белоснежным кружевным платком.
– Рота из Дижона прибыла, командир – капитан Рембур. Граф Вьенский арестован, всех его людей заперли в кухне. Монсеньер, вы целы?
– Да, мэтр, я цел, но для вас есть работа. Где капитан Рембур?
– Ждет за дверью.
– Пусть подождет, – его высокопреосвященство обернулся к нам, – есть потери в личном составе?
– Пустяки, дело житейское, – буркнул окровавленный Жюссак, расстегивая камзол. – Им займитесь, – он кивнул на меня.
– А где Рошфор?
– Тут я, – раздался голос из камина, зловеще усиленный эхом. – Люсьен прав, здесь роту можно спрятать – в дымоходе потайной тоннель в толще стены и Бог весть, куда он ведет. Я бы слазил, проверил…
– Нет уж, возвращайтесь.
– Слушаюсь, монсеньер!
Рошфор выскользнул из дымохода, ничуть не повредив свой лиловый наряд. Может, всю сажу вытерли своей шкурой напавшие на нас мерзавцы, может, граф обладал какими-то особыми свойствами, но на нем не было ни пылинки и ни царапинки. Единственной приметой только что пережитой битвы могла служить сбившаяся перевязь, которую он тотчас же поправил.
Миледи изучала оружие несостоявшегося стрелка-убийцы.
– Откуда у этого канальи колесцовый пистолет? – задумчиво произнесла она, вертя его в руках и пристально изучая замок.
Мэтр Шико занимался моей левой рукой. Пуля чиркнула мне по руке и вырвала полоску из рукава, изрядно пропитавшегося кровью. Медик распустил мне шнуровку и помог вынуть руку.
– Больно?
– Нет.
Это была правда, почему-то я не чувствовал боли, просто припекало. Медик осторожно обтер кожу вокруг раны, быстро прижег чем-то, оставившим короткую острую боль, впрочем, тут же прекратившуюся.
– На всякий случай, – подмигнул мэтр Шико, красиво перевязал мне руку тонким белым полотном и обратился к Жюссаку, чей обнаженный торс покрывали свежие следы сражения.
Меня замутило от вида прокола, первый раз я видел, какие следы оставляет клинок – синюшная дыра с окровавленной каймой, бледная кожа, струйка крови, выплескивающаяся из разреза при малейшем движении – рот наполнился слюной, я прижал к губам ладонь, сдерживая тошноту.
– Ничего, – прохрипел Жюссак, – ерунда, царапины.
Я впервые представил себе другой исход – каково получить вершок стали в свою грудь, в бок, в живот? Оглядел себя – все было такое целое, гладкое, всего было бы так жаль…
– Ты молодец, Люсьен, – миледи взлохматила мне волосы, неслышно подойдя сзади. – В первый раз страшно, а потом плевать, привыкаешь.
Ее лицо лоснилось, под глазами залегли огромные темные тени, губы нервно кривились – и она была прекрасна, как ангел мщения.
– Рука у тебя тяжелая, – оказалось, Рошфор изучал парня, которого я хватил поленом, – еще бы шпагу держать умел – цены б не было такой руке.
– Я его убил?
– Нет, он жив, но встать долго не сможет. Надо кого-то и допросить…
Кроме него, еще два разбойника были ранены, но живы. Капитан Рембур изучил камин, послал в потайной ход двоих солдат на разведку и увел, хотя скорее – унес – на допрос тех разбойников, что могли говорить. Монсеньер ушел с ним в сопровождении Жюссака.
Вынесли семь трупов. Слуги оттирали от крови пол в зале, и мы с Рошфором и миледи устроились в моей каморке.
Рошфор завел рассказ о подземных и потайных ходах в старинных замках.
– Так вот почему дуло, – высказалась миледи.
– Мы проверили все стены и крышу, а в сам дымоход между комнатой и трубой не заглянули, – покаялся Рошфор. – А там потайной ход, может, аж до подземелья. Предпочитаю останавливаться в помещениях, где толщина стен не превышает трех футов. Чтобы не превратиться в перепела на вертеле. Где камин используют по прямому назначению.
– Да, как-то зябко, – заметила миледи.
– Я замерз, – пожаловался я, почему-то мне не было больно, но стало холодно.
Рошфор подмигнул и вынул из плаща две бутылки вина.
– Вы, граф, прекрасны, как и всегда! – оживилась миледи. – Люсьен, добудь нам бокалы.
Начали мы, разумеется, со здоровья короля Людовика. Потом, конечно, выпили за мсье Армана и его чудесное спасение.
– Яд, – задумчиво произнесла миледи, поигрывая бокалом, – как это по-женски…
– И по-итальянски, – добавил Рошфор. И тут же поведал нам историю стопятидесятилетней давности, произошедшую, как я понял, во Флоренции.
– Заговорщики напали на Лоренцо Великолепного в соборе, прямо во время службы, но ему удалось укрыться в алтаре, а потом убежать. Он жестоко отомстил своим врагам – Франческо Пацци повесил прямо на окне его же собственного дворца да еще выпустил ему кишки прямо на мостовую.
– С Медичи шутки плохи, – мрачно высказалась миледи. – Люсьен, не спи, наливай!
Хотя Рошфор тут же вспомнил убийство герцога де Гиза, а миледи – о доминиканце Клемане, зарезавшем Генриха III, почему-то лучше всего я запомнил слова «яд», «по-женски» и «Медичи», которые с той самой ночи связались у меня в голове воедино.
Две бутылки скоро иссякли, и Рошфор добыл еще – в замке никто не осмелился ему перечить, так что граф с триумфом прибыл из винного погреба с бочонком на плече.
Потом мы пили за здоровье – сначала мсье Армана, потом всех присутствующих по очереди. Потом тосты у нас закончились, и Рошфор предложил пить за родню. Моего семейства нам хватило надолго, причем мы не дошли и до половины моих племянниц и племянников.
Я не помню, как заснул, но проснулся от пинка в лицо. Я почему-то обнимал сапог графа, лежа валетом к нему спиной, а лицом к стене.
На сундуке, служившем мне кроватью, мы как-то уместились втроем – лучше всех устроился граф: его нос утопал в декольте миледи, а щекой он придавил ее прекрасные золотые волосы, не давая ей пошевелиться. Миледи уткнулась ему в макушку и обхватила рукой за талию. Им, наверное, было тепло, а вот я замерз, хотел отлить, пить, да и руку вдруг начало дергать.
Когда я вернулся из отхожего места, Рошфор сидел на кровати, держась руками за голову.
– Скажи, о Ганимед, у нас осталось вино?
Я проверил бутылки – все были пусты.
– Нет, монсеньер, не осталось.
– Сухо, как в пекле! Я отдала бы душу дьяволу за глоток бургундского! – простонала миледи, открывая глаза и страдальчески морщась.
– На сей раз я спасу вашу душу, – раздался вкрадчивый голос Монсеньера. – Утреннее отсутствие горячительного свидетельствует о доверии между пьющими, не так ли?
– Да, Монсеньер! Вы не оставляете нас пастырским попечением, – миледи припала к руке его высокопреосвященства.
Монсеньер протянул Рошфору бутылку.
– Шамбертен, – с поклоном произнес граф, откупорил и разлил.
Мне все казалось каким-то нереальным, но я так утомился событиями предыдущих суток, что не мог даже удивляться.
– Собирай все, Люсьен, мы уезжаем через час. В карете выспишься, – и его высокопреосвященство шагнул в светлый проем, накидка взметнулась за его спиной, словно крылья орла, готового взлететь. Сравнение это, как оказалось, пришло в голову не только мне.
– Орел наш кардинал, – одобрительно сказал Рошфор.
– Выспрь быстро, как птиц царь, вспарил на Геликон… – подхватила миледи.
– Кому на Геликон, а кому и в Тартар…
– Аминь.
Обменявшись этими малопонятными словами, граф и миледи последовали за Монсеньером, на прощание Рошфор одобрительно кивнул мне, а миледи потрепала за ухо:
– Молодец, мальчик!
Я торопливо умылся и поспешил к монсеньеру.
– Умываться, завтракать, ваше высокопреосвященство?
– Ничего не надо, – монсеньер вскинул на меня глаза, горевшие сухим, неистовым блеском, – немедленно съешь яблоко.
– Да, Монсеньер! – от меня, видимо, разило как из бочки, так что я уже сам догадался переменить рубаху и куртку, когда закончил укладку багажа.
Одежду мне выдал мэтр Шико в первый же вечер моей службы: четыре пары полотняного нательного белья – рубахи и штаны, серую суконную куртку до середины бедра и серую бомбазиновую. А также шесть пар нитяных чулок – пять черных и парадную белую пару, короткие серые кюлоты и серую же широкополую шляпу.
У всех слуг Монсеньера была такая одежда, вкупе с серым шерстяным плащом это составляло роскошный гардероб для любого слуги, включая даже королевских.
Следующий день мы провели в пути, делая остановки только на время, потребное на смену лошадей. Наверное, весь Париж съежился в страхе, ожидая прибытия его высокопреосвященства. Всю дорогу он работал, не отрываясь от бумаг и лишь иногда прерываясь для разговора с тем или иным таинственным незнакомцем, которые забирались в карету вдали от оживленных мест, задерживались для тихих разговоров с кардиналом – то на пару минут, то на час – и так же незаметно нас покидали.
Жутковатое, наверное, зрелище представляла наша карета – несущаяся сквозь страну, пряча в своих недрах самого могущественного человека во Франции, притихшей в ожидании арестов и казней…
– За эту поездку ваше высокопреосвященство приобрел верных союзников, – елейно начал какой-то очередной временный спутник на исходе нашего путешествия.
– Его высокопреосвященство за эту поездку приобрел геморрой величиной с Папскую область! – отрезал Ришелье. – А дураков у нас на два века припасено, – он не уставал поражаться, насколько дерзость покушения не соответствовала нелепости исполнения.
Скоро должен был показаться Париж, когда мсье Арман наконец-то заснул: не забыв сложить и убрать бумаги в бювар, только вот перо уже само выпало из его тонких пальцев, за последние два дня, кажется, еще более истончившихся, как и его лицо, на котором, несмотря на выступившие скулы и общую изможденность, сейчас гуляла победная усмешка. Я боялся шевельнуться и молил Господа о ровной дороге и чтоб Париж подольше не начинался: Монсеньер велел сразу доставить его в Лувр.
Так что нормально пообедать и выспаться он смог только на пятые сутки. Конечно, он заболел.
– Скорее ванну, Люсьен! – мэтр Шико был не на шутку обеспокоен – кардинал вышел из кареты сам, но рухнул бы без поддержки, не дойдя до кровати. Монсеньер что-то неразборчиво говорил, сдирая с себя воротник и усыпанный рубинами наперсный крест на голубой ленте. Тяжелый крест соскользнул с покрывала, я нагнулся сразу же поднять его, выпрямившись, я увидел мэтра Шико, который склонился над Монсеньером, ловя его руку и считая пульс.
– Ох, сейчас начнется припадок. Ванну, как можно скорее!
Какое счастье, что мы были на вилле Флери – доме, наиболее любимом его высокопреосвященством и наиболее приспособленном для его потребностей. Стоящая на высоком берегу вилла была прекрасно освещена почти целый день, и поэтому спальня Монсеньера была расположена на первом этаже, хотя во всех других резиденциях он предпочитал спать и работать повыше – чтобы побольше было солнечного света. Спальня на первом этаже имела еще одно важное преимущество – кардиналу не надо было спускаться и подниматься по холодной лестнице, когда он хотел помыться. Монсеньер был чистоплотен, как кошка, и мылся бы, наверное, каждый Божий день, если б этому не препятствовали слабое здоровье и постоянные разъезды.
Так что на вилле было удобно оборудована комната для мытья: с большим очагом, всегда жарко натопленным, и с большим котлом, позволявшим нагреть десять буассо зараз.
Каменный пол и слив позволяли не развести сырость и плесень. Слив невозможно оборудовать на втором этаже, поэтому в других резиденциях Монсеньера приходилось мириться либо с сыростью, неизбежно возникающей от воды на паркете, либо с перемещением по холодной лестнице. Я лично стоял насмерть против холода, особенно если Монсеньер велел еще и мыть себе голову – да пусть этот паркет хоть сгниет! Но когда спальня была единственным отапливаемым помещением на этаже, то волей-неволей приходилось мириться и с лестницей – нельзя же разводить сырость там, где Монсеньер будет спать!
Словом, комната для мытья на вилле Флери была особо ценимой роскошью. Это, конечно, были не мраморные ванные Лувра, где, говорят, был даже водопровод, но тоже очень даже хорошо.
У нас водопровода не было, но был колодец, и мэтр Шико завел порядок, чтобы в большом котле всегда была теплая вода.
Большая обрезанная по пояс дубовая бочка стояла перед очагом, тут же располагался длинный стол с мылом, бальзамами и притираньями в стеклянных бутылочках. Возле камина стояла также вешалка с перекладинами, на которых грелись полотенца и простыни для обтирания.
Говорили, что наш возлюбленный король Людовик любит принимать ванну с лепестками роз, но Монсеньер довольствовался травяными настоями по рецептам мэтра Шико. Обычно лекарь выдавал мне готовый и процеженный настой в большом кувшине с крышкой, но сегодня пришел сам, чтобы мне помочь.
Бочка была полна, так что я осторожно раздел Монсеньера, оставив только рубашку, и подхватив его под руки, мы с медиком усадили мсье Армана в воду, которую я еще в последний раз проверил, опустив в воду локоть, как учила меня матушка. Теплая, но не горячая.
Кардинал откинул голову на край бочки, и судороги на его лице пошли на убыль. Мэтр Шико осторожно вылил в воду травяной настой, окрасивший белое полотно рубахи Монсеньера в желто-зеленый зловещий оттенок. Из-за этих отваров прачки брали с нас двойную цену: вернуть белизну белью, особенно тонкому батистовому, после купания в травах было нелегко.
– Кровь-то мы все знаем, как отмывать, а вот эту череду да лебеду – ну все руки стерла! Уж я и мыльным корнем, и золой, и щелоком! – жаловалась старая Марселина, показывая мне свои разбухшие от постоянной сырости, разъеденные щелочью, стертые руки. Деньги деньгами, но ведь новые руки не купишь. После моего рассказа мэтр Шико о чем-то посовещался с прачкой, и Марселина ушла довольная, унося заживляющую мазь для рук и какое-то снадобье для отбеливания, в придачу к двойному жалованью.
Никто этому не удивился, Монсеньер подчеркнуто бережно относился к нуждам тех, кто составлял его ближний круг, независимо от сословия и рода деятельности людей. Я вспомнил слова моего батюшки в последний вечер перед моим отъездом, сказанные мне один на один: «У меня есть жена, и пусть весь мир плюет мне в лицо – если меня любит моя Бернадетта – я утрусь, скажу спасибо, что плюнули, а не побили, и заживу дальше. Когда у человека есть семья, Люсьен, ему не страшен и весь мир. Без семьи человек беззащитен. Или если в семье нелады. Вот короля Анри весь народ прямо обожал – спасло это его? – Но у кардинала не может быть жены. – Жены – нет, а семья может быть у всех, Люсьен».
Я добавил горячей воды, чтобы мсье Арман не замерз, потом вымыл ему волосы, попросив мэтра Шико придержать затылок, потому что кардинал, казалось, заснул. Он вообще вполне мог заснуть в горячей воде, но, к сожалению, это не могло стать панацеей от бессонницы: он просыпался либо от холода, когда вода остывала, к тому же рискуя простудиться, либо оттого, что я подливал горячую воду, как бы осторожно я ни пытался это сделать. Тем не менее, даже короткий сон был ему на пользу, так что мытье он любил не зря.
Лицо мсье Армана разгладилось, судороги прекратились, прошел где-то час, когда он открыл глаза и попросил вытираться. Я снял с вешалки нагретую простыню и ждал, пока он спустит с плеч мокрую рубаху, с тем чтобы встать из воды и сразу же попасть в простыню, которую я быстро замотал вокруг его стана. На голову ему я немедленно набросил полотенце, и стал сушить волосы Монсеньера, усадив на стул возле камина и подав нагретые туфли.
Отбросив мокрое полотенце, я взял другое и попросил Монсеньера пересесть спиной к огню, чтобы волосы быстрее высохли. Он послушался, и я подбросил еще пару поленьев, пламя в камине взметнулось.
– Спалишь мне волосы, Люсьен, будет у меня одна сплошная тонзура…
– Простите, Монсеньер!
Честно говоря, тонзуру он запустил, и макушка его давно заросла, к моей вящей радости – так теплее, да и мне всегда жаль было его густые, темные, чуть волнистые от природы волосы. Все равно под пилеолусом не видно. Взяв черепаховый гребень, я принялся причесывать Монсеньера – разобрал волосы на пряди, сначала кончики, потом на всю длину, осторожно, без рывков – чтобы волосы высохли в подобии укладки, а не грачиного гнезда.
Мэтр Шико подал Монсеньеру ежевечернюю порцию пилюль, и тот, наконец, отправился в постель. Заснул он, едва коснувшись головой подушки. Мысленно поблагодарив Господа и пожелав мсье Арману крепкого сна, я вернулся в мыльню и с наслаждением залез в бочку сам. Симон и Безансон еще не успели вылить из нее воду, так что я разлегся в теплой воде и чуть не заснул. Вошел Симон – один из двух лакеев – и смутился, увидев меня: я не считал необходимым мыться по-господски, в рубахе, и сидел в воде голый как лягушка.
– Привет, Симон, дай-ка мыло.
– Держите, мсье Лоран, – все остальные слуги Монсеньера почтительно звали меня «мсье Лоран», включая мажордома – мсье Огюстена Клавье, чей отец Фредерик Клавье служил домоправителем госпожи Сюзанны. Все слуги – мажордом, повар, кухонная прислуга, конюхи, лакеи и садовник – были из дома либо госпожи Сюзанны, либо ее дочери Николь, младшей сестры мсье Армана, и родом все из Пуату – вотчины дю Плесси.
Как духовное лицо, кардинал не держал женской прислуги, так что я сильно скучал по Франсуазе и ее пылкой натуре – люди у кардинала были все молчаливые, набожные и серьезные. Впрочем, будь они хоть зубоскалами, я все-таки не был всем ровней из-за близости к Монсеньеру. Так что я любил точить лясы в свои свободные часы со всеми девушками на улице, на рынке или со старой Марселиной, когда та приносила белье и была допускаема на кухню по причине своих преклонных лет, толщины стана и общей рябоватости. Впрочем, к Марселине подбивал клинья повар Бернар, плененный вдовством, усердием и находящейся в ее собственности прачечной с четырьмя наемными девушками.
– Можешь выливать, – сообщил я Симону, вылезая из бочки. – Завтра пусть вода кипит целый день, скорей всего, понадобится.
– Хорошо, мсье Лоран, – Симон принялся вычерпывать из бочки ведром – перевернуть ее ему не хватало сил. Одевшись, я помог ему справиться с разбухшей от воды купелью. Все остальные слуги ходили в общественную мыльню, раз в неделю, по распоряжению мэтра Шико, так что мыться в одной воде с кардиналом было только моей привилегией. Но Монсеньер не терпел неопрятности, а бегать через день в соседний квартал я возможности не имел.
На следующий день кардинал не смог встать с постели. Он был в полном рассудке, нервный припадок больше не повторился, но события последних дней вымотали его больше, чем он хотел бы показать. Умывшись не вставая с постели, Монсеньер отказался от завтрака, потребовал бювар, перо и чернильницу и работал с бумагами, выдворив меня из спальни.
До обеда он ответил на четыре письма из Лувра, присланных со срочным курьером, но не съел ни крошки.
– Люсьен, вина! – потребовал Монсеньер в полдень. Я принес ему бокал кло-де-вужо и на обратном пути заглянул в нужник, подняв крышку: так и есть, коленкоровые лоскуты все в крови.
– Опять кровит, – подтвердил я немой вопрос мэтра Шико. Так что явившемуся вскоре отцу Жозефу был поставлен ультиматум: или обед, или никакой работы. Отец Жозеф снисходительно глядел на медика из-под бурого капюшона, показывая в улыбке редкие зубы. Видимо, содержание бумаг в его толстом портфеле было отрадным, иначе б капуцина не остановил даже конный Валленштейн[7]. Он согласился, и в спальню мы вошли втроем: отец Жозеф, мэтр Шико и я, с судком куриного паштета на подносе.
– Никакого обеда, я же сказал! – вознегодовал Монсеньер.
– Надо лечиться, – мэтр Шико был непреклонен.
– Так пустите мне кровь!
– Монсеньер, вы и так теряете кровь, вам нужно подкрепить свои силы, иначе я не ручаюсь, будете ли вы в состоянии завтра написать хоть шесть строчек.
– Что там? – обреченно спросил кардинал, косясь на поднос.
– Питательный паштет из пулярки и куриного желтка, все только что приготовленное!
– Ну что ты там стоишь, как Юдифь с головой Олоферна, давай сюда этот питательный желток… – я поспешил к нему, и мсье Арман быстро поел, видимо, сил ему придал довольный вид отца Жозефа, принесшего благие вести.
С капуцином кардинал провел несколько часов под непрестанное снование курьеров и шпионов. К радости мэтра Шико, Монсеньер велел подавать ужин, и вдвоем с отцом Жозефом они почти ничего не оставили от каплуна по-монастырски.
После ухода капуцина мсье Арман позвонил в колокольчик.
– Да, монсеньер?
– Люсьен, – кардинал выглядел уже не таким изможденным – на фоне подушки лицо его было бледным, но без утренней желтизны, а волосы, пышно обрамлявшие лицо, скрадывали остроту скул. – Люсьен, я ведь не поблагодарил тебя за твою отвагу в Шатонёфе.
– Я счастлив служить вашему высокопреосвященству, – вчера на груди мсье Армана я заметил кровоподтек, оставленный пулей разбойника, и не стал даже думать, что могло быть, будь Монсеньер без кирасы.
– А я счастлив, что у меня есть такой слуга, как ты, – просто сказал Монсеньер. Я молчал, боясь опять зареветь. Так и не подняв головы, я услышал звон, и на ковер рядом со мной упал увесистый кошелек с монограммой Монсеньера.
– Тут сотня пистолей. Это лишь малая часть моей благодарности – та ее часть, что может быть выражена в золоте.
Он всегда умел сказать так, что пробирало до глубины души. Я поднял кошелек, такой приятно увесистый – никогда я еще не держал в руках так много денег!
– Благодарю вас, Монсеньер, – я поцеловал его перстень, но он не дал мне подняться с колен, озадачив вопросом:
– Люсьен, может быть, ты хочешь чего-то еще? Есть у тебя заветные желания? Сейчас подходящее время, чтобы их озвучить.
Я замер. Наверное, я ждал чего-нибудь такого – не такого, как всегда. Какой-нибудь особенной награды. Из разряда не просто недосягаемого, но запретного. Мсье Арман ждал. Я еще малость помедлил и наконец сказал:
– Мсье Арман, если говорить о моих желаниях… То я хотел бы… Не сочтите мою просьбу слишком дерзкой… Я хотел бы ваш красный дублет из венецианского бархата!
– Люсьен! – я вскинул глаза, проверяя, не слишком ли я зарвался. Кардинал смотрел на меня с изумлением, как мне показалось, и сдерживая смех, а еще в глазах его промелькнуло и ушло на глубину что-то незнакомое, но не несущее мне угрозы. – Ты хочешь получить в награду за свое самопожертвование – мой дублет?
– Из венецианского бархата, – подтвердил я, опять засомневавшись в безопасности своих притязаний. – Красный.
– Что ж, если ты хочешь такой награды, то бери. За верную службу, Люсьен Лоран, я жалую тебе мой красный дублет из венецианского бархата.
Я почувствовал, что сейчас опять расплачусь – так это было красиво. Мсье Арман кивнул мне, позволяя подняться, и предложил:
– Возьми сейчас, напомни, каким сокровищем я обладаю.
Меня не надо было долго просить. Я открыл сундук, где хранились дублеты и камзолы, и на ощупь, по памяти пальцев, вытянул свою награду – одеяние из мягчайшего, нежнейшего шелкового бархата, алого как кровь!
– Примерь.
Я торопливо снял бомбазиновую форменную куртку и облачился в бархат. Казалось, что он невесом – так нежно прильнул он к моим плечам, облекая их в царственный оттенок кармина.
Конечно, дублет был мне не по росту – мсье Арман был меня выше почти на две головы, и рукава длинны, но вот в плечах сел как влитой. Рукава были малость узки – руки у меня были толще, и мягкая ткань обтянула мне плечи как перчатка.
Взгляд Монсеньера показался мне тяжелым, но может, все дело было в неверном свете свечей.
– Он тебе велик.
– Ничего, я перешью! Главное, что сел в плечах – моя сестра Мадлен, белошвейка, говорит, что это самое главное, а рукава легко укоротить.
– Ну что ж… Владей, – усмехнулся Монсеньер, – в конце концов, Венеция только что вошла в антииспанскую лигу…
– Я счастлив служить вашему высокопреосвященству! – ликуя, я отправился к себе в комнату.
Еще я любил виллу Флери за то, что у меня тут была комната с окном и настоящей кроватью. Сундук стоял у стены, храня в своих недрах свернутый тюфяк, служивший мне постелью во время разъездов. Впрочем, и на этом сундуке мне прекрасно спалось. Я еще немного погладил свою награду, затем снял и тщательно развесил на спинке стула. Завтра придумаю, как его перешить. Дублет застегивался на четырнадцать круглых пуговиц, обтянутых красным шелком, внизу имел шлевки для ремешка. Главным его украшением была ткань, он был самого простого покроя – без разрезов, с облегающими рукавами, «гугенотский фасон и римская фактура» – прокомментировал Монсеньер, но носил нередко, сверху надевая камзол с разрезными рукавами и баской. На миг я почувствовал себя неловко, вспомнив порванную дзимарру – сплошной урон гардеробу мсье Армана. Но я не мог сейчас грустить – все мое существо ликовало. Ложась в постель, я переставил стул поближе к кровати, чтобы утром сразу увидеть свою награду.
Но я проснулся задолго до рассвета. Рука невыносимо зудела, будто крохотный червячок заполз под кожу и прокладывал там лабиринт, я слышал от Жюссака, что так чешется рана, когда заживает. Отрадно, но руку грызло так, что я не сдержался и заплакал от несильной, но непрерывной боли. Чесать не помогало, казалось, что надо залезть именно под кожу. Да что же это такое!
Я повернулся на другой бок и в полутьме заметил на стуле свой подарок. Я протянул руку и погладил рукав. Шелковый ворс, будто шерстка любимого зверя, был теплым и льнул к моей руке. Я еще раз провел ладонью по ткани, потом сгреб дублет со стула и уткнулся в него, вдыхая слабый запах яблок, ладана и лаванды. Бархат, пахнущий мсье Арманом, впитал мои слезы, а я уже спал.
В ближайший свой выходной день я поспешил к матушке и батюшке. Нечего и говорить, что я надел подаренный дублет и всю дорогу ловил восторженные взоры. Мне казалось, что весь мир восхищен мной, Люсьеном Лораном – таким молодцом, получившим достойную награду за достойную службу!
Я подвернул и подшил рукава и на шесть дюймов распорол снизу боковые швы, чтобы дублет не трещал на бедрах. Вместе с кюлотами из тонкого сукна и рубашкой с кружевом на воротнике дублет превращал меня просто в роскошного кавалера, ну а скромные шляпа и туфли позволяли определить мой род занятий: слуга, которому благоволят хозяева. Лиловая лента на шляпе людям знающим позволяла безошибочно отнести меня к причту его высокопреосвященства, что сразу поднимало меня среди слуг на вершину иерархии. Если б я так не торопился, то мог бы вообще не дойти – так улыбались мне девушки, а то и почтенные матроны, мне показалось, что я заинтересовал даже красивую знатную даму, бросившую на меня одобрительный взор, пока ее карета, запряженная парой вороных лошадей, неспешно проезжала мост Сен-Мишель.
Матушка ахнула, увидев мое сияющее лицо.
– Лулу, мальчик мой, ты ли это?
– Нет, мадам, это инфант испанский заглянул на огонек! Так вкусно пахнет – можно ли отведать вашего пирога с земляникой?
– Люсьен, ты голоден? Тебя плохо кормят?
Я успокоил матушку. Мы были с ней вдвоем, потому что она теперь ходила в церковь только на Пасхальную и Рождественскую службы – так тяжело ей давалась дорога, но вся семья скоро должна была собраться, включая маленькую Софи-Женевьев, которая недавно встала на ножки и сделала первый шаг.
Так что я рассказывал матушке о моей службе у мсье Армана, о мэтре Шико, о Рошфоре и Жюссаке.
– Ты только не заносись, – предупредила меня матушка. – Ты им не ровня и никогда не будешь.
– Я знаю, матушка.
– А как мсье Арман, как его здоровье?
После моего отчета она пригорюнилась:
– Мадам Сюзанна так переживает за него, так переживает… За каждого из детей сердце болит, она ведь двоих потеряла. А нынче рассказала мне, что мадам Николь – та, что замужем за маркизом де Майе – тут матушка сделала значительную паузу и скорбно поджала губы, – мешается… С головой у нее неладно стало после родов: думает, что она стеклянная и боится, что разобьется. Это от большого ума у них. Тесно такому разуму в теле человеческом. У мсье Армана по-прежнему припадки?
– По-прежнему.
– Я вот тебе дам четверговой соли, сынок. Я уж ждала тебя, так припасла, – она протянула мне маленький кожаный кисет. – Будет биться – посыпь его этой солью, чуть-чуть, прямо на макушку – я ему так в детстве делала, пока не отдали его в Наварру, в коллеж.
– Хорошо, матушка.
Тут в открытые окна послышались громкие голоса, и я наконец увидел всех своих родных. Мне даже не надо было ничего говорить – мой вид ясно сообщал о том, что служба идет хорошо. Да и не стал бы я рассказывать ни о покушении, ни о миледи, ни о том, что Монсеньер читает, пишет и приказывает. Охотно и подробно изложив, что я ем и пью, во сколько встаю и много ли у его высокопреосвященства платья и обуви, я оставил братьев и сестер вполне довольными.
После обеда, когда все разошлись, мы остались втроем. Я спросил совета, как мне потратить жалованье – я ведь всегда жил на всем готовом и особо не разбирался в расходах. Со своего первого жалованья я купил всем-всем-всем подарки, но даже после этого у меня осталось кое-что еще, а теперь деньги за несколько месяцев и недавно полученная от Монсеньера сотня пистолей вообще представляли собой внушительную сумму.
– Молодые люди, не обремененные семьей и хозяйством, обычно тратят деньги на выпивку, красивое платье и продажную любовь, – сообщил батюшка, – но так как ты пьешь и ешь со стола одного из самых богатых людей в стране и носишь одежду с его плеча, то с этой задачей не справиться без помощи азартных игр: карты, кости, тавлеи, петушиные бои. Пожалуй, для облегчения кошелька лучше методы тебе не сыскать, Люсьен.
– Ну что ты такое говоришь, Зиновий! – возмутилась матушка. – Не слушай, Лулу!
Но меня больше занимал другой вопрос:
– А почему же не продажная любовь, батюшка?
Отец поглядел на меня ласково и почему-то с грустью:
– Я не думаю, что тебе придется платить за любовь золотом, мальчик мой. Так что деньги пусть себе лежат – есть не просят. Может, одолжишь кому, может – подаришь.
Попрощавшись с батюшкой и матушкой, я поспешил на виллу Флери – путь мне предстоял неблизкий, хоть я и надеялся скоротать его на попутной повозке, но к шести вечера мне надлежало быть на месте. Солнце припекало, вскоре я почувствовал жажду и завернул в кабачок, где заказал сидра. Небольшой зал с низкими кирпичными сводами был полон, мне пришлось бы потрудиться, ища себе место за столом, но я лишь облокотился на стойку, не собираясь задерживаться на время большее, нежели потребно для осушения одной пинты.
Расплатившись, я уже двинулся было к выходу, как был застопорен целой компанией мужчин в черном.
– Сам Сатана и есть… – послышался с улицы громкий обрывок начатого раньше разговора, и обладатель громкого баса спустился в погребок по тяжело скрипнувшим ступеням. Его компания – пожилой горожанин, по виду лавочник, с тоненькой эспаньолкой и старомодных брыжах и двое солидного вида мужчин помоложе, также одетых в черное – согласно кивали. Но увидев меня – застыли и попытались притвориться, что не видят. Но тот, кому они внимали, плотный плешивый мужчина, солидно, по-купечески одетый и мрачный, вперился прямо в меня.
– А! Не иначе как сам миньон Князя тьмы! – зловеще заявил он, загородив мне дорогу и буравя своими маленькими, налитыми кровью глазками. Его спутники, как мне показалось, были врасплох застигнуты выбором – поддержать своего предводителя или сбежать обратно на улицу – и просто застыли, не глядя на меня.
Я ничего не понимал, поэтому ответил так, как в случае намечающейся драки предписывает ритуал:
– А тебе-то что? – и покрепче ухватил глиняную кружку, прикидывая, расшибу ли ее об его лоб с одного удара.
К сожалению, мой противник передумал, опустил глаза и тоном ниже произнес:
– Ничего, ничего, – и убрался с дороги, в чем ему охотно помогли остальные, схватив его за одежду и оттеснив к стене. Я глядел на него еще пару мгновений, но он капитулировал, так и не подняв глаз, хотя на скулах ходили желваки. Его спутники глядели на меня испуганно, неприязненно и виновато.
Провожаемый взглядами, казалось, всех посетителей трактира, я вышел на воздух.
По здравому разумению, было, конечно, хорошо, что я не ввязался в драку с четырьмя незнакомыми мужчинами, но нерастраченная ярость бурлила во мне, не найдя выхода, и я жалел о мирном исходе.
Слова его жгли мне нутро, я чувствовал, что он сказал что-то обидное, оскорбительное для меня и для Монсеньера – я догадался, что под Князем тьмы имеется в виду кардинал, но не знал, что такое «миньон», а оскорбительный привкус этого слова не даст мне ни у кого справиться о его значении. Если б стычка произошла до моего визита в отчий дом, я спросил бы у матушки с батюшкой, а теперь – кто знает, когда я опять смогу их увидеть? К тому же если б этот трус обозвал бы лично меня – хоть прохвостом, хоть дураком, хоть еретиком или мориском – отступление противника, несмотря на его численное преимущество, вполне удовлетворило бы меня, и я бы забыл об этом, как только вышел наружу.
Но он упомянул мсье Армана, и я не мог успокоиться, слишком сильно я перепугался тогда, в Шатонёфе, при выстреле. Я знал, что самого графа Вьенского обезглавят, а людей его повесят, но сейчас мне вдруг пришло в голову: а если граф не один, и еще какие-нибудь богатые и знатные сеньоры хотят смерти моему хозяину? До сего дня имя Ришелье было мне защитой, знаком почета, гарантом безопасности, а сейчас я вспомнил все слова моих родителей о том, что Монсеньера не любят в стране, что мсье Арман никому не доверяет, вспомнил слезы госпожи Сюзанны дю Плесси, и удивился: почему я думаю об этом только сейчас, почему мне не пришло это в голову сразу после бойни в замке? Я не готов был жить среди врагов.
На повозке зеленщика я продолжил думать обо всем этом, надвинув на глаза шляпу и не обращая внимания на девушек, не менее охотно, чем утром, мне улыбавшихся.
Я прибыл вовремя и только успел плеснуть в лицо водой, стирая дорожную пыль, как мсье Арман зазвонил в колокольчик.
Он, конечно, сразу все увидел.
– Что произошло, Люсьен? Твои родители здоровы?
– Да, Монсеньер, спасибо.
Он молчал, но по опыту я знал, что на все его вопросы должен быть ответ – не важно, верный или нет, но правдивый. Я разложил на скатерти дамастовые салфетки, отмерив меж ними равное расстояние, покусал губу и сказал:
– Монсеньер, а что такое миньон?
– Миньон – это любовник, ставший фаворитом, – спокойно ответил мсье Арман.
Я почувствовал громадное облегчение.
– Как герцог де Люинь?
– Да, покойный герцог де Люинь был фаворитом его величества. – Помолчав, он добавил: – Не всякий любовник становится фаворитом, и не всякий фаворит был или является любовником.
Ясно. Как я мог так ошибиться? Мне показалось, что слова плешивого незнакомца в таверне несли угрозу и оскорбление. Может, я завелся не на то слово?
– Монсеньер, сегодня в «Красном быке» какой-то господин назвал меня миньоном Князя тьмы.
Сервируя стол к ужину, я рассказал кардиналу – быстро, подробно, не дожидаясь наводящих вопросов – я знал, что они будут, но сначала следовало изложить все как можно более точно, – о том, что произошло в трактире на Барбизонской дороге.
– Как выглядели те люди, что сидели в зале?
– Да ничего особенного – хотя… Монсеньер, они почти все были одеты в черное и были какие-то чересчур трезвые, особенно для воскресенья.
– А этот плешивый господин… Почему ты решил, что он купец?
– Он был одет как купец. Вообще-то, когда он налетел на меня, мне показалось, что он сейчас выхватит шпагу, но откуда она у купца? Шпаги у него не было.
– Он пошарил рукой у левого бока, как будто она там была?
– Да, Монсеньер. Только не у левого бока, а у правого.
– Очень хорошо, Люсьен. Ты хорошо помнишь то, что видел, я это ценю.
– Благодарю вас, Монсеньер.
Во время ужина – шофруа из утки, спаржа, груши в сиропе, два бокала пино-нуар – я вспоминал все сплетни о герцоге де Люине и короле и гадал, кто же сейчас стал фаворитом его величества – потому что о наследнике по-прежнему было ничего не слыхать. Пожалуй, все молодые придворные хотят стать миньонами короля и поэтому стремятся в любовники, для начала. Наверное, его величеству нелегко приходится, при его-то некрепком здоровье.
Вот его высокопреосвященство пьет возбуждающие снадобья мэтра Шико при каждом визите к королеве-матери, а ведь шпанская мушка пагубно действует на нервы и пищеварение. Тяжело быть фаворитом!
Меня пугала злоба и ярость в словах незнакомца, направленные на меня и на Монсеньера, я до жути боялся повторения шатонёфской бойни, но сама мысль о том, что кто-то счел меня любовником мсье Армана, была лестной.
Потому что я в полной мере обладал третьим качеством хорошего слуги – я был влюблен в своего господина.
Впрочем, так уж было заведено – если любишь хозяина, служить легче, а если нет – то лучше не служить. К мсье Арману в штат не попадали случайные люди – только земляки, только рекомендованные его матушкой, и всех он проверял лично – либо просто взглянув, либо удостоив разговором – без его разрешения не брали даже чернорабочего, даже когда количество слуг стало гигантским – мсье Арман должен был лично одобрить каждого.
Как солдаты любят своего командира, так и наша команда слуг была сплочена искренней привязанностью к хозяину, впрочем, он никогда не устраивал испытаний нашей преданности – жалование платил большое и в срок, был терпелив в наставлениях и снисходителен к промахам.
В начале моей службы я ни о чем таком не думал, был занят другим – учился вскакивать по звонку, правильно раскладывать столовые приборы и отличать сутану от дзимарры. Знакомился с мэтром Шико, Жюссаком и мажордомом Огюстеном Клавье, привыкал к Рошфору и отцу Жозефу.
Его высокопреосвященство меня пугал – пронизывающим взглядом, проницательностью, способностью не есть и не спать, само сознание, что я служу кардиналу – генералу Святого Престола, помощнику его величества Людовика Справедливого – наполняло меня трепетом. Не только душевным, но и телесным – когда я опрокинул на колени его высокопреосвященству чашку с отваром ромашки – я зажмурился и попрощался с жизнью.
– Вот для этого и существует блюдце, – услышал я спокойный, глубокий, чуть тягучий голос, обладателя которого никак нельзя было заподозрить в том, что его только что чуть не обварили. – Открой глаза.
Я повиновался и увидел, что мсье Арман отлепляет от коленей ночную рубашку, залитую отваром: – Подай полотенце.
Я схватил полотенце и приступил к устранению последствий – собрав мокрую ткань и открыв пострадавшие колени, я стал осторожно промокать покрасневшие места. Кожа его была так нежна и бела там, где не попала ромашка, что я чувствовал себя святотатцем. Закончив, я подул на место ожога, вызвав удивленную улыбку на лице Монсеньора.
– Подай другую рубаху и завари еще ромашки, принеси на блюдце на сей раз.
– Простите, Монсеньер, мне так жаль!
– Хорошо, что ты успел усвоить к этому моменту, что я пью теплое, а не горячее.
Монсеньер был очень красивым мужчиной – высокий рост, прямая спина, тонкое лицо с большими глазами и аккуратной эспаньолкой, звучный голос – неудивительно, что им пленилась вдовствующая королева. Привычка к умственному труду, свойственная клирикам, счастливо соединялась у него с силой, статью и выправкой военного – вместе это создавало убийственное сочетание, противостоять которому не мог никто.
И я не мог, конечно же. Моя влюбленность в мсье Армана не стоила бы и упоминания, если б ограничилась, как у всех, душевной привязанностью. Я же постоянно терпел неудобства, вызванные неутоленным телесным томлением, больше всего боясь разоблачения.
Правда, я быстро к этому привык и приспособился: у каждого свои трудности, таков уж человеческий удел. Возбуждение, в конце концов, осложняет жизнь куда меньше, чем, скажем, больная спина или колени, а ведь слуги трудятся несмотря ни на что, пока в состоянии передвигать ноги. Так что я носил сорочки подлиннее и никогда не расстегивал форменную куртку. Спал я всегда как убитый, а что уж обнаруживалось утром на ночной рубахе и простыне – о том знали лишь прачки, которым тоже было не привыкать обстирывать бессемейных мужчин.
Однажды Рошфор сводил меня в бордель. Он вообще очень мной интересовался, все время тормошил, пытался чему-то учить – то писать (безуспешно), то фехтовать (безуспешно), то сквернословить на английском (успешно), постоянно надо мной подшучивал, но терпеть тиранство от такого храброго и видавшего виды человека я почитал за честь. Однажды он спросил, был ли я когда-нибудь с женщиной, а услышав отрицательный ответ, поволок меня в бордель, не слушая никаких возражений.
Большой двухэтажный дом на улице Кающихся грешников не понравился мне сразу. Ни лютневая музыка, слышная сквозь открытые окна первого этажа, ни женский смех, ни оживленные лица трех дам, восторженно приветствующих Рошфора, не убедили меня, что мне нужно здесь быть, и только железная рука графа, предусмотрительно схватившая меня за ворот, не дала мне тут же дать деру.
– Какой красавчик! – наперебой заговорили девушки, хватая меня за куртку и затаскивая внутрь. Следующий час я провел довольно весело: граф объявил, что платит за все, и я, Мариэтт, Луиза и Клодин наперебой угощались печеньем, засахаренными финиками и выпили три бутылки анжуйского. Потом Луиза взяла в руки лютню, а я по очереди отплясывал с Клодин и Мариэтт, а потом и с хозяйкой – весьма дородной мадам Анриэттой.
– Глаза черные, как угли!
– Зубы белые, как лангедокский чеснок! – словом, я был обласкан, напоен, нацелован, получил бантик в петлицу и цветок за ухо – сильно потрепанную жизнью маргаритку, но пришла пора переходить собственно к цели визита. Девушки осведомились, с кем бы я хотел уединиться, я ответил «Со всеми!», но их такой ответ не устроил, и они стали кидать кости – кому я достанусь. Победила Мариэтт, с которой мы поднялись на второй этаж, в маленькую каморку, освещенную лишь светом луны.
Веселье резко оставило меня, когда я разглядел низкую кровать со сбитыми простынями, большое черное распятье, ведро и кувшин за узенькой занавеской – и темные глаза девушки, что расстегивала мне куртку.
– Меня тошнит, – предупредил я ее и еле успел высунуться в окно – теперь маргаритки уже не годились для украшения, но через миг их участь стала еще более плачевной – на них приземлился я. Откуда взялся этот садик в центре Парижа – Бог весть, но я был благодарен, что мне не пришлось прыгать на булыжную мостовую или в сточную канаву – я был не в силах, глотнув ночной прохлады, ни остаться в каморке Мариэтт, ни спуститься в общую залу с жарким треском свечей, хохотом и музыкой.
– Прости! – крикнул я девушке, высунувшейся из окошка. – Я перепил. Мне так жаль!
– Приходи еще, – грустно ответила Мариэтт. – Шляпу лови, черноглазый!
Я поймал свою шляпу и повернул за угол, где меня снова вывернуло. В горле саднило, из глаз текло, в ушах звенело – таким нашел меня Рошфор, заявивший:
– Похоже, стрела Амура попала тебе в желудок.
После неудачного похода на улицу Кающихся грешников Рошфор ненадолго оставил меня в покое. Да и не так уж часто он появлялся этим летом на вилле Флери, будучи почти все время в разъездах – часто вместе с Монсеньером. Говорили, что Ришелье становится все более необходим королю, и в ближайшее время решится, будет ли кардинал первым министром. Так что Монсеньер нередко приезжал только спать – после покушения в Шатонёфе он избегал ночевать где-нибудь еще, а так как от виллы до Лувра было приличное расстояние – его вторым домом стала карета. Завидев султан из красных страусовых перьев, покачивающийся на ее крыше в такт лошадиному аллюру, все больше людей во Франции узнавало человека, который в ней ехал.
У меня в хозяйстве тоже были красивые перья испанской курицы, собранные в метелку для стирания пыли. Сегодня была очередь коллекции оружия, что украшала собой кабинет его высокопреосвященства. Со времен военной академии Монсеньер любил оружие, как современное, так и старинное, и на стене гвизарма времен Карла IV соседствовала с колесцовыми пистолетами работы лучших оружейников с Нового моста, а двуручный фламберг – с полноэфесной шпагой.
Я стирал пыль с аркебузы, последний раз стрелявшей, наверное, в Варфоломеевскую ночь, и заметил на замке подозрительное пятно, похожее на ржавчину. Снял со стены тяжеленное орудие, дуло накренилось и оттуда, к моему изумлению, выкатилась пуля – свинцовый шарик величиной с перепелиное яйцо. Аркебуза была заряжена! Какое счастье, что я схватился за ложе, а не за курок. Не знаю уж, кто ее заряжал и когда, не отсырел ли порох и не сгнил ли пыж, но со свинцовой пулей ничего не сделалось, и следовало ее тотчас найти, пока на нее кто-нибудь не наступил. Вернув аркебузу на место, я спрыгнул со стремянки и начал поиски. Прогремев по паркету, пуля как сквозь землю провалилась – пришлось опуститься на колени. Может, закатилась под стол Монсеньера? Я распластался на ковре, заглядывая под стол.
И тут в кабинете возник Рошфор, пребывавший, на беду, в самом игривом настроении:
– Туше! Кто отправил тебя в партер?
– Здравствуйте, монсеньер! Никто, я сам.
– Сейчас я покажу тебе кое-какой прием – уложишь на лопатки любого!
Я не успел возразить, как Рошфор легким движением руки снял шляпу, отправив ее в полет до входной двери, а сам очутился на полу. Шпага его тяжело брякнула рядом со мной, я подался назад, но был остановлен – молниеносным движением граф схватил меня за руку ниже локтя, обдав запахом фиалкового корня и конского пота.
– Ты перехватил противника за руку, – назидательным тоном произнес Рошфор, – противник силен и вырывается. Ты можешь удерживать его руку, используя для этого весь свой вес и все свои силы… а можешь, – тут он сделал паузу и усмехнулся, – можешь просто дернуть вниз, быстрое, легкое движение, а твой противник сам – я подчеркиваю – сам перевернется, – он дернул мою руку вниз и мне же за спину, и я действительно перевернулся на живот, потому что локоть затрещал от боли. – Не благодари. Но если он еще дергается или лягается – просто поднимай руку к затылку, и если он не акробат с вывернутыми суставами – он будет думать только о своей руке, а не о борьбе.
Тут он резко отпустил мою руку, я быстро сел, но сбежать мне не удалось – граф еще не закончил: – Противник настолько силен, насколько сильна его самая слабая точка! Не трать экю там, где хватит одного денье!
Допустим, – мурлыкнул он, хватая меня за запястья, – допустим, ты укладываешь соперника на лопатки… – он навалился всем весом, но я держался. – Нажми коленом на бедро!
Его колено надавило мне сверху на бедро, и я удивился, насколько это болезненно. Бедро ведь не глаз, не мошонка, не нос – а здорово больно!
– И если он еще сопротивляется – перенеси на колено весь вес! – быстрым шепотом произнес Рошфор и сделал это. Мало того, что ногу прострелило болью так, что я не мог сопротивляться и упал на спину, так еще и пуля из аркебузы именно в этот момент решила найтись – я грохнулся с размаху прямо на нее, и она пребольно впилась мне под лопатку.
– А-а-а! Граф, пустите! А-а-а! – заорал я, пытаясь скинуть его и избавиться хотя бы от пули.
– Довольно! Хватит! – раздался над нами гневный голос Монсеньора. – Хватит.
Вытянув шею, я увидел мсье Армана, застывшего в дверном проеме и мечущего молнии – в шляпу Рошфора у ног, в самого Рошфора, который, чуть помедлив, отпустил мои руки и поднялся, лишь на меня его высокопреосвященство не смотрел, и это-то и было самое страшное.
– Вы, граф, если я не ошибаюсь, должны быть в Компьене? – спокойно произнес Монсеньер, но это спокойствие показалось мне нарочитым.
– Срочное донесение, – как ни в чем не бывало промурлыкал Рошфор, вытягивая из-за обшлага плотный конверт с синей сургучной печатью и протягивая его Монсеньеру. Тот быстро сломал печать и развернул бумагу, одновременно пробегая ее глазами. На миг он замер, выражение лица сменилось на спокойно-задумчивое – пока взгляд его опять не упал на Рошфора, который решил достать платочек и прикоснуться к вискам, увлажнившимся от нашей возни на полу.
– Я отправлю ответ обычной почтой, – бросил Монсеньер, сминая бумагу. Граф, не меняя томного выражения лица, склонился в глубоком поклоне и вышел за дверь, подхватив по пути шляпу.
Мсье Арман сел за стол и начал писать, а я поднял эту треклятую пулю и вернул ее в дуло аркебузы, повесив так, чтобы ствол глядел в потолок. Видимо, злоключениям моим не суждено было кончиться, потому что я чуть не слетел со стремянки, услышав за спиной гневное:
– Мерзавец! Сколько раз тебе говорить! – мсье Арман тряс над листом песочницей, которая, увы, была пуста. Он швырнул ее на пол с такой силой, что она раскололась, хоть и упала на толстый ковер. – Пусто, как в твоей голове!
Тут он внезапно утих, замолчал и с подчеркнутым спокойствием несколько раз махнул листом, чтобы чернила высохли: сначала вверх-вниз – чтобы строчки не растеклись, потом влево-вправо. Сложив письмо, но не запечатав, он положил его на стол и подошел к развешанному по стене оружию, по прежнему на меня не глядя. Душа моя от его передвижений ушла в пятки, так что когда он снял с гвоздя хлыст для верховой езды, я был благодарен, что не пистолет и не двуручный меч – такой уж у него был вид.
– Я тебя выпорю, – спокойно произнес Монсеньер.
Я молчал.
– Снимай штаны.
Я расстегнул штаны, нижнее белье и спустил до колен.
– Куртку долой.
Сняв куртку, я уже без подсказок поднял рубаху и забрал ее в горсть, чтобы не спустилась обратно.
– Наклонись.
Я наклонился и оперся руками о стремянку.
Я не слышал его шагов – только свист, с которым скользила по ковру его шелковая сутана. «Как будто змея ползет», – подумал я, и тут раздался другой свист – резкий, короткий – и мою задницу обожгла боль. Конечно, почти все господа били своих слуг – кто хлыстом, кто кулаком, а кто и дубьем – но у дю Плесси такого в заводе не было.
Удары сыпались часто, и казалось, что их наносит не хлыст кордовской кожи, а раскаленный шомпол. Я знал, конечно, что мсье Арман не будет истязать меня раскаленным металлом, но кожу жгло как никогда в жизни. Решив молча терпеть все, я стискивал зубы и не издавал ни звука.
Удары между тем стали реже, а потом мсье Арман и вовсе прекратил меня бить, тяжело дыша и встряхивая уставшей рукой. Но вскоре переложил хлыст в левую руку и продолжил.
Удары стали намного слабее и реже, и вот тут-то я взмолился о боли как о спасении – потому что мое тело повело себя неожиданно и дико. Я почувствовал, как кровь бросилась мне в чресла. Прилив был стремительным до ломоты – я кусал губы, чтобы не заорать от нестерпимого желания. Больше всего я боялся, что мсье Арман заметит это и сочтет меня порочным, нечестным, недостойным. Тут меня настигло воспоминание – однажды я видел сон, в котором я, без штанов, стоял перед Монсеньером, а тот готовился меня выдрать – тогда я проснулся в мокрой рубахе и с бешено колотящимся сердцем…
Но это было еще не самое страшное.
– Повернись, – раздался спокойный приказ. Я не мог его ослушаться. Не поднимая глаз, я повернулся к нему.
– Подними рубаху.
Я задрал рубашку до груди.
Он крепче сжал хлыст, шагнул ко мне и, плеснув по моим ногам тяжелым красным шелком, упал передо мной на колени.
Затем Арман Жан дю Плесси де Ришелье, кардинал Святого Престола, советник короля Людовика – открыл рот…
Я не чувствовал ног, не чувствовал своего тела – кроме той части, что была сейчас в полной власти кардинала, хотя что там говорить – я весь был в его власти, навсегда, с первого взгляда и до последнего вздоха.
Я не знал, что со мной – мне хотелось зарыдать, мне хотелось ударить его по лицу, закричать, обвинить в обмане, мне хотелось признаться ему в любви, умереть за него, убить за него, убить его.
Не прекращая ласк, он поднял голову и уставился мне в глаза – прожигая насквозь, его горло дрогнуло, а зрачки стали широкими, черными-черными, как пули, и в эти черные точки стянулся весь окружающий меня мир…
Я лишился чувств.
Осязание вернулось первым. Я чувствовал, как теплая рука перебирает мне волосы, медленно и нежно.
Затем услышал дыхание. Потрескивание свечей и шелест листвы за окном. Запах яблок, ладана и лаванды… Рука в моих волосах замерла, скрипнуло дерево. Я лежал на кровати Монсеньера.
Я открыл глаза и увидел прямо над собой ангелочков, трубящих в золотые трубы, в белоснежных облаках. Переведя взгляд ниже, увидел море красного шелка – рядом со мной устроился Монсеньер, а моя голова лежала на его руке, которую он опять запустил в мою шевелюру. Монсеньер поймал мой взгляд, слегка приподнял брови, словно ожидая от меня чего-то, не дождавшись, перевел взгляд куда-то вдаль, расслабленный и умиротворенный.
Я снова закрыл глаза. Вот теперь мне было хорошо. Чтобы стало еще лучше, я сделал то, чего хотел давным-давно (и хотел, я думаю, хоть раз в жизни любой человек, видевший Монсеньера) – поймал его руку и начал целовать тонкое запястье. У него были необыкновенной красоты руки – длинная узкая ладонь, длинные тонкие пальцы, узкое запястье, красиво расширявшееся к локтю – стальные мышцы фехтовальщика…
Я искал губами пульс, наслаждаясь мраморной гладкостью, белизной и нежностью кожи, спускаясь поцелуями к локтю, поднимаясь опять к ладони и легко касаясь каждого пальца. Сколько поцелуев поместится между кончиком указательного пальца и бьющейся жилкой на запястье? Я считал, сбивался со счета и начинал опять, забыв обо всем, кроме теплого мрамора под моими губами.
Пока не услышал тихое «Люсьен» и не увидел глаза Монсеньера – со зрачками во всю радужку, темные и влекущие.
Я ждал. Он отнял свою руку, чтобы опереться и нависнуть надо мной, как горгулья Нотр-Дама, вытянуть шею и прикоснуться своим ртом к моим губам. На этот раз. Губы горячие, твердые и горьковатые. Я знал, откуда эта горечь. Это знание что-то сломало во мне, лопнул какой-то канат, державший меня на этой стороне, где слова и понятия «Приличия», «Положение», «Грех», «Страх» и «Стыд» имели смысл.
Я перестал быть человеком. Я стал зверем.
Я ничего не помню о той ночи. Как будто обморок не предшествовал, а завершал ее, унеся все воспоминания. Только плечи Монсеньера, блестевшие в свете свечей. Все. Больше я, как ни старался потом, не мог вспомнить ничего.
Проснулся я у себя в каморке. Кажется, было уже около шести утра, судя по рассеянному серому свету, в котором внезапно выросла тонкая фигура.
– Люсьен, – присаживаясь на край моей постели, тихо и твердо произнес кардинал. – Я хочу предложить следующее развитие событий: все будет по-прежнему.
– Да, Монсеньер.
– Я не договорил. Мальчик мой, когда я обращусь к тебе на «вы» – то мы можем взаимодействовать по-новому, если ты захочешь, конечно.
– Ясно. Пароль – «вы». Отзыв?
Тут его глаза сверкнули в полутьме в довольной, хищной усмешке.
– Меня зовут Арман, – бросил он, стремительно покидая комнату.
Утро принесло немало сюрпризов. Как всегда вскочив на звон колокольчика, я поспешил в спальню Монсеньера, лишь ломота во всем теле заставила меня осознать, какие изменения произошли вчера в моей жизни. Решив, что сейчас для всего этого не время, я привычно вспоминал, четный или нечетный сегодня день, предстоит мне брить мсье Армана или нет, почечный сбор или ромашку предстоит заварить.
Так было легче, словно я спрятался за привычными обязанностями как за стеной, за которой бушевала буря.
Первая неожиданность поджидала меня в лице мэтра Шико, стоявшего у постели Монсеньера и считавшего ему пульс. Глаза медика так и вцепились мне в лицо, а я с тревогой смотрел на Монсеньера – лицо его было бледным, но умиротворенным, и глаза глядели на меня ласково. Смягченный моим беспокойством, мэтр Шико продолжил разговор, начатый в мое отсутствие:
– Ваше высокопреосвященство, как медик, я не могу не испытывать тревоги за ваше здоровье. Вы аннулировали результат многолетнего лечения, я купировал острые симптомы, но отложенные последствия могут быть весьма опасны. Я категорически не рекомендую вам повторения в такой форме, ваше преосвященство, мной движет исключительно забота о вашем самочувствии.
– Мое самочувствие превосходно, спасибо за заботу, мэтр Шико. Люсьен, – обратился ко мне мсье Арман и шевельнул рукой, отнимая ее у мэтра Шико и протягивая мне для поцелуя.
– Доброе утро, монсеньер, – пробормотал я и склонился на одно колено, целуя перстень. Слегка согнутый указательный палец мимолетно скользнул по моей щеке, подарив ласкающее прикосновение нежной кожи – словно вовлекая в заговор. Этот жест, невидимый и неявный никому, кроме меня, стал его подарком, напоминанием о той тайне, что существовала между нами, – зачастую единственным на месяцы, но ежедневным. Я чувствовал себя осененным двойным покровительством – Отца нашего небесного и Армана дю Плесси де Ришелье. Может быть, это кощунство, но мне было уютно и хорошо под таким удвоенным заступничеством.
– Здравствуйте, мэтр Шико, – поклонился я.
– Доброе утро, – ответил тот голосом человека, который отчаялся добиться понимания. – Я оставлю вот эту микстуру – десять капель на стакан воды три раза в день. Кроме всего прочего, – обратился он к кардиналу.
– Сегодня я беру чашу из рук Асклепия, а не Ганимеда, – примирительно заметил мсье Арман.
– И сегодня, и завтра, и много недель подряд, – воскликнул мэтр Шико, дернув головой в приступе укоризны.
Потом утро покатилось своим чередом – ровно до визита Жюссака.
– Монсеньер.
– Измените Люсьену Лорану статус на особо приближенный. Впредь до особых распоряжений.
– Да, Монсеньер, – склонился Жюссак в глубоком поклоне.
– Я сожалею о вашей потере, – добавил мсье Арман, отчего Жюссак как будто удивился, смутился и испугался одновременно.
– Монсеньер…
– Ступайте. И введите в курс дела мсье Лорана. Люсьен, ступай, до обеда ты свободен.
Мы вышли из покоев кардинала, я шел следом за начальником охраны и наблюдал, как краснота медленно поднимается по его шее. Он поманил меня в свой кабинет, запер дверь, глянул за окно и зачем-то заглянул внутрь большого дубового гардероба, в котором хранил оружие.
Лицо его было совсем красным, когда он обратился ко мне:
– Люсьен, ты теперь должен жить немного по-другому.
– Да, монсеньер.
– Садись, – он кивнул на стул, а сам устроился на столе, задумчиво царапая темную древесину острой шпорой. – Ты теперь не просто слуга, а особо ценная для Монсеньера персона. Поэтому отныне ты тоже будешь под наблюдением и охраной. Я должен знать – где ты, в любое время дня и ночи.
– Да, монсеньер.
– И будь готов выходить с охраной. Я выделю человека, он будет тебя сопровождать.
– Как-то непривычно.
– Ты будешь выглядеть, как личный слуга с лакеем в помощниках, мало ли какие дела у тебя могут быть. Он не будет обвешиваться оружием напоказ, когда будет следовать за тобой, но оно у него будет. Да и тебе не помешает. У тебя есть кинжал?
– Нет, монсеньер.
Он встал со стола, долго копался в гардеробе и наконец подал мне маленький стилет и к нему ножны из твердой кожи.
– Мелкий мерзавец, но спасти может, если знать, как им пользоваться.
Следующие четверть часа Жюссак учил меня бить в яремную жилу – спереди, сбоку и сзади.
– Хорошо, – одобрил он наконец. – Ножны спрячь в рубахе.
– Как?
– У ворота. Чтоб быстро достать. Придется пришить потайной карман на все твои рубашки, смотри, – он вынул из сундука чистую рубаху и показал в обтачке ворота пристроченную сверху вторую полоску канта.
– Вот, гляди, – расстегнув одну пуговицу на камзоле, он отогнул ворот своей сорочки и наклонился ко мне, обдав запахом свежего пота. Я увидел крошечный кинжал, вместе с ножнами плотно сидевший в потайном кармане на груди. – Надо тебя стрелять научить, вот что.
– Зачем?
– Ну а вдруг что. Ты ведь можешь оказаться последним щитом Монсеньера. Глупо иметь под рукой пистолет и не уметь выстрелить. Хотя, – он усмехнулся, – если рукоятью в лоб заедешь – тоже сгодится. А верхом ты ездить умеешь?
– Да, немного, – мой брат Ансельм, кроме соколиной охоты, научил меня держаться в седле даже на галопе, хотя я не видел в этом ничего сложного и лошадей не боялся.
– Монсеньер велел дать тебе коня.
Пока мы шли на конюшню, я радовался: вот они, несметные блага, которыми, по слухам, осыпают фаворитов их покровители! Лучшие скакуны, драгоценности, шелка и бархат… Деньги и титул! Титул, который можно передать по наследству…
Кому я собрался передать по наследству титул, я не успел придумать, потому что Жюссак, кивнув конюху и спросив, где Криспин, подвел меня к деннику и показал небольшого гнедого жеребчика.
Видимо, я ожидал увидеть более помпезный дар – не знаю, в пурпурной попоне или с серебряными подковами, – но Жюссак ткнул меня в плечо со словами:
– Да хороший конек, выносливый и послушный. Трехлетка. Седлай – увидишь.
Я шагнул в стойло и погладил мягкие черные губы коня. Он смотрел на меня большими карими глазами, доверчиво и чуть застенчиво. Я осторожно потрогал длинные толстые волоски на его морде, жалея, что мне нечем угостить нового друга. Жюссак вынул из-за обшлага яблоко и протянул мне. Я положил яблоко на твердую ладонь с отогнутыми назад пальцами – чтоб конек случайно не схватил зубами – и пакт о сотрудничестве был подписан.
Жюссак одобрительно наблюдал за мной, пока я седлал коня, проверил, как затянул подпругу, как вложил в губы трензель, конюх подвел ему оседланного Аттилу – крупного серого жеребца, и мы отправились промять лошадей.
Начав прогулку шагом, вскоре мы перешли в рысь, а потом и в галоп. Перемахнув невысокую изгородь, Жюссак подождал, пока мы с Криспином последуем его примеру, и после удачного штурма его ухмылка стала широка как никогда.
– Молодец, парень! В седле держишься – как цыган или как Рошфор! – он хлопнул меня по плечу, подъехав вплотную.
Я задал вопрос, не дававший мне покоя:
– О каких ваших потерях сожалеет Монсеньер?
Жюссак побагровел.
– Понимаешь, Люсьен… Я проиграл Рошфору – тысяча чертей ему в задницу! – триста пистолей.
– В карты?
– Пари. Мы делали ставки, как долго Монсеньер продержится, не тронув тебя. Ну, ты понял.
Я-то понял. Мне стало неприятно и неловко – оттого, что все, что я считал тайной за семью печатями, оказалось предметом пари. Такие споры частенько возникали среди придворных, но я не считал себя способным кого-то заинтересовать настолько, чтобы стать героем подобной истории. Жюссак между тем раздосадовано продолжал:
– Я-то уверен был, что до Преображения он тебя оприходует, да и Рошфор тоже, он ставил на май, я – на июль. Монсеньер как раз вылечил бы свой геморрой, а тут этот каналья граф Вьенский, чтоб его вечно на адской сковородке без масла жарили – спутал нам все карты. Тут и здоровый-то человек сляжет. Так что я ждал, что вскорости мне Рошфор триста пистолей отсчитает – ведь май-то на исходе. А он устроил штуку! Повалял тебя на глазах у его высокопреосвященства – конечно, тот взъярился! И плакали мои триста пистолей.
– А если б я не захотел?! – выкрикнул я в лицо Жюссаку, борясь со слезами.
– Ты-то? После того как под пулю кинулся?
– Я же не знал, что на нем кираса!
– Ты знал, что на тебе ее нет. Ты славный малый, Люсьен, – смелый, добрый. Каждому нужно немного ласки. Мы все всего лишь люди. Даже Монсеньер.
– А кто еще спорил? Мэтр Шико?
– Ты что! Мэтр Шико – могила. Подумав немного, Жюссак добавил: – Братская могила. Только Миледи. Она с графом всегда заодно, так что вернется – получит свои денежки… Ты не обижайся, сколько ты Монсеньера знаешь – два года? А мы давно с ним.
Мы носили цвета Монсеньера, и у нас была та еще банда[8].
Его высокопреосвященство собрался в Компьен, чтобы подписать какой-то важный международный договор. Всю дорогу я провел в седле, потому что в карете кардинал совещался, то с отцом Жозефом, то приглашая кого-то еще, и все это было совершенно секретно.
Так что за двадцать лье я с непривычки отбил об седло всю задницу, еще, между прочим, хранившую следы порки. Но я не роптал. Монсеньеру приходилось еще хуже.
Я никогда не забуду, как перестилал постель. Сдернув большое пуховое одеяло, я застыл: простынь напоминала поле битвы в Шатонёфе – так обильно пятнала ее кровь, пятна бурые, красные и алые – до сих пор не застывшие и жирно блестящие, масло, обильные следы семени… Скрученная в жгуты и собранная складками ткань так и засохла – открывшаяся картина не напоминала о любви, скорее – о пытках или бойне. Я не мог вздохнуть, стоял и смотрел, пока не рухнул на кровать, пряча лицо в ладонях. Это… это сделал я?!
Издержки духа и стыда растрата –
Вот сладострастье в действии. Оно
Безжалостно, коварно, бесновато,
Жестоко, грубо, ярости полно…[9] –
услышал я тихий голос за своей спиной, и Монсеньер потянул меня за плечо, поднимая с колен. – Не похоже на любовные романы, да, Люсьен?
Я не слушался его требовательной руки и не отрывал ладоней от лица, я рыдал, скручиваясь в узел, грыз мякоть ладони, пытаясь телесной болью заглушить душевную. Все напряжение последних суток – все прекрасное и ужасное – вылилось в этих рыданиях. Монсеньер больше не пытался меня поднять. Послышался легкий вздох, меня окутал запах яблок и шелест шелка, к моей спине приникло легкое тело, а к затылку прижались теплые губы.
– Простынь сожги, – прошептал он мне в волосы и ушел, спина сразу замерзла, несмотря на последний день мая.
Я добавил пару поленьев и начал жечь, разрезав полотнище на дюжину кусков. Затем отправился в каретный сарай, открыл экипаж и забрал с сиденья Монсеньера подушку из красного сукна. Вернувшись в спальню, я заменил набивку из овечьей шерсти на гусиный пух, пустив под это дело одну из перин.
У передвижения верхом было одно неоспоримое преимущество – я не зависел от скорости кареты, которая, хоть и влекомая шестеркой лошадей, заметно уступала всаднику, к тому же Монсеньер не приказывал гнать во весь опор, мы выехали с большим запасом времени.
Так что мы с Рошфором даже успели искупаться во время очередного сверхсекретного совещания. Река Уаза делала петлю, и медленное течение давало воде прогреться. Выскочив на песчаный берег, мы привязали коней и полезли в воду. Какое блаженство – в жаркий июньский день скинуть с себя все и броситься в реку! Я быстро переплыл неширокую Уазу и отправился обратно, сильно забирая против течения. Затем перевернулся на спину, раскинул руки и закачался на воде, подставив лицо солнцу. В полуденном зное не раздавалось никаких звуков, кроме стрекота кузнечиков, трепета стрекозиных крыльев и далекой-далекой песни жаворонка, что парил в вышине, невидимый в светлом небе. И фырканья Рошфора, который подплыл ко мне и плеснул в лицо водой.
– Я недооценил тебя, думая, что в воде спать нельзя. Люсьен Лоран делает невозможное!
Приоткрыв один глаз, я увидел мокрое лицо графа, с прилипшими к щекам кудрями и широкой довольной улыбкой – вместо всегдашней тонкой иронической усмешки.
– Наперегонки! – предложил Рошфор и ринулся к берегу.
Конечно, с такой форой он меня опередил, и я вылез на берег, когда он уже отжимал свои развившиеся волосы, почти до талии облепившие его худощавую жилистую фигуру. Я улегся на песок у самой кромки воды и опять закрыл глаза, чувствуя, что граф внимательно меня изучает.
– Какое темное у тебя тело, Люсьен, как золото Альгамбры… А еще меня испанцем называют!
– А разве испанцы черные? Я слышал, что у королевы Анны белокурые волосы и глаза голубые.
– Так она же Австрийская.
– Ну она же испанка, это все знают. Австрия – это где-то в Испании?
Тут он захохотал так, что в заслужил ответное ржание Идальго – своего вороного коня, мирно пасущегося возле огромной ракиты вместе с моим Криспином.
– Вот ты темнота! Разве можно быть таким дубом, а, Люсьен?
Чтобы отвлечься от его насмешек, я дотянулся до ближайшей кочки и сорвал несколько цветов – ромашки, дикая гвоздика и роскошный красный мак, оцарапавший руку колючим стеблем. Я решил сплести венок. Пока Рошфор, не переставая возмущаться, ловил Идальго, доставал из седельной сумки бутылку анжуйского и облачался в рубаху, я закончил плести и нацепил венок на голову. Должно быть, потешный у меня был вид, потому что Рошфор, выпроставший голову из ворота, увидев меня, осекся.
– Нет, ты не дуб, ты анемон! – хватило его ненадолго.
– Вот чем издеваться, объясните – я правда никогда не понимал, почему королева – Анна Австрийская, ежели она испанка?
Рошфор посмотрел на меня серьезно, улегся рядом лицом к воде и ответил:
– Анна Австрийская – дочь испанского короля и австрийской принцессы. Жил-был когда-то один Габсбург, который имел многочисленное потомство. Один его потомок правит Австрией, другой – Испанией, австрийский престол Габсбурги заняли раньше, чем испанский, поэтому именоваться Австрийской почетней.
– А разве хорошо, что король Людовик не слушает своего шурина, испанского короля?
– Габсбурги делают хорошо только для Габсбургов, Люсьен. А кто во Франции Габсбург, кроме королевы? Сожрут и костей не оставят.
– Францию не сожрут.
– Да ты хоть понимаешь, что в мире происходит? – запальчиво произнес Рошфор, вставая. – Как бы тебе объяснить? – он стащил у меня с головы венок и положил его на песок, приговаривая:
– Вот это у нас Франция… Вот это у нас Атлантический океан, – он прорыл канавку от реки, обогнув венок сверху. – Это у нас Средиземное море – загнул канавку вниз, выделив мыс в форме сапога. – Это у нас Испания, а это у нас Австрия! – он отпечатал растопыренные ладони слева и справа от венка-Франции. – И тут, и там – Габсбурги!
– Ого, – отреагировал я. – Прямо окружили.
– Соображаешь, – ответил Рошфор.
– А снизу что?
– А снизу всякая мелочь, – граф набрал в руку камушков и начал мостить ими промежуток между отпечатками левой и правой ладони. – Это Савойя, это Пьемонт, это Венецианская республика, это Мантуя, это Чехия, это Трансильвания, это Нидерланды, это Франш-Конте. И прочая мелочь, – граф сыпанул галькой в промежуток между Францией и Австрией, заполнив его, уже не перечисляя всех названий.
– А море чье? – спросил я, указывая на Средиземное море внизу.
– Испания всех сильнее.
– Так Испанию от Австрии отделяет только Средиземное море?
– Не совсем. Еще Савойя, Пьемонт, Венецианская республика.
– А они на нашей стороне? – испуганно спросил я.
– Соображаешь, – одобрительно повторил граф. – А с кем, по-твоему, твой хозяин собрался подписывать договор в Компьене?
– С Англией, – я столько раз слышал это в разговорах отца Жозефа и Монсеньера, что запомнил.
– Англия наверху, – Рошфор взял ком глины и плюхнул его Атлантический океан сверху веночка, – им эти Габсбурги тоже поперек горла, но они на острове.
– А снизу?
– А снизу, – Рошфор, встряхнув высохшими на солнце волосами, повернул венок так, что он красным цветком, как указателем, обратился книзу, к Венеции, Савойе и Пьемонту, – снизу Вальтеллина! Горная долина, которая может соединить австрийских Габсбургов с испанскими.
– Горная?
– Ну да, – Рошфор нагреб песочка, слепив горную гряду по нижней итальянской и западной испанской границам Франции, – Альпы и Пиренеи.
– А здесь, – я показал на восточную границу, за которой лежали мелкие камушки, – здесь гор нету?
– Здесь ничего нет, кроме австрийских Габсбургов, по большому счету.
Голова моя пухла от новых сведений, я смотрел на Францию – такую красивую, цветущую, в кольце враждебных Габсбургов, и задал еще один вопрос:
– А кто сильнее?
– Ну ты спросил! У испанского короля Филиппа триста тысяч войска, у Австрии – двести тысяч.
– А у нас?
– Тысяч сто пятьдесят.
– Но это же в четыре раз меньше! И… как быть?
– Вот поэтому Монсеньер и не спит неделями, потому что выкручиваться как-то надо! – тут Рошфор молниеносным движением поднял венок и надвинул его мне на глаза, еще и засыпав всего меня песком. – Хватит с тебя политики на сегодня!
После подписания Компьенского договора Монсеньер стал первым министром Франции. И почти перестал спать. Поток корреспонденции увеличился вчетверо, количество посетителей – вдвое.
Виллу Флери наводнили дворяне из Пуату в брыжах и штанах с буфами, знавшие Монсеньера еще в бытность того епископом Люсона. В резиденции перестали помещаться все солдаты, слуги и секретари – Монсеньер взял сразу двоих, и они сутками сидели в кабинете, записывая под диктовку резолюции, доклады, проекты договоров и повестки для заседаний Государственного совета. Весь распорядок дня подчинялся диктовке, не прерывающейся даже во время бритья – иногда мне хотелось засунуть ему в рот барсуковую кисточку, чтобы он замолчал хотя бы на то время, что я вожу лезвием по его кадыку. Теперь я мог бы побрить зайца на бегу.
«Брошу все и уйду в цирюльники», – иногда думал я: все больше новых людей, все больше работы, все более нервный Монсеньер, полное отсутствие Рошфора – даже этот неутомимый человек однажды пожаловался, что скучает по французской речи и французским винам – граф осваивал Пьемонт, Мантую и Савойю. Миледи отбыла ко двору Карла I. Жюссак тоже был все время занят, тренируя новобранцев – степенных, рослых земляков кардинала.
После покупки поместья Анжен напротив северного крыла Лувра, одним из частых посетителей Монсеньера стал архитектор мэтр Лемерсье, застилавший своими чертежами все поверхности в кабинете. С Монсеньером они часами обсуждали будущий дворец, а я на эти чертежи боялся глядеть – такое головокружение у меня начиналось от этих линий и углов. Я вообще плохо ориентировался в домах со сложной планировкой и заранее боялся заблудиться в бесконечных коридорах новой резиденции. Где Монсеньер и архитектор видели залы, лестницы и колонны – я видел черточки и цифры. Хотя итоговый рисунок фасада, красиво нарисованный тушью и слегка тонированный, меня впечатлил – такой широкий, просторный, с длинным-длинным балконом второго этажа – я сразу представил кардинала, благословляющего народ – а колоннада напомнила мне роспись Монсеньера, тоже длинную и усиленную более высокими вертикальными росчерками в начале и конце, словно подчеркивающими уравновешенность и соразмерность всех замыслов и действий лица, оставившего такой автограф.
Хотя почерк у мсье Армана был неважный, он писал «как кошка лапкой». И надо же – у первого секретаря кардинала, мсье Дени Шарпантье, почерк тоже был не ах. Так что дюжине писцов всегда было много работы.
Монсеньер знал Шарпантье еще до того, как принял сан епископа Люсонского, и вот теперь, как и многих достойных старых знакомых, призвал его в Париж на службу.
Это был изящный, тонкокостный молодой человек с рыжеватыми волосами, бледным узким лицом и ускользающим взглядом зеленых глаз. Прятал он глаза не от лживости натуры, а от застенчивости – Шарпантье отличался крайней скромностью и крайним трудолюбием – он оказался одним из немногих, кому под силу было выдерживать рабочий ритм Монсеньера от подъема до отхода ко сну. Они с Монсеньером одинаково читали – не так, как обычные люди, что водят по строкам пальцем или глазами, – а лишь на миг расширяя зрачки, схватывая всю страницу разом. Если у него оставалось свободное время, что случалось весьма редко, он читал уже для собственного удовольствия, предпочитая Софокла и Эсхила, – примерно так же, как Рошфор мог исключительно забавы ради затеять драку ночью во Дворе Чудес, а я – вне очереди проветрить шелковые сутаны мсье Армана или отполировать его кирасу.
А вот гардероб мсье Шарпантье не давал мне покоя. Собственно, на этой почве мы и поладили.
В тот день Монсеньер выбрал Шарпантье и меня сопровождать его в карете на стройку Пале-Кардиналя, Жюссак с солдатами ехал, как всегда, верхом, а вот меня в Париже мсье Арман почему-то не допускал до конных прогулок, так что я скучал по своему жеребчику.
Карета, миновав Новый мост, прогрохотала по мосту Руаяль, и я не рассмотрел королевский дворец, хотя вид Лувра с набережной всегда доставлял мне удовольствие. Но экипаж кардинала заметили. Когда Монсеньер уже закончил обзор огромной стройки с сотнями чумазых рабочих, и они с мэтром Лемерсье уже сворачивали громадные листы с чертежами, о чем-то ожесточенно споря – нам с Шарпантье не слышно был о чем, так как Монсеньер велел нам ждать в карете, да и стройка не может быть тихим местом – с улицы Сент-Оноре завернула запряженная четверкой соловых лошадей карета королевы-матери.
Я прилип к окну. Давно мечтая посмотреть на королеву, жену великого короля Анри, мать нашего возлюбленного короля Людовика Справедливого, я не мог и надеяться на такую удачу, как сегодня!
Экипаж королевы остановился, и Монсеньер сам подал руку величественной женщине со светлыми волосами, уложенными в высокую затейливую прическу, помогая выйти. Архитектора, склонившегося вместе со всеми в глубоком поклоне, закрыло чертежом, как парусом, от порыва довольно свежего ветра, разносившего, между прочим, строительную пыль. Но Марию Медичи не смущали ни ветер, ни песок, ни толпа каменотесов, ни жаркое солнце – ее глаза были прикованы к Монсеньеру, и к нему обращена улыбка. Ей приходилось задирать голову – рядом с невысокой и дородной королевой мсье Арман возвышался как колокольня Сен-Шапель. Ее лицо было наполовину скрыто стоячим кружевным воротником – полупрозрачным и обильно украшенным золотым шитьем, но я разглядел энергично движущиеся губы и живые голубые глаза, обращенные к кардиналу.
В это время из кареты вылез рослый молодой человек, превосходно одетый и с весьма надменной манерой держаться.
– Кто это? – обратился я к Шарпантье, который не проявлял никакого интереса, с одинаковым интересом взирая и на королеву-мать, и на кайло каменщика у колес кареты. Конечно, он-то не раз бывал в Лувре вместе с Монсеньером! Тем не менее, секретарь совершенно точно понял, о ком я спрашиваю, и незамедлительно ответил своим тихим высоким голосом:
– Гастон Орлеанский, Единственный брат короля.
Ростом тот был почти с Монсеньера, широкоплечий, темноволосый, с красивым лицом, жирной складкой под волевым подбородком напоминающий свою мать-королеву. Взгляд его, сверху вниз, из-за полуопущенных век, не добавлял почтительности взору, даже когда он обращался к кардиналу. Весь мощный вид принца, несмотря на явную юность, делал Гастона Орлеанского похожим на быка, что, впрочем, соответствовало его астрологическому знаку – он был рожден под Тельцом, двадцать пятого апреля, с разницей в один день с самой Марией Медичи.
Как красиво он был одет! Камзол из золотой парчи с разрезными рукавами, сверкающими пуговицами и большим воротником из удивительных кружев – они как будто являли собой единое целое, как будто сложно изузоренное полотно было цельнотканым, без рельефа, который придают кружеву наложенные сверху детали орнамента.
– Какое кружево! – восхитился я. – Никогда не видел столь тонкой работы.
– Это фламандское, – проинформировал меня Шарпантье. – Из Нидерландов.
– Но ведь Нидерланды – это гугенотская земля.
Шарпантье без выражения посмотрел на меня русалочьими глазами и тихо, но без промедления ответил:
– Я протестант.
Я онемел. Первый секретарь Монсеньера – протестант? Положим, король Анри тоже был протестантом. Какая же светлая голова у этого тихого человека, раз даже его религия не помешала кардиналу приблизить его к своей особе! Помявшись, я выдавил из себя то, что счел наиболее приятным для моего собеседника:
– Вы из Нанта?
– Я из Пуату, я учился в Нанте, но родился в Куссе-ле-Буа, это в пяти милях от замка дю Плесси. А почему вы решили, что я из Нанта? – мсье Шарпантье ко всем обращался на «вы», такой уж он был человек.
– У меня из Нанта был лучший друг, он говорил, что там много… протестантов, – я вовремя проглотил слово «гугенот», – мой чуткий собеседник, тем не менее, уловил несказанное слово, его взгляд потеплел. – И еще вы, мсье Шарпантье, одеваетесь так…
– Как? – по-настоящему удивился тот.
– Немодно, – пояснил я. – Без лоска!
– Разве скромность не подобает моему положению? – возразил секретарь.
«Да какая уж скромность – первый секретарь первого министра!» – хмыкнул я про себя, но ответил серьезно: – Скромный – это не привлекающий внимания, а брыжи по моде Генриха Четвертого не привлекают внимания, только когда их носят старики.
Он моргнул и потупился, а я продолжил:
– Завтра я пойду искать подарок моей сестре Марии, хотите, вместе пройдемся по лавкам на Новом мосту? – я знал, что очень умным и застенчивым людям нелегко дается общение с торговцами, да и с его познаниями о моде секретарь мог, пожалуй, взамен брыжей прикупить воротник-фрезу времен Генриха III.
– У меня завтра после обеда выходной, – удивленно ответил Шарпантье. – Благодарю, я согласен.
Тут я вновь припал к окну, привлеченным громким серебристым смехом. Мария Медичи игриво стукнула веером мсье Армана, склонившегося к ней и что-то объяснявшего, указывая на группу каменщиков, возводивших фундамент. Еще раз тронув рукав камзола мсье Армана, она послала ему самую приветливую улыбку, показав свои жемчужные зубы, и направилась к экипажу, подхватив под руку принца Орлеанского, чье тяжелое лицо так и не изменило выражения за все это время.
На следующий день мы с Виньи ждали секретаря, околачиваясь в саду. Монсеньер опять заперся с отцом Жозефом и отпустил всех до ужина.
Жан-Поль Виньи исполнял обязанности по охране моей персоны. Высокий, русоволосый, он был похож на пастушью собаку, особенно когда волосы, не знавшие завивки, отрастали до плеч. Его матушка, старший брат и две сестры по сей день жили на болотах Пуату, а Жан-Поль посылал им больше половины своего жалованья. Перед тем, как попасть на службу к Монсеньеру, Виньи поколесил по миру, нанимаясь то к Мансфельду, то к господам из Евангелической унии, участвуя в бесконечной войне к востоку от Франции.
– Вот и я, – секретарь предстал перед ними – тонкий и казавшийся еще тоньше в черном платье самого простого фасона, черных же чулках и туфлях, единственным украшением его костюма были брыжи, послужившие причиной нашего сегодняшнего объединения.
Я, в воротнике с отделкой из венецианского кружева (Монсеньер забрызгал его чернилами в Компьене и отдал мне) придавал нашей компании яркость, строгий Шарпантье-гугенот – тон, а Виньи в потертом кожаном колете – вес.
Мы не дошли до Нового моста, свернув от площади Сен-Сюльпис на улицу Сервандони, где я давным-давно заметил лавку галантерейщика, и решил для начала завернуть к нему, из опасений, что скромный секретарь придет в ужас от толчеи и сутолоки Пон-Нёф.
Галантерейщик благодушествовал в дверях своей лавки, привалившись к косяку и засунув большие пальцы в проймы жилета. Завидев нашу троицу, он еще более обрадовался:
– Я Бонасье! Галантерейщик Бонасье! Чем могу служить таким достойным, таким прекрасным, таким храбрым господам?
Виньи лишь усмехнулся в усы, а вот Шарпантье малость сменился с лица от такого напора, и я еще раз похвалил себя, что не потащил его на Новый мост – Бонасье был просто божья коровка по сравнению с обычно царящим там торговым неистовством.
– Заходите, господа, у меня вы найдете все, абсолютно все, чтобы угодить вашему взыскательному вкусу, – его наметанный глаз сразу определил секретаря как особу, требующую обновления гардероба, а меня – как предводителя этого процесса. – Большой выбор прекрасных шляп, манжет и воротников! Вот, рекомендую, – лучший лен, самый тонкий, такого вы не найдете больше нигде! Отделка плетеным кружевом, ширина в один дюйм, всего двадцать пистолей!
А вот отделка в пять дюймов, кайма фестонами, самый модный фасон, лучшая парижская работа – всего тридцать пистолей, и вы, – он закатил от восторга глаза, – вы, сударь, уже одеты как принц Орлеанский!
Шарпантье побледнел.
– Принц Орлеанский, – я заложил руки за спину и качнулся на носках, обводя галантерейное богатство с небрежным прищуром, – принц Орлеанский носит фламандские кружева. Есть у вас фламандские кружева?
Виньи пренебрежительно хмыкнул. Бонасье задрожал, как гончая, почуявшая кровь:
– Мсье! У нас есть гарнитур из венецианских кружев! Вчера из Венеции! – он подошел к резному дубовому буфету и драматическим жестом открыл створки: на черной бархатной подушке лежал воротник и пара широких манжет весьма тонкой работы, с оторочкой в виде узорных треугольников. – Триста пистолей, – интимно понизив голос, произнес галантерейщик. – Только для вас.
– Это – венецианское кружево? Это такая же Венеция, как ты – испанский гранд! Это, по-твоему, плетеное кружево? Ты нам что плетешь? Узор вырезан, вырезан в ткани, а потом обшит иголкой! Это ретичелла, которую делают в любой парижской подворотне из куска льна и катушки шелковых ниток, брехливая твоя душа! Кому ты врешь!
– Господин, господин, не надо шума, – бурно раскаялся Бонасье. – Всякий может ошибиться, пока вы не раскрыли мне глаза, я думал, что это венецианская работа, клянусь Мадонной! Я хотел как лучше…
– Иуда тоже хотел как лучше, когда привел к Иисусу римских солдат!
Виньи опять громко хмыкнул и принялся засучивать рукава. Даже бледный секретарь двинул головой и опустил тонкую руку на эфес, старательно пряча улыбку. Бонасье завращал своими черными как жуки глазами и молитвенно сложил руки: – Клянусь Мадонной, это не со зла! Пятьдесят пистолей.
– Тридцать.
– Вы пустите меня по миру! Я разорюсь, я умру от голода! Сорок пять.
– Сорок.
– Только для вас, любезный господин, исключительно из расположения к вам – по рукам!
Так Шарпантье стал обладателем модной детали туалета.
– Хотите, я сейчас же переменю вам воротник? – предложил галантерейщик. – Мигом пришью, и домой пойдете как наипрекраснейший кавалер? Или куда еще могут отправиться три таких красивых богатых господина, – он заговорщицки подмигнул секретарю, отчего тот залился краской и беспомощно поглядел на меня. Я кивнул.
– Пожалуй, лучше переменить, – согласился Шарпантье, снимая перевязь и расстегивая дублет. Бонасье помог ему и через мгновение, притащив катушку шелковых ниток и иголку, бережно отпорол брыжи и принялся пришивать обновку.
Провожаемые бурными заверениями в любви и преданности, мы покинули галантерейщика и отправились спрыснуть покупку в кабачок «Голубая гусыня».
Заняв неприметный столик в углу, мы взяли бутылку анжуйского и заговорили о Пуату. Сам я никогда там не бывал, но много слышал и теперь хотел найти каких-нибудь общих знакомых, знавших матушку, отца, и Леона с Фантиной – моих брата и сестру, родившихся там, до переезда нашей семьи в Париж. Мы начали выяснять, для начала, как далеко находится Куссе-ле-Буа от Ла Тремуйля – родины Виньи, как разговор за соседним столом отнял все наше внимание.
– Сожгли, сударь, как есть сожгли, клянусь всеми святыми! Вот так привязали к столбу, дубовому, и сожгли живьем, даже не придушили перед тем! А на следующий день – другую! А потом все молодые девушки там кончились, и назавтра жгли уже мальчонку – рыжего да щербатого, вроде как дьяволово семя.
– Святая Мадонна!
– Истинно, так все и было, у них столбы дубовые стоят на площади – потому что дуб плохо горит, на десяток костров хватает. Так дубовую рощу под корень извели, за десять лет.
– А после что было, сударь?
– А после пришла нашему полковнику депеша на передислокацию, и мы ушли из того городка.
– И чего?
– И того, что вошел туда Валленштейн – так он уж сжег всех скопом, прямо в домах – и женщин, и мужчин, и стариков, и детишек.
– А король их что?
– А нет у них короля, есть курфюрст – пожиже графа, погуще барона. Армия – полтора инвалида с аркебузой. Сам жив остался, и то слава Богу.
Все эти ужасы рассказывал однорукий усач в потертом камзоле с подшитым пустым рукавом, охотно принимая выпивку из рук слушателей. Лицо его пересекал бугристый рубец, уже посветлевший, но свежим он, должно быть, представлял жуткое зрелище.
– Гвизарма[10] зацепила, – процедил Виньи, тоже глядя на шрам. – Пойдемте, господа? – обратился он к нам и пошел к выходу, по пути хлопнув солдата по плечу и положив перед ним на стол золотую монету.
– Вы тоже встречались с Валленштейном? – обратился к Виньи секретарь, когда мы уже погрузились на телегу, везущую яблоки по Барбизонской дороге.
– Благодарение Богу, нет, – отвечал Виньи. – После Белой горы я решил, что с меня хватит. Я привык воевать с солдатами, а не с гражданским населением.
– Это было неизбежно?
– Ну так не подыхать же с голоду. Довольствие – что пограбишь, то и твое.
– Но мародеров вешают.
– Вешают, все деревья увешаны, иной раз по сотне болтается, а солдат все равно жрать хочет, простите, мсье…
Шарпантье ничего не ответил, только рассеянно гладил кружевной уголок своего нового воротника. Бывает, что какая-то небольшая деталь меняет облик, так и этот воротник лишил секретаря печати «провинциал в столице» и избавил от излишнего недружелюбного внимания.
А вот Монсеньер сразу заметил воротник.
– Вы решили сменить доспехи? – осведомился мсье Арман тем же вечером после ужина.
– Коль скоро tutte le strande partono da Roma[11] – si fueris Romae, Romano vivito more[12] – смущенно ответил секретарь. – Ваш камердинер помог мне это осознать.
– В самом деле? – глаза его высокопреосвященства теперь поджаривали меня, как иезуит – баварскую ведьму.
– Умереть – не встать, – ответствовал я, собирая со стола посуду и приборы. – Вот у людей, между прочим, господа носят фламандское кружево, а вы… Все в итальянском.
– И кто же эти господа?
– Да все носят, – упрямился я. – Там сеточка-основа тонкая и ровная, вам шею натирать не будет.
Я рисковал, конечно, но вроде бы Монсеньер дергал губой вверх, а не вниз, значит, пребывал в хорошем настроении.
– Мне пора вводить должность смотрителя гардероба, – заметил Монсеньер, и я понял, что фламандское кружево у нас появится.
Шарпантье за несколько дней сроднился со своим новым воротником и приобрел привычку поглаживать кружевной уголок в моменты раздумья, что, признаться, шло не на пользу изделию.
В этот вечер, против обыкновения, Монсеньер отпустил секретаря сразу после ужина. Письмо, доставленное по секретному каналу, несло плохие вести, судя по выражению лица мсье Армана, когда он встал из-за стола и подошел к камину, чтобы бросить бумагу в огонь.
Так портить Монсеньеру настроение могло только что-то очень важное, а важные письма он обычно хранил в одном из многочисленных тайников с разной степенью защиты. Слова улетают, написанное остается – было одной из его любимых поговорок, и не пресловутые шесть строк, а все шесть тысяч строк ждали своего часа, чтобы в будущем обречь своих авторов на Бастилию, плаху… Или награду. Раз сжег – что-то там было из рук вон выходящее.
Монсеньер, после того как занял пост первого министра, стал запирать от меня кабинет. Такое случалось редко, но раньше не случалось никогда, и мне было обидно, тем более что Шарпантье – единственный – имел свой ключ, и ему было разрешено входить в кабинет в отсутствие кардинала.
Мсье Арман не был бы собой, если б не заметил моего огорчения.
– Что ты дуешься, Люсьен?
– Монсеньер, а вы Шарпантье доверяете больше, чем мне?
– Запирая кабинет, я пекусь исключительно о твоем благе, Люсьен, – при этих словах я вскинул глаза, подозревая подвох. – Вот, не дай Всевышний, похитят тебя враги и начнут выпытывать мои секреты – этак ты долго промучаешься, пока они, наконец, поверят, что ты читать не умеешь!
– А Шарпантье вам, значит, не жалко, – подытожил я, наслаждаясь довольным видом мсье Армана и не тщась в сотый раз доказывать, что читать я умею. Не по писаному, конечно.
Я представил себе врагов его преосвященства – надменных испанцев с тонкими усиками и подбитыми овечьей шерстью плечами черных дублетов, как они окружают меня и грозят кинжалами, зловеще сверкая глазами.
– Враги – это испанцы? – уточнил я.
– Ах, Люсьен, если б все было так просто и так далеко… – вздохнул Монсеньер.
Так что письмо, корчащееся сейчас на углях, было явно не о друзьях, а о врагах.
Монсеньер оперся локтем на каминную полку, прикрыв глаза и медленно массируя виски.
– Люсьен, вы… Вы можете мне помочь?
Я так долго жаждал услышать пароль, что сейчас не сразу его узнал. Я никогда не позволял себе вопросительно или со значением смотреть на Монсеньера или как-то по-другому намекать на свое горячее желание повторения: держал себя как подобает слуге, на что не требовалось никаких усилий – мне помогал опыт всей моей предыдущей жизни. Наверное, это называется уважением.
Теперь, когда я осмыслил сказанное Монсеньером, в ушах у меня зашумело от волнения, и я едва не забыл произнести условный знак согласия:
– Да, мсье Арман, – назвать его просто по имени было не в моих силах.
Человек у камина не оборачивался. Я очень тихо вернул на стол бутылку бургундского и пошел к нему. Мне надлежало сделать не более трех шагов, но мне показалось, что это расстояние я преодолевал целую вечность.
Подойдя, я опустился на одно колено и, осторожно взяв его руку в свои, медленно прикоснулся губами к каждому пальцу. Монсеньер опустил голову в сгиб локтя, на грубый камень каминной полки, он молчал, и я чувствовал его дрожь.
Я встал, глядя на его спину – с рассыпанными по плечам темными волосами, широким поясом, плотно обхватывающем тонкий стан, на узкие бедра и длинные как у скакуна ноги, мягко задрапированные алой сутаной – спина эта показалась мне такой беззащитной, что я не колебался больше – охватил его обеими руками, поперек груди и поперек талии, унимая озноб, прижимая к сердцу, делясь своим жаром.
Я обнимал его, целуя острые лопатки, водя губами по гладкому скользкому шелку, он откинул голову мне на плечо и не издавал ни звука, голова моя кружилась от его тепла, запаха яблок, от того, как это сильное тело воина тает в моих руках.
Острые ключицы, ребра наперечет, стальные мускулы, нешуточной силой играющие под моими жадными руками в такт дыханию, твердые мышцы бедра – я добрался до его чресл, вызвав первый стон.
Проведя ладонью еще раз, я расстегнул ему штаны, откинув подол сутаны – она мешалась страшно, и я заткнул ее за пояс, чтобы не сваливалась.
Решив заменить руки языком, я развернул мсье Армана к себе лицом и опять упал на колени. Он оперся руками мне на плечи, не возразив и не прервав молчания.
Видимо, я все сделал хорошо, так как он задышал чаще, простонав, когда мои руки прошлись по каменно напряженным ногам, а когда я сжал руками его задницу – он вновь застонал, прижав к губам запястье.
Его рука оставила мое плечо, обняла за шею и подняла с колен. Затем он приблизил лицо и поцеловал меня в губы, легко щекоча короткими усами. Отстранившись, он быстро оправил сутану и принялся за меня: разделавшись с застежкой штанов, легко задвигал рукой, быстро доводя меня до экстаза. В последний миг подставил полотняную салфетку.
Ноги меня не держали, и мы опустились на ковер перед камином. Он прислонился к ножке стола, а я улегся, устроив голову ему на колени. Поглаживая мне волосы, он смотрел, как я привожу в порядок одежду, а потом кинул салфетку в огонь.
– Первая заповедь – не оставлять следов, – усмехнулся он, а потом ответил на мой невысказанный вопрос: – со времен Наварры я так не наслаждался.
– Наваррского коллежа?
– Да. Подъем в четыре утра, занятия до вечера, одно яйцо на обед, розги… Но школяры такой народ – всегда найдут, чем развлечься.
Я представил себе школяра дю Плесси, будущего военного, как ожидалось, – резкий, наверное, был ребенок…
Мсье Арман хотел еще что-то сказать, но из-за стены, закрытой гобеленом с изображением Апокалипсиса, послышался шум, и голос отца Жозефа произнес:
– Не мир я принес, но меч!
Мсье Арман вскочил, успев напоследок трепануть меня за ухо, и отправился открывать потайную дверь.
Отец Жозеф возник из-за гобелена, откидывая капюшон:
– Плохо дело с Орлеанцем[13], – тут он увидел меня и возвел очи горе. – Арман, это не повод!
– Это не повод и не причина, – согласился Монсеньер. – Я получил сведения о заговоре от Суансе, по обычным каналам. Как добрались вы, отец Жозеф, надеюсь, путешествие было приятным?
– Меня чуть не повесили в Вальтеллине и чуть не съели в Хильдесхайме – войска Мансфельда выгребли все подчистую, крестьяне жрут траву и насекомых – словом, все как обычно, благодарю.
– Как же вам удалось избежать съедения?
– Очень просто – сказал, что я чумной. В лагере Тилли чума – он потерял пять тысяч человек. Но все это далеко и неважно. Гастон Орлеанский подрос, и от трона его отделяет лишь один человек, за десять лет брака не сумевший обзавестись наследником.
– У Гастона тоже пока нет наследников.
– Единое упование, – тут отец Жозеф махнул на меня рукой: – Сгинь, чадо!
Мсье Арман кивнул, и мне пришлось убраться из кабинета.