В обложной пустоте неживого, ослепшего неба, затянутого тучами, как одно исполинское око бельмом, вдруг проблеснуло, засияло взошедшее в зенит холодное, бесстрастно-торжествующее солнце. Посмотрело на снежную, перерытую взрывами, закопченно-кровавую землю, на тысячи убитых, рассыпанных по ней, и тысячи живых, все продолжающих друг друга убивать.
Стольный град Всевеликого Войска Донского стало видно уже без бинокля: вон он, за колеями железнодорожных путей, за бездымными трубами фабрик и серыми казармами рабочей слободы – простерся, вознес над собою самим пирамиды граненых, сквозных колоколен. Туда, в рабочие предместья, в нагие черные сады окраин укатывались схлынувшие с Персияновского вала пластуны, расчеты батарей и экипажи бронепоездов, кидая на валу и по дороге все: колючие сети, рогатки, запряжки, тяжелые гаубицы, умолкнувшие пулеметы и сами бронепоезда, стальными бронтозаврами издохшие на взорванных путях.
Туда, вслед за ними, безудержно катились эскадроны Партизанской, которая первой вломилась в тылы, еще не надсадилась в скачке, в рубке и почти не имела потерь. И вот уже забили вдоль Тузловки орудия двух корпусных дивизионов, кроя насыпь, сады облачками шрапнельных разрывов.
Сергей никак не мог себя нащупать, стать слышным самому себе. Сбылось то прекрасное, яростное, о чем он так долго мечтал, – лицом к лицу сойтись с врагом и выпустить душу, как будто и впрямь обретя какую-то новую сущность, в тот миг, когда шашка войдет в податливую мягкость человеческого тела, в нутро непримиримого врага, который примет твою правду только мертвым, который должен умереть как дерево в глухой, неприступной чащобе – упасть и открыть людям больше небесного света.
Сбылось со страшной силой, но не так, как виделось. Как только он крикнул «Да помогите же ему!..», вот этот Монахов молча вытащил шашку и вогнал ее в глотку своего недорезанного казака. Пригвоздил его голову к снежной земле, выбив зубы, и Сергей захлебнулся словами, ощущая, как лезвие разрезает язык. Из распятого рта хлынул алый пузырчатый ключ, в два ручья пал на землю, протянувшись по снегу усами… одна нога согнулась и выпрямилась в судороге, пропахивая в снежном крошеве глубокую, до земли борозду.
Сергей не мог сказать ни слова, наконец сделал шаг, взял Монахова за воротник и мучительно хрипнул:
– Ты-и-и… ты-и-и-и… арестован, Монахов… Оружие сдать.
– Воля ваша, – ответил вдовец-бессыновщина каменным голосом. – Ведите в трибунал, а лучше к Леденеву. Кубыть, он на меня посмотрит через нашу несчастную жизнь.
Сергей, забрав его с собой, поехал разыскивать штаб. Как судить этого человека, он не знал.
– И много ты их, брат, уже прибрал? Ну, своих палачей? – допрашивал Монахова сочувствующе-любопытный Жегаленок и, видя, что тот запаялся в себе, ковырнул: – А я ить слыхал про него, Халзанова-то этого.
– Видал его? Знаешь? – оживился Монахов, будто и не висел над ним суд трибунала.
– Да как сказать? Издали да в малолетстве… Кубыть, из багаевских он, сосед наш с Романом Семенычем. А брат его старший, Халзанов Мирон, у нас комиссаром – это ишо когда Роман Семеныч в родимом нашем хуторе Гремучем Советскую власть подымал. Это нынче нас, видишь, великие тыщи, а тогда только жменя была. С чего непобедимая дивизия-то наша началась? А с нас, гремучинцев да веселовцев. А зараз уж Первая Конная. Ты думаешь, кто я таков? А самый тот первый проходец и есть.
– Халзанов что, Халзанов…
– Ну так тебе и говорят. Уж он-то был всем комиссарам комиссар, другого и не надо, простите уж, товарищ военком. Всем взял: и с шашкой, и в стратегии, а уж какие речи сказывал – ажник сердце слезьми обливалось за нужду трудового народа, и босые, как есть, шли мы в бой… Ну так я и гутарю: он-то, Мирон Нестратыч, хучь и офицер, а наш насквозь, красный, а брат его, Матвей, совсем даже наоборот, до кадетов подался. Как революция взыграла, казаки-то на Маныче попервой ишо смирно сидели, воевать не хотели, сам знаешь. Одни офицера́ и выступали да самые что ни на есть от чужого труда богатеи. Вот и энтот Халзанов Матвей, комиссара-то нашего брат, самый первый пошел с атаманом Поповым. Багаевской дружиной заворачивал, по нашим хуторам гулял, расправы наводил. Он-то самый Романа Семеныча батю спалил, ну подворье-то их, Леденевых, в Гремучем у нас. Сам не видал, да слухом пользуюсь. Лихой он казак, Халзанов-то этот. А там, могет быть, и до вас, орловцев, дорвался. Что же, мы не слыхали, как землицей-то вас казаки наделяли?
– Должно быть, так, – сказал Монахов. – А признаешь его, если встретишь?
– Кубыть, и сходились в бою, и не раз, а вот чтобы признать… Так иной раз глядишь: и знакомое будто лицо, а вот кто по фамилии… Он, не он, не скажу.
– Да как же это? Вашего ведь юрта.
– Да ну и что, что нашего? Он за все время до войны у нас на хуторе и трех разов не гостевал, да я мальцом в ту пору был. Ты вот что, Монахов, ежли тебя теперича не шлепнут, потому как дурак ты, отыщи в нашем войске Григория Колычева. Он-то и есть того Халзанова шуряк. Тоже в белых был раньше, а теперь вместе с нами воюет, разведкой командует – помиловал его Роман Семеныч с потрохами, потому как опять-таки наш хуторной. А еще по причине одной, о какой тебе знать не положено. Вот его-то, Григория, и спроси про зятька – может, знает, чего: тот Халзанов, не тот.
– То есть как это помиловал? – встряхнулся Северин, хотя перед глазами тотчас встало начертание на огромном кумачном полотнище: «ОБМАНУТЫМ КАЗАКАМ – ЧЕСТНЫМ ТРУЖЕНИКАМ СОВЕТСКАЯ ВЛАСТЬ НЕ МСТИТ!»
– Советская власть то есть простила, – поправился Мишка. – У нас их, таких казаков… Бьют белую сволочь, как, скажи, вместе с нами всю жизню за народ воевали, и всех Роман Семеныч в нашу веру обратил. Из плена достал, глаза им открыл… Куда ж его девать-то, товарищ комиссар? – кивнул на Монахова. – Глядите, наши город забирают – вовсе не до него.
– Не бойтесь, не сбегу, – сказал Монахов. – Как у меня была одна дорога, так и есть.
Чугунные цилиндры паровозов, проклепанные башни «Ильи Муромца» с черно зияющими прорезями пулеметных бойниц, затиснутые в серую броню площадки, нескончаемые вереницы товарных вагонов, застывших на путях и опрокинутых, как детские кубики, обрушенные пирамиды ящиков, тюков, орудия с разбитыми боевыми осями и укатившимся под откос колесами, заглохшие грузовики, глазастые «паккарды», «форды», похожие на сломанные и разбросанные всюду игрушки барчуков. Пророками Судного дня танцующие над пакгаузами оранжево-черные чудища, рукастые циклопы, полотнища, валы мазутного дыма и пламени. Патронные двуколки, санитарные линейки с поленницами раненых и трупов, чьи приоткрытые оскаленные рты застыли в немом крике, обращенном к череде лениво проезжавших мимо леденевцев.
В захлестнутом без боя хуторе, где, словно в пожаре, трещали и лопались ставни, ворота, гремели в колодезных недрах цепные бадьи, Сергей нашел штаб. Бойцы штабного эскадрона окружили массивное краснокирпичное здание с невысокой квадратной трубой. Северин протолкался под крышу и не увидел никого, и не услышал ничего, и даже как бы не почувствовал тепла натопленного цеха: в раздувшиеся ноздри, прямо в мозг ударил запах хлеба – поджаренной житной муки, горелого постного масла и всхожего теста.
Штабные, краскомы, бойцы сидели на каменно твердых чувалах с мукой и рвали пальцами огромные, как мельничные жернова, коричнево-смуглые круглые хлебины. Запихивали кляпами, глотали со слезами, раздумчиво, сосредоточенно жевали, как будто силясь вспомнить самое простое – невыразимый вкус горячего, из печи вынутого хлеба. Воистину были глухи и немы, в глазах – отрешение ото всего. Челищев, Мерфельд, Носов забрали по краюхе, и даже Леденев, сидевший за прилавком, как хозяин, отщипывал теплую мякоть от начатого каравая и ел.
– Одной бригадой заберу, – говорил ему с вызовом стройный, сухощавый краском в аловерхой кубанке и синей черкеске с серебряными газырями.
– Делай, – сказал Леденев, размеренно жуя и глядя сквозь него.
– Нет связи ни с Буденным, ни со штабом Восьмой, – сказал осторожный Челищев. – Не зная положенья под Ростовом…
– Ну какое теперь может быть положение у их превосходительств, – ответил Леденев. – Забрали мы их нынче в копытные щипцы на выступе у Генеральского моста. Мамантову и Топоркову от Буденного оторваться и рысью на Аксайскую во избежание мешка и леденевских орд на правом фланге и в тылу, – как будто читал шифрограмму из ставки белого главнокомандования. – Иди, Гамза, за славой. Теперь ее, пожалуй, и баран добудет.
«Так вот он какой, Гамза», – вгляделся Северин в лобастое, с горбатым носом и квадратной челюстью лицо, в посаженные близко к носу острые глаза под навесом стекающих книзу бровей.
Леденевский завистник исподлобья ударил комкора ножевым взблеском взгляда, повернулся на месте и вышел, торопясь доказать, что он – сила.
– Садись, комиссар, бери завоеванное, – позвал Сергея Леденев, ни выражая взглядом ничего. – Расскажи, чего видел.
– Много разного видел, в том числе и паскудное. Но сейчас, полагаю, не время об этом.
– А ты как петух – сразу бьешь по зерну. Вплынь по крови идем – где уж тут протрезветь? Ведь красота, а, комиссар? Или ты ее, может, иначе себе представлял, а теперь подвергаешь сомнению? Так и есть: вскачь идешь – красота, а привстанешь – паскудство. Без нее, может, а? Уж тогда и паскудства не будет – от такой красоты. Да только и самой ее не будет. Молодые любят воевать. К чему мальчонка тянется больше всего на свете? И уж такой он в измальстве слухменый да желанный, а все одно на палку сядет и поскачет верхом: «Шашки вон! Пики к бою! Шпоры в бок коню, ура!» В войну уже играет. Работа – это разве доблесть? А игра… Еще и не родился, а в самом материнском пузе знает, на что веселее всего в орлянку играть.
«Он как-то по-своему прав, да и не по-своему, а…» – подумал Сергей, почуяв в собственной крови необсуждаемую тягу, как будто бы наказ самой природы, данный человеку много раньше, чем сам он, Сергей, появился на свет, идущий откуда-то из-под земли, сквозь пласты мезозоя, юры, застывшей магмы, вулканического пепла – как шум, спрессованный из хруста разгрызаемых костей, урчанья хищников и визга жертв, как ветер, господствующий на пустынных пространствах Гондваны в те эры, когда еще не было слов и каждое живое существо могло жить лишь ценой уничтожения другого.
Рука же его в это время сама потянулась к пододвинутому караваю, рот сам собой наполнился слюной, и ни с чем не сравнимый вкус теплого хлеба, одуряюще острый его аромат подчинил себе все северинские чувства, и ненужно уже удивляли вопросы, потому что вот эта краюха, ее вкус, ее запах и были ответом на все.
Все вокруг него жило на честности неумолимых первородных причин: и этот вот таинственно безрадостный, всесильный человек, и все вокруг него штабные и бойцы, и рыжие их кони, и Мишка Жегаленок, и даже Николай Монахов, убивший безоружного за сына и жену.
Минут через десять он вышел вслед за Леденевым из пекарни и, поднявшись в седло, шагом двинулся вместе со штабом к последнему увалу перед городом. Ничего любопытного в происходящем для комкора уж не было.
– Комбригу-один продвигаться к Вокзальному спуску, закрепиться на южной окраине и рвать мосты через Аксай и Институтский… – диктовал на ходу Леденев.
В три часа пополудни Партизанская вхлынула в Новочеркасск. А перед сумерками в город вступил и полевой штаб корпуса. Несметные копыта гулко цокотали по мерзлым мостовым – казалось, клекочущий горный ручей ворочает, толкает, несет вниз по обрыву множество камней, глуша этим шорохом, цокотом далекие взрывы стрельбы.
Шинельные трупы зарубленных бросались в глаза уж не больше, чем тени фонарных столбов, афишные тумбы, деревья, побросанные чемоданы с распяленными пастями и вылезшими языками перевитого тряпья.
По четверо в ряд леденевцы текли по Ермаковскому проспекту, наполненному треском разлетавшегося дерева и звоном осыпавшегося с верхних этажей стекла. Над вымощенной площадью, над головами кружила шелестящая бумажная пурга: газетные листки, воззвания, приказы слетались на землю, как птицы на корм, цеплялись за ветки деревьев и копья оград, обклеивали мостовую объявлениями, которые трепал разбойный ветер.
Сергею кинулись в глаза знакомый портрет на обложке и крупные буквы «Донская волна». Угрюмо-неприступное лицо гранитного служаки – генерала Расстегаева, «вождя казаков станицы Суворовской», застывшего с заложенными за спину руками, как будто отдавая и себя, и всех своих восставших казаков на гибель за Россию, которой уж нет и не будет.
Подъехав, Сергей снял журнал с чугунной решетки. Такой же точно номер был в деле Леденева, которое он изучал в ЧК. Журнал воспевал военную доблесть и гений белогвардейских генералов и казачьих офицеров, пестрел их фотографиями в парадных кителях, был наполнен крикливыми сводками красноармейских потерь, беллетризованными репортажами и стихами самих офицеров, каких-то жертвенно-восторженных студентов, юнкеров, гимназисток, курсисток. «Миром, дружными усилиями мы поможем грядущему Гомеру написать “Войну и мир” на Дону…» Но была в этом номере и большая статья о враге – Леденеве. «Далеко не заурядная личность, один из немногих самородных талантов, вышедших из среды простого народа, но, к глубокому сожалению, приложивших свои силы не к созиданию народного величия, а к его разрушению». Написал это будто бы белый шпион, перебежчик Носович, проникший в штаб Южфронта в 18-м году.
Зачем-то сунул номер под шинель, будто надеялся прочесть о Леденеве что-то новое и важное, будто эта статья была еще не расшифрованным посланием и предстояло отыскать к ней ключ.
Под несметью строчащих копыт поломоечной тряпкою лип к мостовой, напитывался талой грязью сброшенный на землю сине-желто-красный флаг. Лишь один войсковой кафедральный собор, берегущий казацкую славу, оставался незыблем, но и он уж казался пустым, продувным – сквозь него шел стрекочущий, звончатый ток равнодушно-усталых, победительных красных полков, и бронзовый Ермак протягивал корону Леденеву.
Под гулкими сводами храма стучали каблуки окованных сапог, гремела низвергаемая утварь и, как на колке дров, стреляло дерево – бойцы опрокидывали аналои, крушили ковчеги с мощами страстотерпцев и праведников, тащили золоченые потиры, дароносицы, лампады, раздирали парчовые ризы, ломились в царские врата и тайну тайн. «Ну а как, если поп здесь столетиями одурачивал темный народ, торговал божьим страхом и брал отпевальные взятки? – сказал себе Сергей и поглядел на Леденева, как будто бы сверяя свои мысли по нему. – Смирению учили: терпите, покоряйтесь – все от Бога: нужда, угнетение, смерть. Ну вот и получите – устал народ терпеть». Но все равно подкатывало к горлу: ломали красоту – народом, между прочим, и построенную.
– Эй, кто тут? – позвал Леденев, и тотчас подались к нему, угнувшись, вестовые. – Торговцев вот этих из храма изгнать – пущай старик на небесах порадуется. Полковым комиссарам довести до людей: за барахлом не бегать. Эскадронным и взводным – расстрел.
«Вот тебе и город на разграбление», – изумился Сергей.
– Ну а ты что стоишь, комиссар? – посмотрел на него Леденев. – Красоту ведь поганят, не так? Ставь порядок. Сделай так, чтоб все видели: Бога нет, а ты есть.
Сергей поворотился к паперти и, спешившись, толкнулся на крыльцо, под высокие своды притвора, в метания монгольских воинов, огней, кидающих рыжие отблески на темные лики святых. В лицо ему дохнуло стынью векового камня, душистым тленом, ладаном, известкой, угарным чадом множества погашенных свечей. Ругаясь в бога мать, святителей, крестителей, штабные эскадронцы плетями и прикладами изгоняли грабителей из алтаря – те бросали тяжелые комья парчи и в лепешки топтали высокие толстые свечи.
– А ну кончай грабиловку, в кровь Иисуса! – надсаживался Жегаленок, вознося сиплый рев к серафимам, в подкупольную высь, до каменного неба, направо и налево благословляя плетью грешников. – Бога нет, а комкор не помилует!..
Все делалось само – Сергей был не нужен. Толкнулся назад, на свободу, вскочил в седло и, выспросив у ближних, куда повернул Леденев, поехал к атаманскому дворцу на Платовском проспекте.
Угрюмо-первобытно озаренный желтыми кострами двухэтажный дворец содрогался, гудел, сквозил проточной жизнью полевого штаба.
Чугунно-кружевная лестница, парадные портреты государей, войсковых атаманов, великих князей, огромные, в рост, зеркала. Связисты бешено вращали рукояти телефонов, тянули провода, возились с телеграфными машинами, распутывали ленты деникинских приказов.
– А ну подставляй посуду, ребята! – неслось из соседних комнат. – Раньше атаманы пили, а зараз и нам довелось. Ладан с медом, святое причастие! – трещало разбиваемое дерево, гремели и бились бутылки, хлестало в котелки и растекалось языками по паркету похожее на кровь рубиновое драгоценное вино, росли у людей и бутылок кипучие пенные бороды.
– К погребам пулеметы, – услышал голос Леденева Северин. – Вина до утра не давать. Начсанкору час времени, чтоб не осталось ни одной подводы на дворе.
Сергея давила усталость, кружилась голова, подташнивало, и каждый сустав как свинцом был налит, но все вокруг делали дело, и он с исчезающе слабым стыдом самозванства подписал два приказа по корпусу и приказал себе заняться ранеными.
Поджидавший его у крыльца беспризорный Монахов молчаливо пошел за ним следом. Жегаленок и вовсе давно стал Сергеевой тенью, разве что чересчур разговорчивой:
– Да вы и сам, товарищ комиссар, такой же раненый. Вам бы зараз прилечь отдохнуть да поснедать чего. Буржуйские-то бабы аккурат к Рождеству наготовили всякого – вот бы и разговелись. На пустой-то живот и дите, поди, не убаюкаешь, а не то что победу ковать…
С Хотунка, с Персияновских страшных высот прибывали ползучие транспорты раненых; визг и ржанье хрипящих в надсаде упряжных лошадей, скрип и скрежет обмерзлых колес, треск оглобель, тягучие стоны и женские крики сливались в какой-то вселенский вой-плач. Ранения были ужасны: разрубленные головы в заржавелых от крови бинтах, багрово стесанные лица, щеки, уши, култышки отхваченных рук, урубленные пальцы, обмотанные грязными тряпицами.
Лежащие вповалку на линейках, иные уже отдавались толчкам мостовой как дрова, безгласные, с замерзшими оскалами, с плаксиво приоткрытыми, нешевелящимися ртами. Другие, полусидя, смотрели, как из мягких, бородатых, покрытых сукнами и шерстью казематов, раскаленных гробов. Над ними вились, копошились, безжизненно горбились сестры, держали забинтованные головы у себя на груди и коленях, настолько обессилев сами, словно только что выдавили из себя эту взрослую, ни живую, ни мертвую тяжесть.
Сергей впервые их увидел – женщин корпуса, тех самых, о которых говорил минувшей ночью Леденев, – и совершенно уж не удивился. Они спускали раненых с повозок, доволакивали до крыльца, подымали по лестницам и едва не обваливались вместе с ними на койку и на пол, передавали помогающим бойцам и брели, как слепые, со стекшими по швам, как будто потрошеными руками.
Сергей принял раненого и вместе с Жегаленком повел того к крыльцу. На обратном пути Мишка сзади облапил сестру:
– Позорюем, што ль, любушка?
– Ы-ых ты! – Сестра издала лишь протяжный измученный вздох, какой, должно быть, исторгает человек, перед тем как опять погрузиться под воду.
– А ну отпусти, твою мать! – взбесился Северин. – Не видишь – падает, а ты!.. Собаки и то знают время… Эх вы! – сказал для всех. – Вам ноги ей мыть.
Сестра, налитая, окатистая, с обветренным круглым лицом, о красоте которого нельзя было судить, взглянула на него тоскующе-недоуменными глазами мучимой коровы.
– Стреляла б таких, – сказала Сергею, освобождаясь от прихвата Жегаленка. – Да чем стрелять? …? Да и того нет.
Сергей заволновался, ощущая на себе давление измученных, но все же любопытствующих взглядов, обвел глазами лица ближних и натолкнулся на одно – из-под пухового платка, по-бабьи обмотанного вокруг головы, взглянули на него отяжеленные печалью и полные живой воды прозрачно-серые глаза. В них таилось неведомо что: не то всепонимающая нежность, будто одна она и знает, как болит у тебя, не то, напротив, отрешенность ото всего происходящего вокруг, оцепенелая покорность, когда жизнь есть, а что ей с собой делать, она уже не знает и не хочет понимать.
Сергей запнулся, приковался было, но тут в серой смази людей, в стенающей толпе, в проулке, за воротами увидел вдруг другое, знакомое лицо и обмер: Аболин!
Не веря в то, чего быть не могло, Сергей толкнулся в улицу, распихивая встречных, – призрак Аболина тотчас канул в толпе и зачудился в каждом, понапрасну хватаемом за руку. Никого, даже близко… И ее, милосердную девушку, Северин потерял.
Обозлясь на себя и почувствовав подступающую дурноту, он присел у ограды, привалился к решетке. Померещилось? Спутал? Но такое лицо разве с чьим-нибудь спутаешь?
– Мишка, слышь? А что с тем офицером?
– С каким это?
– А какой на комкора вчера… я привел.
– А где ж ему быть? Под замком, – ответил Жегаленок удивленно. – Особый отдел, должно, занимается. А может, уже и прибрали.
– То есть как это прибрали?
– А чего рассусоливать? Это вона Монахов у нас через свое семейное несчастье по целому часу врага потрошит, а так-то чего?
– Но особенный враг ведь, особенный.
– Тю! Вы что же думаете, первый он такой, кто до Роман Семеныча с занозой добирается? Ить двести тыщ золотом Деникин отваливает за нашего любушку, живого или мертвого. Ну вот и пытают, паскудники, счастья по-всякому. Рубаки самые что ни на есть из казаков до него дорывались, да кто супротив Леденева на шашках устоит? Да на нем, ежли хочете знать, ни единой царапины нет – ни один своей шашкой до тела его не достал, – уже неистово расхваливал комкора Мишка. – Ну вот и подбираются по-всякому. То из винта ссадить, подлюги, норовят – стрелки такие есть, что за версту без промаха нанижут, – то, вон как энтот офицер, ужалить норовят, тоже как и змея, с одного, стал быть, шагу дистанции. Оно страшней всего – такая подлость аль измена. Мы ить и с пищи пробу кажный день сымаем, потом только ему, Роман Семенычу, даем.
– Так и заняться этим офицером со всей строгостью.
– На ремни, что ли, резать? – усмехнулся Жегаленок, покосившись на Монахова. – Так ить ничем хужее смерти не накажешь. Как его ни пытай, а все одно успокоенье выйдет. Из чего ж лютовать?
– Ладно, поехали, – поднялся Сергей и стал отвязывать Степана от решетки.
Да кого же он только что видел? А может, вы больны, товарищ Северин? Увидели столько всего в один день, вот вам и начало являться невозможное?
– А Особый отдел сейчас где?
– Да, кубыть, где-то тянется, – откликнулся Мишка, подавляя зевок. – Могет быть, под Грушевской, а то и вовсе под Лихой. Чижелая служба у них. Со стульев по неделям не слезают, как и мы с коней. Всё измену вынюхивают: а ну иди сюда падлюка-самогонка да следом лезь предатель – кислый огурец. Вся и работа у сердечных, что нам, негодяям, грабиловку шить, прихвати я, положим, у какой-нибудь бабы хучь с меру ячменя.
– Ты вот что, Мишка, увидишь особиста – укажи мне.
А девушка эта, сестра милосердия, – тоже, что ль, померещилась? А может, местная, при госпитале тут была? Ведь полезут, как Мишка к той, свойской, – нельзя допустить.
– Послушай, сестра на дворе там была…
– Зойка, что ль?
– Я не про ту, к которой ты пристал.
– Так я и говорю вам – Зойка. Чего ж, не понимаю, про какую вы? – ухмыльнулся Жегаленок. – На ту-то вы и не посмотрите, а энта барышня, совсем наоборот, из ваших, городских. Ее, породу, сразу ить видать. На ней и вшей-то зараз, может, как на кошке блох, а все одно: коль я при ней сыму портянки, ее аж всю наперекос возьмет, до того ей мужицкая грубость противна… Да вы не сомневайтесь, товарищ комиссар. Честная девка, – заговорщицки склонился Мишка к Северину. – Да и комкорова она.
– Чего? – рухнул сердцем Сергей.
– Да хожалка его, а теперь вроде как, получается, крестница. В Саратове за ним ходила по ранению, из соски, как дите, выкармливала, когда совсем плохой он был. Так что ежли ее хучь грубым словом тронет кто – Роман Семеныч выхолостит зараз. У нас и вовсе с этим строго. Ежели так, по доброй воле, так отчего бы и не сделаться: и ей, бабе, радость, и тебе то же самое. А чтобы дуриком какую тронуть – боже упаси.
– Так что ж, она в Саратове жила?
– Ну да, там до нас и прибилась – уж какая толкнула нужда, не допрашивал, да ясное дело, что не от сытого житья. Видать, на всем свете одна-одинешенька.
Атаманский дворец, озаренный кострами, не спал. Трещали в огне ножки кресел, багетные рамы картин.
– Вон он, – поймал Сергея Мишка за рукав, кивая с хоров вниз – на подымавшегося по широкой лестнице человека в зеленой бекеше. – Начальник нашенский Особого отдела, Сажин.
Сергей встал на пути широкоплечего, приземистого особиста – и снизу вверх в глаза ему уперся гадающий взгляд темно-карих, сощуренных в щелочки глаз. Лицо округлой лепки, ничем не примечательное, показалось Сергею чересчур уж простым.
– Слыхал уже о вас, товарищ Северин. – Глаза не выразили ни сомнения, ни жалостно-брезгливого недоумения: «нашли кого прислать», а лишь одно желание – как можно скорее закрыться совсем, уснуть где угодно.
– Вам в Грушевской передали офицера, – сказал Северин, отведя особиста к дивану в углу.
– Какого еще? – так искренне не понял Сажин, что Сергея озноб прохватил.
– Лазутчика белого. Минувшей ночью в штабе взяли. Комкора пытался…
– Вот так так. – Прищуренные изнуренные глаза на миг превратились в крючки. – Знать не знаю и слыхом не слыхивал. При вас, выходит, было дело?
– При мне. Я его и привел. К обозу пристал под Лихой, подпольщиком назвался, из Ростова… А!.. Долго рассказывать. В общем, взяли его – под замок, а утром уж все, наступление… – Сергей как на притолоку налетел, и в мозгу его вспыхнула лампа: Леденев приказал – Извекова не бить и никого к нему не допускать!
– Ну что ж, – сказал Сажин. – Должно быть, лежит где-нибудь в буераке.
– Но Леденев сказал: не трогать.
– А это он при вас, при свежем человеке постеснялся, так сказать. А что там дальше, кто же его знает. Вы его янычаров видали? Понимают его, как собаки. Должно, в тот же час и прибрали.
Сергей из какой-то ему самому непонятной опаски, не рассуждая, умолчал о главном: что Леденев признал в Аболине, верней Извекове, старинного товарища по плену – и выходит, на выгрузке раненых он, Северин, наверное, и впрямь увидел настоящего, живого беляка.
– Забудьте, Сергей Серафимович, – вздохнул покорно Сажин и вдруг, поозиравшись, перешел на шепот: – Во-первых, сами, я так понял, дали маху с лазутчиком этим. Да я не в укор – любой бы мог на вашем месте обмишулиться: поди его, шпиона, угадай. А главное, совет вам: вы насчет офицерика этого к Леденеву не лезьте – как, мол, так, куда дел, почему без меня?
– То есть как это не лезть? – притворился Сергей возмущенным.
– А вот так. Где есть Леденев, там нет другой власти. Один он у нас карает и милует. По собственному усмотрению.
– А вы для чего? Шигонин-начпокор?
– А что мы? Рядовые труженики. А он знаменитый герой – сам Ленин отмечает и личные приветы ему шлет. И ведь есть за что, а? Вон город какой забрал одним корпусом. Вот и попробуй вякни что. Привык он к полной власти, даже, можно сказать, охмелел, а в центре этого не могут знать, одни только его победы видят, а его самого за победами – нет. Сообщаем, конечно, что он и с пленными, и со своими вовсю самоуправничает. Да только ведь факты нужны. А из фактов у нас – только трупы. А от чего он получился, этот труп, попробуй докажи – от вражеской ли пули или от своей, – казалось, жаловался Сажин, как сутки назад начальник снабжения Болдырев. – Ведь фронт, смерть кругом. Хоть этого взять офицера – а был ли он? Дойдет, предположим, до спроса – так все наши штабные в один голос: не видели такого. А если и видели – пропал в суете наступления. Убит случайной пулей. Чего ж его искать, когда мы и своих-то хоронить не успеваем? Свои у нас, товарищ Северин, свои пропадают. И находим изрубленными. Не то и впрямь какой разъезд казачий наскочил, не то совсем наоборот – подумать даже страшно. Ну вот и суди, чего тебе ближе – партийная совесть или своя физическая жизнь. Нет, я не обвиняю, потому как факт не установлен. Первый же буду рад, коль не прав окажусь в подозрениях, но все-таки уж больно подозрительно выходит – подавление всякого голоса против него.
«Пугает, – подумал Сергей. – А зачем? Чтоб я от страха делал что? Молчал и был при Леденеве вроде мебели? Промокашкой на каждом приказе? Или, может, к себе притянуть меня хочет? В свой лагерь? Чтоб доносы писал вместе с ними?.. Сажин, Сажин… От Сажина доносов будто не было».
– Я понял вас, Федор Антипыч. Человек я у вас новый – ну вот и осмотрюсь пока, товарищей послушаю.
– Без надежных товарищей в нашем деле нельзя. И без старших товарищей – в центре, – вгляделся в него Сажин серьезно-уважительно.
«А не смекнул ли он, что двинули меня как раз из центра? – подумал Сергей. – С инспекцией прислали, соглядатаем – и хорошо б ему сойтись со мной на всякий случай покороче».
На этом разговор их кончился. По дворцовым гостиным, кабинетам, столовым вповалку спал, толкался, копошился, кричал в телефонные трубки штабной шинельно-гимнастерочный народ. Паркеты в липких лужах и потеках красного вина, повсюду раскатившиеся опорожненные бутылки, на ломберных столах – обглоданные кости, объедки, кожура вперемешку с чадящими, причудливо оплывшими свечами.
Сергей нашел Челищева – сидящего над картой, почесывая за ухом химическим карандашом.
– Ну что, Андрей Максимыч, положение проясняется?
– Да что вы? Со штармом удалось связаться, а с Буденным – нет. Незнаемо, что под Ростовом – гадай. А впрочем, полагаю, комкор наш прав всецело: уведет свою конницу Сидорин за Дон, и тут-то мы, в Новочеркасске, встали накрепко. А вы отдохнули бы, Сергей Серафимыч.
Сергей сел на диван, спустил наплечные ремни и стал расстегивать шинель. Аболина уж не достанешь – где бы ни был. Разве только еще раз нос к носу столкнешься. Был бы тут Леденев – прямо в лоб и спросил бы: как прикажете вас понимать?.. И почему же Леденев так запросто признал свою с ним связь? Ну а кого ему – тебя, что ли, – бояться?
На колени упала «Донская волна». Сергей машинально раскрыл знакомый журнал, перелистнул с полдюжины страниц с парадными фото каких-то казачьих полковников и подхорунжих, нашел статью о Леденеве и, будто впрямь надеясь отыскать в ней что-то новое, вцепился глазами в ряды типографского шрифта:
«Без сомнения надо признать за правило, что только тот умеет повелевать, кто сам умел повиноваться. А это в старой службе Леденева было. Были у него, очевидно, настойчивость и характер, а кроме того было и вахмистрское знание лошади… Но как к человеку своей среды, красноармейцы, весьма требовательные в манерах обращаться с ними к своему начальству из бывших офицеров, совершенно легко и безобидно для своего самолюбия сносили грубости и зуботычины от Леденева…»
«А ведь и вправду, – подумал Сергей, – всего-то три года назад он был одним из тысяч грубых вахмистров, почитал командиров, чины, слепо повиновался, зависел, терпел, нес в себе вековой, вбитый с юности страх ослушания, шомполов, розог, виселицы и, вечно унижаясь перед высшими, испытывал потребность унижать. Делал все, чтобы выбиться на войне в офицеры, только это одно им владело. И вот, получается, вышел – революция вывела, наделила такой силой власти, о которой не мог и помыслить. Быть может, прав Извеков-Аболин – лишь затем и пошел в революцию, чтоб она его сделала аристократом, не машиной уже, а хозяином, богом войны. И одна только власть и потребность еще большей власти у него в голове, и будет резать всех, кто станет поперек его пути в Наполеоны. Но тогда он явление страшное, и его надо остановить. Нет, стой, подожди – ведь ты его видел сегодня: ему уже будто и радости нет во всей его силе и власти. А из чего ж ты заключаешь, что радости нет? Из того, что он непроницаем и глаза у него никогда не смеются, как сказал тот мальчонка на станции? Он говорит: война была и будет всегда, род человеческий приговорен к ней от начала мира, – и будто бы не возражает против этого и любит красоту войны, только ради нее, может быть, и воюет, хотя мы должны воевать за то, чтобы не было войн на земле… Нет, ты его не знаешь. Понять его с чьих-то чужих, хоть восхищенных, хоть враждебных слов нельзя. И вообще извне – нельзя. Пусть он сам говорит».