X

1910-й, хутор Гремучий Багаевского юрта, Область Войска Донского

Жить и жить бы в бескрайней заповедной степи, где даже гнездоватый конский след не виден, пожранный травой. Кружить по балкам племенные косяки, вдыхать полынно-горький ветер, ходить за конями, объезживать неуков, к которым еще вовсе никто не прикасался из людей, – вплетется в гриву нитка летучей паутины, так он уже тревожно всхрапывает, начинает гонять кровь и мускулы под атласистой кожей, – пластаться на выжженной суховеем земле, смотреть на одно только неизмеримо высокое небо, безжалостно чистое, с белой дырой всевышнего солнца, искать прогалы черноты на ночном небосводе, блуждать зачарованным взглядом по уходящим в гору звездным шляхам, ловить след падучей звезды, похожий на белый рубец от кнута, какой вгорячах выбиваешь на крупе вороной кобылицы. И людей бы не знать.

Все мысли, все чувства Романа как будто умалялись до растительного самоощущения, и понимал он про себя не больше, чем однолетняя трава. Вся злоба, все обиды, сама неизбежность сравнения своей доли с чужой всецело растворялись в подавляющем, молчаливом величии степи, в металлическом звоне кузнечиков, порабощающем слух, – оставались на хуторе, в задернутой струистым маревом дали.

Там бьется он со всем казачьим миром – на игрищах, на Масленицу в стенках, на мельнице в очереди у весов. С хрястом, кхыканьем, с воем – в переносье, в кадык, в селезенку, в печенку, в бога мать, всех святителей… Сколько помнит себя, подступались к нему казачата: «Мужик, на чьей земле живешь? А вода чья в колодезе, какую ты пьешь кажный день? А в Маныче? В Дону? Вся наша, как есть. А ты кто такой? Мужик, гольтепа. Чига голопузая». А коноводил Гришка Колычев, хуторского атамана младший сын. Смотрел отцовскими глазами, продавливая душу в пятки, и по-отцовски, с расстановкой выговаривал: «Земли тебе надоть, мужик? – Зачерпывал пыли с дороги, протягивал: – На! Жри, тебе говорят. Ух и сладкая. Конфетка медовая. – Знал, подлюка, что отроду Ромка тех конфет не едал, грудку грязного сахара разве только на Пасху и видел. – А ну, держи его!»

Извиваясь ужом, выдирался из рук навалившихся на него казачат, воротил что есть мочи лицо, зубы стискивал, как кобелек, но его, повязав по рукам и ногам, прижимали к земле, набивали рот пылью – до кашля, до удушья, до слез: «Кушай, кушай, ешь вволю!» Унижение, гнев на бессилие – вот что душило, неразрывно связавшись с непередаваемым запахом смертного тлена, с горьким вкусом казачьей земли, с ее дерущим глотку натиском, как будто та, не принимая чужака, не только ложилась на кожу едва ощутимым налетом, но и лезла в глаза, в ноздри, в глотку, торопясь завладеть Леденевым до срока.

«Заткнуть всем пасти, задавить, разодрать Гришку, как лягушонка, чтоб от страха под лавки кидались, как завидят меня», – клокотало в его голове… А отец все вбивал в эту голову: «На твоем месте – казачатам в пояс кланяться. По милости их дедов тут живем. Как не принял бы сход хуторской, не дозволил нам строиться, так и сгинули бы всем семейством в степу. А тут хату имеем свою, какую ни на есть, коровенку, курей, меринка вон ввели. А грамоте тебя опять же учит кто? А выставят завтра со школы? Нам с тобой надо в землю вцепиться, как в падлу кобель, чтоб нашей она стала – хучь пара десятин, зато свои. По копейке откладывать. Казаков-стариков почитать – как завидишь их, шапку ломить. А ты на их детей волчонком смотришь».

Еще не было Ромки на свете и отца еще не было, а донская земля неослабно влекла к себе тысячи мыкавших горе и нужду мужиков. Далеко во все стороны света шел слух о ее баснословной, неиссякаемой родящей силе. И текли нескончаемыми ручейками разнородные переселенцы – русаки из центральных губерний, украинцы с Полтавщины, с Харьковщины… Холостые, семейства с детьми. Голытьба с изможденными лицами и усохшими в былку ногами, мужики при достатке, с набитой мошной, упорные в работе, дошлые, пройдошистые.

И Семен Леденев в одиночку подался на Дон из родных Семилук – не захотел жить дома безземельным, четвертый сын в большой семье. Блукал по верховским станицам северных малоземельных округов, нанимался в работники, плотничал, шорничал, пахал, вбирая запах чужого чернозема, а потом уж спустился до Маныча и посватался к Ромкиной матери – из многодетного семейства коренных иногородних в станице Егорлыкской взял – и явился на хутор Гремучий вместе с нею и первенцем Ромкой, владетельно ревевшим и смолкавшим, присасываясь к выпростанной из рубахи материнской груди.

Приезжие, иногородние по-разному врастали в казацкую землю. Кто позажиточней, арендовали сотню десятин, покупали для пахоты пару быков, торговали с рук разным потребным в хозяйстве товаром, переторговывали скупленным и краденым, открывали лавчушки с кожевенным, красным товаром, галантереей, керосином, солью, спичками, закупали с заводов косилки, рядовки, плуги, давали в долг, копили векселя – за косилки, за веялки, за быков, за коней, за казацкую справу к действительной службе, – откупали и строили мельницы, хлебные ссыпки, богатели, росли, нанимали работников. Голоштанники смирно батрачили, упорные и цепкие, как жилистый бурьян на каменном суглинке, тянулись ко всяким ремеслам, к учению, к грамоте, трудом и сметкой силясь выбиться из нищеты. Казаки в своей массе презирали и тех, и других: богатеев терпели, завистливо косились на высокие, под жестью курени, над беднотой же изгалялись, за аренду земли драли шкуру да все гольный суглинок норовили подсунуть. Ото всех, даже самого что ни на замухрыжистого казачишки, растекалась глухая, дремучая спесь: вся земля на Дону им за верную службу царями пожалована, по ноздрю за нее деды крови хлебнули, на три сажени вглубь казачьим потом напоили. Скажите спасибо, что проживать вам дозволяем у себя, всем мужикам, из лыка деланным и хворостиной подпоясанным.

Дозволили и Леденевым. Прокофий Попов, по уличному прозвищу Хрипун, отвел Семену затравевший угол на своем базу, передвинул плетень. На отшибе, над яром забелела саманная хата, покрашенная крейдой с лицевой стороны, уставилась на улицу двумя подслеповатыми оконцами. Сквозь земляную, камышом застеленную крышу торчала глинобитная труба, для лучшей тяги довершенная ведром без днища. Распушился по зимнему небу еще один хвост горьковатого – такого сладостного после стольких бездомовных лет – кизячного дыма.

И хата, и печь, и рыжая телка – все в долг. В аренду брал отец четыре десятины твердой, как железо, супесной земли: без двух пар быков не подымешь. Держался за чапыги, а Ромка погонычем шел. Нож глубоко, до черноты взрезал заклекшую, безжизненно серую корку. С сияющего лемеха, вывертываясь наизнанку, стекала бесконечная глянцевитая лента, и ни с чем не сравнимый пресный запах разверстой земли будоражил нутро.

Подрос – сам взялся за чапыги Ромка, налегал, шел по серой хрящеватой земле, сгибаясь, как в немом молении о хлебе, всей своей жильной тягой прося отвориться, раздаться – ощущая биение плуга, словно земля под ним толкалась как живая, не пуская в свою сокровенную плодородную глубь. А отец поучал: «На правую, на правую чапыгу налегай, на перо его ставь, чтоб опосля отвал не чистить. А бочонок чего ж у тебя не подкручен? На укос лемех ставь – видишь, он у тебя забирает на всю ширину, и быки через это страдают, идти не хотят. Плуг настроить – ум надо иметь. Это, братец, не легче, чем музыку на рояли играть».

В иные года приходилось поденничать, наниматься к богатым хуторским казакам, к тем же Колычевым. Сгребали вороха чужого хлеба с чужой же косилки, метали вороха чужого сена на чужой же воз, косили, боронили, задыхаясь от надсады, не столько непосильной, сколько неблагодарной. Так ходит лошадь в чигире по кругу, вращая водяное колесо, работая на человека и только чуть-чуть на себя, смирившись, что не будет ей ни воли, ни вдосталь овса.

И тянуло уже не к земле, а к коням, да и раньше-то, с первых шагов по земле, поперед всего – к ним, к силе их, красоте, чудесному, почти что человечьему, а то и большему уму. Верность дикой свободы, беспреградное мчанье, непреклонная гордость в изгибе их шей. И в небо-то глядел – все чудился ему голубоглазый белый конь, поднявшийся в дыбки на меловом обрыве.

«Да куда тебе на конь? Садись на свинью. Лапоть ты дровяной, твое дело – пахать», – потешались молодые казаки. И будто правы были – вот что жгло. Казачонку как год от рожденья сравняется, так сажают верхом на коня.

Тянуло Ромку к этому народу. Мужики-то ходили все больше согнувшись, как те быки в ярме, не подымающие глаз от борозды, покорно тянущие воз-нужду, пока не одряхлеют, а в казаках, хотя и тоже гнувших спины в поле, была какая-то неизъяснимая особенная сила, которую они как будто вправду взяли от родимой земли, по крови унаследовали от буйных своих прадедов, больше всего любивших волю и ненавидевших холопство, бежавших от царя, бояр и воевод, из кабалы и от судьбы, воевавших за эти раздольные степи с татарами, ходивших на туретчину, в необозримую Сибирь, в немыслимую Персию, сбивавших руки в кровь не только плужными чапыгами, но и веслами легких своих крутогрудых стругов, ничего не боясь и никогда не признавая своей долей только то, «что Бог им дал». Идти, идти туда, за край земли, в пределы, обозначенные только звездами и нитью горизонта, где можно размахнуться всею силой жизни, пускай и потерять ее, но поравняться, породниться со всем этим великим, бесчеловеческим безбрежьем, высотой…

А как в седло себя кидали с маху, как гарцевали и джигитовали, на полном аллюре слетая и тотчас снова вскакивая на коня, то лежа поперек седла, то сидя задом наперед, то обрываясь, свешиваясь до земли, цепляя кончиками пальцев носовой платок и выпрямляясь, словно красноталовая ветка, освободившаяся из-под колеса. И ничего с такою силой не хотелось, как доказать, что он, мужик, не хуже может: заваливать набок застывшего, как будто вкоренившегося в землю дончака, на всем скаку, привстав на стременах, рубить лозу, чтоб косо срезанная хворостина отвесно втыкалась в песок заостренным концом, крутить себя на скачущем коне, с неуловимой быстротою переметываться, перетекать всем телом из седла в седло, ныряя бешеному степняку под брюхо и перескальзывая поперед его груди. И не только достигнуть всего, что казаки всосали с материнским молоком, но и первым стать, первым средь них, чтоб в глаза не могли поглядеть ему прямо, как не может на солнце смотреть человек.

Да только где ж добыть добрячего коня? Украсть? Год за годом отец за божницу целковые складывал – на быков да на плуг, на косилку. Брат с сестрою у Ромки – родила мамка двойню, Степана и Грипку. А матери уже три года нет… Вбежал как-то в горенку – и не узнал: неужели она на кровати? Лицо как углем подвели, одни только скулы остались да нос. Тянулись по подстилке разбитые работой коричневые руки, как высохшие тыквенные плети в мертвый зной. И она, показалось, не сразу узнала его, и не мог посмотреть ей в запавшие, по-звериному настороженные и вместе с тем неуловимые глаза, не выдерживал этого накаленного взгляда, начищенно блестевшего из глубоких провалов орбит.

Ему стало жалко себя. Всех их, всех, Леденевых, но прежде всего именно себя – того, беспамятного, крохотного, что захлебывался гневным криком на руках молодой, сильной матери, властно требовал грудь и по-мышьи прихватывал молочными зубенками сосок, и того огольца, что всегда мог примчаться и с разбега уткнуться лицом в материнский живот, чтоб как будто и вправду опять очутиться по ту его сторону, оградиться им, как самым верным щитом, ото всех своих бед и обид. И, подмытый вот этим детским чувством покинутости и беспомощного одиночества, он шагнул и припал к безответному телу, из которого некогда вышел он весь.

Что-то сдвинулось в мире, где только трава равнодушно вверяет свои корни земле, а судьбу – суховею, палящему солнцу или лезвию звонкой косы, усыхает и деревенеет, умирая бесстрашно и молча. Говорили: от бабьей болезни; говорили: на все Божья воля – но Ромка слышал: Бог молчит, ничего не ответил на смерть его матери и на смерть вообще – верно, нечем ответить, кроме разве угарного чада церковных свечей да тягучего баса попа Филарета, у которого вечно бурчит в животе и запах кислых щей с говяжьими мослами перебивает запах ладана.

Ему казалось: мать надорвалась в неблагодарной, непосильной работе, на которую их, Леденевых, обрекал весь железный, испоконный уклад человеческой жизни, и казачьей, и всей вообще на земле: от зари до потемок гнуть хребет на богатых, отдавать полновластным хозяевам чуть не все заработанное, крутить молодое, красивое тело жгутом и все вернее ощущать, что чем дюжее себя крутишь, тем меньше остается силы жить. А Бог… Бог если и был, то силой, подобной весеннему палу в степи, бездонной воронкой, разверстой средь звезд.

Каким-то совершенно новым взглядом он посмотрел на казаков, на статных, кровно-розовых казачек с горячими, свежими лицами и обнаженными в улыбке рафинадными зубами: те будто бы нарочно выставляли свои здоровые, цветущие тела, обтянутые сборчатыми юбками и чистыми рубахами, гордо, счастливо шли по веселой земле, а мать уже навек была отделена от всего того зримого и осязаемого, из чего создан мир.

Три года прошло. Теперь он живет в артели табунщиков, на многих тыщах десятин целинной, никогда не паханной земли. Гремучинский казак и отставной урядник Атаманского полка Федот Чумаков зазвал его в конезаводство генерала Ашуркова: «Коней, примечаю, жалеешь. К панам пойдешь глядеть за табуном? Положат тебе жалованье пять целковых в месяц… Смотри, у нас служба чижелая». Ну вот и служит он с Федотом, с Сидоркой Струковым, веселым конопатым парнем, с двумя калмыками, Ягуром и Бурулом, чьи ноги кривы и сильны, как насталенные копытные щипцы, словно оба с рождения на колодезном вороте двадцать лет просидели, да с дедом Пантелюшкой по прозванью Борода, на голом сморщенном лице которого за весь век не пробилось ни единого волоса, оттого и прозванье – в насмешку.

Чумаков и калмыки учили его объезжать дикарей, чуять норов коня, понимать в лошадиных статях и изъянах, Борода же – лечить и ходить за конями. Словно девка в венок луговые цветы, выбирал в яслях былки духовитого свежего сена, перещупывал каждую, собирая в пучок; по спине лошадиной водил, как ребенка мочалкой оглаживал: гляди, мол, как надо – ты рожу не помоешь поутру, и то тебе противно, а коню чистота до зарезу нужна, дышит он не одной только грудью, как ты, а всей кожей.

Так и жить бы с конями, да только, вишь, и жеребцы за кобылиц друг с другом бьются, водят их косяками по степи за собой, покрывают красавиц, выделяют одну, возле которой по-особому тревожны и порывисты. Вон как Ветер кладет свою злую змеиную голову на лоснящийся круп белоногой Строптивой, трется храпом о гладкую кожу – скажи не человек. А оторви его от матки, привяжи – будет рвать тебе душу тоскливым, негодующим ржанием, будет биться в станке, перегрызет, бывали случаи, чембур и все одно уйдет за кобылицами.

Вот так и он, Роман, метался по ночам на нарах или голой земле, ощущая свое тело клеткой для чего-то слепого, бунтующего, клещами выворачивающего наизнанку. Неутолимое желание его имело только один образ – Дашки Колычевой, ее лица, прозрачно-синих глаз, всего ее тонкого, гибкого стана, так вьющегося в поступи, что больно посмотреть. Вот ведь как: с Гришкой, братом ее, насмерть бились, а Дарья вошла ему в душу, как сазану кукан под жабры.

Когда еще на выгоне приметил.

Белоголовая девчонка с огромными на худеньком лице пытливыми глазами смотрела на него с бесстрашной, вызывающей прямотой отвращения. Тогда и не было в ней ничего, кроме этих диковинно синих, пугающих глаз – лягушонок, цыпленок на худых голенастых ногах, но не мог поглядеть на нее прямо и немигающе. Почему-то вдруг делалось стыдно за свою рубашонку залатанную, за босые, покрытые цыпками ноги, а то вдруг нападала беспричинная радость, и ходил перед ней на руках, с казачатами схлестывался, выхвалялся, выказывал лихость.

А нынче выровнялась Дарья в удивительную девку. В поясе – кольцом ладоней можно обхватить, и вся как будто бы звенящая, натянутая в струнку. Высоко несла гордую голову в золотистом сиянии пышно-тяжелых, как заливы созревшей пшеницы, волос. А посмотришь в глаза – как ледяной колодезной воды с пятисаженной глубины глотнул. Даром что не казак, выделяла его, смотрела неотступными, насмешливо корящими глазами, как будто говоря: «Ну что же ты? Боишься? Вот я вся перед тобой. Делай со мной что захочешь. А вернее, на что духу хватит». И он молчаливо преследовал. А дальше их руки уж сами друг дружку нашли.

Сколько можно так вытерпеть – воровски пробираться к церковному саду, боясь нетопырей и мертвецов на кладбище, хорониться от всех чужих глаз и ушей, приникать дружка к дружке наподобие ложек, затиснутых одна в другую, и изнывать от невозможности дойти до последнего края, до того, без чего невозможно прожить ни единому существу на земле.

Целомудренная простота лошадиных сношений казалась Роману куда как честнее людской, боязливой любви, опутанной, как ежевичником, разнообразными условиями. Что ж, ему себя выхолостить? Оскотинеть – нарушить ее, на всю жизнь обнесчастить позором? Страшна участь девки, какая загуляет с казаком ли, с мужиком ли до свадьбы: коли станет известно, что уже не невинна, то всем хутором будут травить, мазать дегтем ворота, а то и поймают ребята в степи, побьют, изнасилуют в очередь, завяжут ей подол на голове, стянут руки треногой и выгонят в поле – и побредет она, слепая, запинаясь о кочки и падая, пока не выбьется из сил, а то и вовсе не сорвется в яр, ломая себе шею… Или, что же, посватать? Хуторского атамана дочь? Ему, мужику, гольтепе? Да самый захудалый казачишка сгонит с базу: «Пшел отсюда, мужик! В тебе казачьей крови – ни поганой капли».

А тут и Гришка, братец, подскочил на игрищах, как кочет, прихватил за рукав, глянул в душу: «Примечаю, ты с Дашкой. Покуда подобру прошу: отцепись от сестры. Шел мимо – иди. А нет – смотри! Ить девка, должон понимать. Как с женою тебе все равно с ней не жить – так чего ж ты? Попомни мое слово: откроется, что спортил ты ее, – не жить тебе на свете».

О том и думал, пришивая ременный чембур к недоуздку, как подскакал к артельной мазанке Сидорка:

– Ну, Ромка, сказать али нет? Сваты до Колычевых, знаешь?

– Откель же? – спросил с напускным равнодушием, ощущая, как кожа трещит на лице и над сердцем.

– Кубыть, из Багаевской. Халзановы, слыхал? Говорили тебе, атаман за нее не меньше, чем урядника, отхватит, а то и целого подъесаула. На скачки нынче побегешь?

Бросил Ромка чембур, подседлал Огонька. Задохнулся налетом горячего горького ветра, но внутри была горечь острее – самый-самый полынный настой. Безжалостно палило солнце, уж ставшее в дуб. Накаленная дымная степь, простиравшаяся желто-бурой верблюжьей кошмою от края до края, была пустынна и мертва. В задернутой текучим маревом дали родимый хутор показался вдруг Роману перевернутым: в расплавленном палящим зноем небе возникли странные подобия пирамидальных тополей и белой колокольни, которая огромным известковым капельником свисала с небес – зеленой маковкою книзу, как если б крест Спасителя, прикованный цепями к ней, был якорем, опущенным в струящееся голубое марево.

На выгон стекался народ – весь луг запрудило краснооколыми казачьими фуражками, павлиньими красками праздничных юбок, расшитых завесок, платков. Давно уж был офлажен пятиверстный круг и на кругу устроены препятствия: крестовины, двойной палисад, глухой, в два с четвертью аршина, дощатый забор, корзины из жердей и напоследок труднейшее из всех – высокий вал с глухой плетеной изгородью, за которой не видно канавы с водой, так что надо взять обе преграды зараз или уж зашибиться.

Прощупывая землю костылями, притащились горбатые и еще не утратившие молодой своей выправки, трясущие полуседыми бородами старики. По-совиному топорщились зеленые, словно патиной тронутые брови над тускло-оловянными бессмысленно-упорными глазами; шишкастые коричневые руки дрожливо утирали слезы, какие бывают у старых собак и доживающих свой век строевых лошадей; позванивали древние медали и кресты, приколотые к синим и черным сюртукам, просторно болтающимся на усохших плечах. Расселись на сооруженном для них деревянном помосте.

Народ гоготал, гомонил, уминался. Ребятишки стабунились у оградной веревки с навешанными красными флажками. Все глаза обратились на первых подъезжающих всадников – в лазоревых, розовых, красных сатиновых и шелковых рубахах, в казачьих фуражках со спущенными под подбородок ремешками.

– Погляди, Сидорей, – вытягивая черепашью шею из стоячего воротника мундира, пихнул старикан Буравлев локтем в бок огромного ссутуленного атаманца с печальными и мудрыми медвежьими глазами. – Навроде из моих гарцует, а?

– Алешка и есть. Хведота твоего меньшой.

– В мои кровя! Бедовый! А хистом, скажу, еще дюжее меня взял. На императорском смотру я первый приз за джигитовку снял – так и его хучь зараз перед самими их величествами выставляй.

– А энтот чьих же будет? – ткнул Евстрат Касалапов ногтистым прокуренным пальцем во всадника на буланом коне. – Не признаю отсель. Не Еланкиных меньшой? Али Волоховых?

– Экий ладный казачок, – одобрительно прицокнул атаманец Селиванов. – Будто Клюевых парень. По одеже видать, не из шибко справных.

– Да у Клюевых сроду таких коней не было! – возмутился Буравлев. – Мы с Мартыном-то, покойником, полчане были. Под Карагачем сгинул. В пики двадцать орудиев взяли! А Мартын сплоховал – за одним янычиром погнался, а второй его сбоку ссадил из ружья.

– Замолкни, балабон! – прикрикнул Касалапов, пристукнув по настилу ясеневым костылем.

– Чего это?

– Не об том ты толкуешь, – сказал медвежковатый Селиванов. – Казачок чейный вон, не угадываем. А ты, как слепая кобыла, в объезд потянул – Мартына покойного к слову приплел да ишо янычара с ружьем.

– Верховой энтот вовсе никакой не казак, а мужик, – подал голос Прокофий Попов по уличному прозвищу Хрипун. – Семена Леденева парень, соседа моего. Табунщиком в Привольном у Ашурковых.

– Куды ж он выткнулся, мужик?

– Куды конь с копытом, туды и рак с клешней, – гоготнул Касалапов.

– Так-то чем не казак? Вон как ладно сидит, даром справа худая на нем, – прогудел Селиванов, провожая Романа придирчивым взглядом.

Роман, в полинявших на солнце обносках, в бараньей шапке набекрень, вел взглядом по радуге бабьих платков, отыскивая среди лиц единственное Дарьино. Оглядывал и всадников. Гришка Колычев в краснооколой фуражке и распоясанной лазоревой рубахе проехал мимо, не здороваясь – на высоком гнедом дончаке.

Среди знакомых до прожилок хуторских казаков выделялся заезжий – на вороной красавице-кобыле, полукровке с англичанином, в шевровых сапогах и сатиновой синей рубахе. Чернявый, с ястребиным носом и тонкими усиками над верхней губой – как баба себе брови подвела. С завистливой жадностью, цепким взглядом барышника оглядел Леденев кобылицу под ним. Грудь глубокая, длинная, и передним ногам на аллюре ничего не мешает, зад прямой, малость свислый, ноги безукоризненно стройные, с длинными бабками, никакого размета, косолапины в них. С боков как бы сдавлена между грудью и крупом и еще больше вытянута – легка, как гончая собака. И послушна хозяину, как члены его собственного тела. С пофыркиваньем дергала, поматывала головой, косилась на того веселым, нежным глазом, могла б заговорить – так тут же бы спросила: «Ну когда же ты пустишь меня?» «Вот так и Дашка под него пойдет», – упало в Леденеве сердце, и опять ощутил, как задергались мышцы у него на лице.

Подъехал вплотную. Заезжий молодец почуял на себе его тяжелый взгляд и посмотрел в ответную – беззлобно и без вызова, широкими голубовато-серыми глазами. Глаза их встретились, и Леденев почувствовал укол небывалого, неизъяснимого чувства – не ревности, не зависти, не злобы, а будто даже страха: так конь вдруг пугается собственной тени и сторонится, избочившись, а то и шарахается, несет, забирая предельную скорость, чтоб оторваться от вот этой темной своей спутницы, стереть ее ветром, погасить сумасшедшим наметом, а отделиться от нее, несущей в себе что-то от тебя самого, как раз таки и невозможно – не раньше, чем солнце умрет. Было в этом граненом смугло-черном лице, и в глазах, и в фигуре такое, от чего будто в самой крови Леденева полузвериным бормотаньем предков ожило далекое, расплывчатое представление о потустороннем, изнаночном мире покойницких душ, невидимых бесов за левым плечом.

Роман не успел ни размыслить, ни даже разглядеть как следует глаза и лицо чужака – зазвенел медный колокол, и все поехали к меже.

Выравнивались долго, все время чья-то лошадь высовывалась мордою вперед…

Но вот ударил колокол, и разом сорвались. Вперед ушел Алешка Буравлев на светло-рыжей белоногой кобылице, за ним – табунком сразу пятеро. Распаленный кобылой, Огонек влег в поводья, и Роман с неправдивой, сновидческой легкостью обошел Кочетка и Степана Чувилина.

Саженях в пяти пузырилась надутая ветром рубаха Алешки, вилась в дурном нахлесте махорчатая плеть, не сходившая с рыжего крупа. Вихрилась горячая белая пыль из-под летящего хвоста, оседала на лицах и трепещущих храпах преследователей. Утоптанная хуторская толока на разрыв натянулась под всадниками, как на пяльцах платок, и по этой летящей навстречу нескончаемой глади прожигал на своей вороной кобылице чужак, клал наравне с Романом дробную, дымящуюся строчку. Рот его был ощерен, но лицо выше кипенно-белой полоски зубов и глаза оставались спокойными, как у зверя в засаде. «Придерживает, для препятствий бережет, – ворохнулась колючая мысль. – А я Огонька уж намучил – на хутор бежал во весь дых».

Взнялись над палисадом, и ни один не зацепил, и вот возник перед глазами, вырастая, и показался вдруг неодолимым двухаршинный дощатый забор. Над ним мелькнули задние копыта буравлевской кобылицы, и всем телом подался вперед Леденев, посылая коня на заплот.

Вороная взлетела в сажени правее, с двухвершковым запасом от точеных копыт забирая препятствие, но Халзанов уж слишком подался вперед, весь клонясь к конской шее, и кобылица высоко отбила задними ногами в воздухе, и повторяя это страшное движение, отбил шевровыми ногами и наездник, неимоверной силой вышибленный из седла. В неуловимый этот миг Роман увидел его в синей пустоте, в последней связи с кобылицей – на поводьях, никуда уж, казалось, не могущего деться, кроме как полететь через голову лошади, распахать носом землю, угодить под копыта или разом свернуть себе шею.

Но он еще не знал вот этого Халзанова. Оказался тот ловок, как кошка, которую хоть с колокольни швыряй: захватил лошадиную шею, повис по левый бок понесшей кобылицы, вытягиваясь в струнку над землей, и тотчас же метнул себя в седло, казалось, вовсе не толкнувшись ногами от земли, а только напружив, скрутив свое железное, сухощавое тело!

Отстал, конечно, от Романа, пока выравнивал да стремена искал. Поднабрали другие – Чувилин и Колычев Петр. Роман придавил Огонька, и рыжий зад Алешкиной резвачки начал приближаться с каждым махом. У Алешки рубаха взмокрела и прилипла к спине меж лопаток, и плечо Огонька потемнело от пота. Роман уже не чуял в нем запаса.

Халзанова не было видно. Роману хотелось оглянуться назад, но слишком был занят борьбою с Петром… И вот уже перемахнули все корзины, и тут в уши шилом вонзилось еще одно чужое конское дыхание – Халзанов пошел во всю силу своей кобылицы, которую до этого расчетливо прижеливал, и Леденев со злобой и стыдом увидел струны, комья черных ног – они ходили рычагами разогнавшегося паровоза, и вот уже под брюхом вороной мелькало восемь, двадцать ног, и храп ее резал Романа до самой середки.

На последнем препятствии все и должно было решиться. Не всякая лошадь идет на высокий лозняк, не видя, что за ним – все та же плоская земля или провал. Резвачка Буравлева не пошла. Рвал ей губы железом Алешка, силясь выправить вскачь на преграду, и, обернувшись с плачущим оскаленным лицом, покорился, сошел-таки с круга, чтоб налетающие следом не зашибли.

Всем своим чувством лошади, силы соперника Леденев предугадывал, что размахавшийся Халзанов не повторит своей ошибки, но видел, что встопорщенные уши вороной заломились назад, изобличая страх и нерешимость, – и потому, рискуя всем, придавил что есть силы, чтоб первым взвиться над канавой. Халзанов взлетел почти на два корпуса сзади него, но тотчас же стал набирать и вот уж вколачивал в землю копытами, рвал на себя, стирал с лица земли летучую леденевскую тень, как будто и из самого Романа выбивая частицу за частицей его силы.

Последние двести саженей, нахлестывая лошадей плетьми, они прошли вровень, как будто и хозяин, и тень один другого, и вот уж, полосуя себе сердце, Роман увидел уходящую вперед запененную морду вороной, пускай на волос, но вперед – так ему показалось, и сердце в нем оборвалось с ударом колокола, зайдясь от бешеной обиды и отвращения к себе…

Дарья все это видела. Земля под нею пошатнулась еще поутру, и вещее предчувствие неотвратимо надвигающейся новой, совершенно неведомой жизни с тех пор не отпускало ни на миг. С утра пошли с матерью в церковь, вернулись – у дома чужой тарантас, холеные, сытые кони немалый, видно, сделали пробег.

– Дашуня, рассказала бы, чего такого видела на утрене, – позвал с неожиданной лаской отец.

Пошла на зов в залу – за столом истуканами трое гостей-казаков. Друг в друга чисто вылиты: широкий размет властно сдвинутых на переносье бровей, носы крючком, окладистые бороды, удлиненный разрез твердых выпуклых глаз, внимательных и строгих, будто на иконе, но и пугающих своею волчьей студью. Один был, правда, безбородый, молодой, тонкоусый – повстречался с ней тотчас глазами, какими-то затравленными, но в то же время понуждавшими к повиновению, и на миг показалось: то Ромка поглядел на нее – с другого, смуглого, носатого лица.

Кровь кинулась ей в голову. Потупилась, сморгнула морок: да ну какой же это Ромка? Все чужое. Бирюк и есть, весь в батю с братом, даром что прилизался, как приказчик в бурьяновской лавке. По доброй воле под такого?.. По ласке в голосе отца, по каменной серьезности гостей все поняла и приготовилась противиться: не люб мне, и все, через себя переступать не стану, хоть вы режьте, – и в то же время думала о том, к лицу ли ей черная кружевная файшонка и как обхватывает стан сатиновая голубая кофточка, была в своем счастливом дне, доселе небывалом, поскольку чуяла непогрешимо, всею кожей, что и сваты, и сам жених признали: хороша.

Ну а Ромашка-то, Ромашка? Босиком еще бегали – выделяла его из оравы мальцов по особому взгляду дичащихся глаз, которые встречались с ее взглядом и тотчас убегали, но все преследовали и смотрели на нее с недетской выпытчивой жадностью и даже с выражением страдания, мучительного будто бы усилия понять, откуда она, Дарья, вообще взялась такая, и радостная гордость за себя опаляла ее изнутри, раскаляя лицо, даже уши.

Изначально заложенным и, наверное, рано проснувшимся в ней бессознательным женским чутьем угадала в босом мужичке того рослого, статного парня, на которого стали заглядываться все молодки и девки на хуторе, и казачки, и иногородние, и завидовать Дарье, присушившей его, горько жаловаться на свою незавидную долю: «На кого батя указали, под того и ступай», и восхищаться ее смелостью: «Ну, Дашка…» До чего только вот доведет смелость эта? Убежать с Ромкой в дикое поле? В калмыцкой юрте жить, с конями? Тут, в Гремучем? Невенчанными? До костей расклюют. Родные братья будут вслед плеваться. Вон уж Гришка и так напустился, вырвал Ромкин подарок, полушалок цветастый, – из-за пазухи вынула полюбоваться, дуреха: «В страму весь род наш ставишь, курица! До Фроськи Родимцевой выткнула, на люди! Далеко же у вас зашло. Сватов не сулился случаем заслать? Вот уж батя возрадуются. Поучат вожжами тебя… Смотри, девичья честь один раз теряется – всю жизню похилишь, обратно не выправишь».

А тут обвалились вот эти, Халзановы. Сваты до нее наезжали и раньше – и свои, хуторские, и из дальних станиц. Отец не неволил, да и свой интерес соблюдал: в мужья Дарье прочил не абы кого. Но теперь по тому, как почтительно он обращался с гостями, не то чтобы приниженно-угодливо, а именно обрадованно, вцепившись в старшего Халзанова, как собака в говяжий мосол, она со страхом поняла, что вот за этого чернявого отец ее будет выталкивать чуть ли не силой.

И вот она стояла у веревочной ограды, в толпе галдящего народа, и искала средь всадников Ромку – знала, что прибежит из Привольного. Нашла бок о бок с гостем – Матвеем, стало быть. Чужого занимал буланый Ромкин жеребец – точь-в-точь он и Дарью оглядывал в доме, занозистым взглядом барышника.

Дарья с недоуменным стыдом уличила себя, что поневоле сравнивает их. Схожи были и ростом, и статью, и даже в лицах было общее: высокие крупные лбы, обточенные плиты скул, крутые подбородки. Но коршунячий нос заезжего, и смоляной его курчавый чуб, и зло изогнутые угольные брови наотрез отличали его от Ромашки – от бесконечно уж знакомого лица, которое она исцеловала, исходила губами и пальцами, блуждая по лбу, спинке носа, глазам и будто открывая для себя какой-то иной его, тайный, одной только ей и ведомый образ.

Но с тем же темным, отстраненным недоумением перед собою признавала, что этот чужой, угрюмый, нахохленный, черный не только не противен ей – как думала сказать отцу и верила, что верит в это, – но и влечет к себе необъяснимой силой, как будто той же самой, что и в Ромашке, но и какою-то еще, какая только в нем есть, и если б повстречался прежде Ромки… Ромашка что – уже до донышка понятны были Дарье его упорно-неотступная к ней тяга, его почтительное восхищение, которое одно ему и не давало дойти с ней до самого края… но сколько можно так и чем у них все кончится?

Как перед скачущими лошадьми глухой лозняк, перед нею была неизвестность, и она могла с легкостью перемахнуть эту изгородь, выпуская на волю свое истомившееся естество, но в отличие от лошадей точно знала, что за этой последней преградой будет даже не яма, а беспролазная трясина всеобщего презрения и измывательства. А этот, Матвей, диковато-красивый чужак, мог оказаться и жестоким, и блудливым, как кобель, и вообще черт-те знает каким, но за ним были определенность замужества, соблюденный обычай, венчальный обряд, жизнь на прочных устоях.

Ее и впрямь уж разнимало надвое. И жалость к себе, и жалость к Ромашке, и даже будто бы уже обязанность не отступиться от него, и вместе с тем чувство их связи как мельничного жернова на шее – все это свилось в ней в один нерасплетаемый клубок, и разорвать его она могла, казалось, только умерев. «А кто зараз первый прискачет, под того и пойду», – проскочила в ее голове совершенно уж дикая мысль, и она со стыдом оттолкнула ее от себя. Что же, она, как кобылица меж двумя жеребцами, стоит и ждет, пока один побьет другого? А если он обскачет? А если Ромашка? И так, и так – мучение и страшно.

С неизъяснимым диким возбуждением, словно и впрямь ждала решения судьбы, следила Дарья за сорвавшимися всадниками, в числе которых были оба ее брата, но их-то она как раз и не видела.

Сперва ей было видно все: мелькающие ноги вытянутых в стрелку лошадей, набитые ветром рубахи, сведенные, как кулаки для удара, или страдальческие, как бы плачущие лица седоков… Потом все вытянулись в цепку разноцветных пятен, потом и вовсе скрылись за кургашком, потом возникли вновь – уменьшенные до размеров муравьев, стремительно меняющие очертания комочки, которые сбивались в один катящийся клубок, и снова разделялись, протягивая за собою шерстистые нитки поднявшейся пыли, как будто разматывая себя до конца. Но не размотались, а наоборот, метущимся под горку перекати-полем увеличились – один и еще три, несущихся вскачь наравне. Она не разглядела, а сердцем угадала Ромку средь троих, а где Ромашка, там и этот на своей чудо-птице.

Их лошади перелетали барьеры, как будто еще больше удлиняясь на дуге высокого прыжка, и вдруг всадник в синей рубахе взлетел над своей вороной вверх тормашками, как цибик сена на рогах взбесившегося бугая, но тотчас опять очутился в седле – с такой же естественной легкостью, с какой сорвавшаяся с крыши кошка приземляется на все четыре лапы, и сердце Дарьи, бьющееся в ребрах, как крылья стрепета на взлете, с опозданием рухнуло – не то от страха за него, не то, наоборот, в надежде, что сейчас он свернет себе шею.

Вокруг нее охали, гикали, взвизгивали, и вдруг в едином вздохе и онемении толпы она услышала как будто комариный звон, который тотчас перешел в пронзительно-визгливое, всю душу выворачивающее ржание. У самого забора трепыхалась вороная лошадь, рядом с ней неподвижно синела рубаха зашибшегося седока, и Дарье на миг показалось, что это Матвей, хотя и тот, и Ромка давно уж ушли от этого места.

То нахлестывая лошадей, то припадая к конским шеям в каком-то исступленно-заклинающем порыве, они летели так, словно хотели какою угодно ценою уйти на свободу один от другого, не дать один другому затолочь свою несущуюся тень во прах, и межу проскочили как один человек. Колокольный удар уравнял ощеренные зубы и раздувшиеся ноздри лошадей, вморозил их в прозрачный воздух, как по нитке. «Кто же первый прибег?» – спросила себя в тоскливой растерянности…

– Запалил ты его. Давай теперь вываживай, – кивнул Халзанов Ромке на хрипящего, носящего боками Огонька.

Роман посмотрел на него долгим взглядом, выражающим то, чего Халзанов, разумеется, понять не мог и понял, видимо, по-своему – как зависть обойденного на скачках.

Леденев понимал, что этот казак у него ничего не украл. Победу вот эту – уж точно. Но если б вот этот Халзанов и Дарью взял только своей личной силой, вошел в ее сердце, заслонил собой Ромку, тогда б и это было справедливо… да только ведь не сила человека, а вековой уклад всей жизни делал их неравными, одного прибивая к земле, как траву, а другого казачьим лишь званием вознося над мужицкой породой, отнимая у Ромки и выдавливая за приезжего Дарью, и вот это-то было невозможно простить, но и что с этим делать, тоже было неведомо.

Писарь выкликнул казака Багаевской станицы Халзанова Матвея, вторым – Петро Колычева, третьим – Ромку. Степенно поднялся хуторской атаман, держа в руках богато изукрашенный ракушками нагрудник и наборную уздечку, но тут случилось непредвиденное – сломав в презрительной усмешке губы, Халзанов плетью отодвинул полагающийся приз:

– Прощенья прошу, господа старики. Подачек мне не надо.

– Вот так голос! – Кременно-властное лицо Игната Колычева вытянулось в каком-то бугаином изумлении. – Кому же тогда?

– Ему. Он передним прибег, – кивнул чужак на Леденева через левое плечо.

– Мелешь, Матвейка, сам не знаешь чего, – сцедил сквозь зубы незнакомый пожилой казак, – должно, его, халзановский, отец, такой же крючконосый.

– Чего ж тут не понять? Недолюбляют казаки, когда мужик нас всех обскакивает.

– Бери, тебе сказано! – нажал отец глазами на Халзанова. – Все видели: ты передним прибег. А ежли не выбился, то и нисколько и не отстал.

– А ежли наравне, так и делите между нами. Чего ж вы его вовсе третьим поставили? Конек-то у него не шибко резвый, у нас с Петро куда добрее кони – стал быть, наездник лучше нас, за то ему и честь. Аль не по-правильному это, господа старики?

– Во норов, а?! – уже как будто восхищенно покачал головою отец его.

Приз порешили разделить: нагрудник отдали Халзанову, а уздечку Роману. Нарядную витую плеть вручили Петро, а голубую шаль с цветами – никому. Жаль только, Дарью разделить было нельзя, из одной нее двух цельных сделать.

Загрузка...