Наживин настоящий поэт, рассказчик чарующей силы, одно из самых могучих литературных явлений в тех поколениях, которые идут за Достоевским, Лесковым и Толстым…
В эмиграции подвизался также бывший толстовец И.Ф. Наживин. В 20-е годы им было опубликовано несколько романов на злободневные темы, в том числе длиннейший роман о Распутине.
Воистину неистощима русская литература на выдумку писательских биографий, вариантов судеб литераторов. Взгляните: что ни биография – то жанр, что ни жанр – то неповторимость, своеобычность, «необщее выраженье»… Порою даже кажется, что нового впредь не будет дано, что было уже все, но случай сводит тебя с неведомым ранее писателем, погружает в его мир, заставляет как бы прожить в извлечениях чужую жизнь – и в итоге опять-таки убедиться, что всякий труженик пера, будь то «гений» или «ремесленник», есть явление всегда уникальное.
Только сейчас, на исходе века, из тьмы долгого забвения, из тумана «других берегов» начинает проступать и приближаться к нам колоритная фигура очередного литературного репатрианта, «человека неистового», прозаика и мемуариста Ивана Федоровича Наживина. Замелькало с некоторых пор его имя на страницах журналов, начали выходить книги, томившиеся десятилетиями на идеологической таможне, пишутся первые краткие статьи о нем – и уже чуть зримее, чуть понятнее становится еще один вариант человеческой и литературной судьбы; вариант, надо сразу признаться, странный, весьма драматический.
Наш герой появился на свет 25 августа 1874 года во Владимирской губернии, в семье зажиточного крестьянина, «кулака». Детские и юношеские годы провел на просторах Суздальской земли. Учился понемногу и довольно рано пристрастился к писательству, бодро вступил в «цех задорный» и уже к началу XX века завоевал некоторую известность своими сборниками рассказов и очерков – такими как «Родные картинки» (1900), «Убогая Русь» (1901) или «Перед рассветом» (1902). Заметное влияние оказал в эти годы на Наживина не кто иной, как сам Лев Толстой: начинающий литератор познакомился с графом, вступил с ним в переписку, взял на вооружение кое-какие, правда, подчас спорные, идеи великого художника. Отметим, что увлечение Толстым и толстовством было сильным, но вовсе не единственным мировоззренческим пристрастием Ивана Федоровича накануне революции: отдал он дань и отмиравшему народничеству, и анархизму, и воззрениям, так сказать, более радикальным. Позднее Наживин честно признавался, что в течение многих лет «стоял на очень левых позициях». Впрочем, особой оригинальности здесь не было: в ту злосчастную пору разрушительным теориям и практикам симпатизировало едва ли не всё «просвещенное» общество, все «прогрессивные» и «порядочные» люди, неистово, с каким-то садизмом и мазохизмом единовременно, боровшиеся и против царя, и против правительства, и против русской армии, и против русского прошлого, и против, как вскоре выяснилось, своего же будущего. Надо воздать должное писателю: ему удалось, особенно под воздействием событий 1905–1907 годов, преодолеть крайности идейного радикализма и занять позицию более умеренную, если не государственную и патриотическую, то, по крайней мере, уже не разрушительную и не антирусскую. Так, Наживин стал горячим приверженцем П.А. Столыпина и его реформ, начал пересматривать и свое прежнее отношение к самой идее монархии; постепенно он склонялся к мысли, что самодержавие есть и неизбежность, и необходимость, благо для России и народа. При этом, однако, им всячески подчеркивалось, что существует огромная разница между монархией «идеальной», теоретически обоснованной, долженствующей быть некогда на Руси, и «старым позором и безумием», который некогда был и даже есть, и который однозначно должно изжить, напрочь вычеркнуть из русского бытия.
К 1917 году Наживин еще больше «поправел», окончательно перешел в охранительный лагерь. Понятно, что Октябрьский переворот он воспринял как «катастрофу», крах российского либерализма, как неслыханное нравственное падение одураченного народа. Позднее писатель вспоминал; «Спасаясь от голода и крови, я бежал с детьми на Черноморье – на борьбу с Хамом, пошел за Россию, за монархию».
Так он очутился в рядах Белого движения, в Осведомительном агентстве, где проработал два года, написал великое множество газетных статей, листовок и брошюр пропагандистского характера. Он видел гражданскую войну воочию, и отнюдь не глазами романтика; в 1922 году Наживин признавался: «На моих глазах прекрасная молодежь беззаветно, красиво гибла тысячами за родину и – об этом вслух она сказать не смела – за царя-спасителя. Ее удивительная жертва подкупила меня… Но – молодежь погибала, генералы пьянствовали, крали, беззаконничали, а тылы спекулировали на крови и похабничали… Поэтому – и только поэтому – разразилась катастрофа, и я попал в эмиграцию». Мысль, право, резкая, наверное, и упрощенная, и огульная, однако, увы, в известной мере справедливая, перекликающаяся с другими правдивыми свидетельствами. Надо признать, что не всегда и далеко не повсюду участники Белого движения походили на античных героев и выступали в ослепительно белых мундирах; да, был в том незабвенном воинстве и боевой дух, и «дум высокое стремленье», и массовый героизм, и жертвенность, за что и заслужили защитники России вечную память тех, кто чтит русское прошлое и преклоняется перед «отеческими гробами»; но были у противников большевизма и ошибки, не изъять из скорбной летописи тех времен и страницы темные, эпизоды зловещие; те, кто верой и правдой служит родной истории, обязан помнить и их. Наживин многое понял за годы братоубийственной войны и не упрощал, не подгонял под красивую схему обретенное тогда знание. Такой подход не мог сулить легкой жизни – и особенно в эмиграции, где после краха Белой борьбы оказался и наш герой.
В 1920 году Наживин эвакуировался вместе с остатками разбитых добровольческих полков из Новороссийска в Болгарию. И начались десятилетия изгнания… Довелось ему пожить и в Австрии, и в Королевстве сербов, хорватов и словенцев (Югославии), и в Германии. С 1924 года он осел наконец в Бельгии. Там Наживин и провел, почти безвыездно, отпущенные ему годы, стал членом писательского клуба «Единорог», даже основал собственное издательство. Там, в Брюсселе, в стороне от крупнейших эмигрантских центров, он и завершил 5 апреля 1940 года свой многотрудный земной путь и лег в чужую землю.
Странная, причудливая судьба… Жил одиноко, преимущественно в деревне, свел до минимума визиты в столицы, не любил кружки и салоны, чрезвычайно много работал. Работал – и печатался в журналах и альманахах: «Двуглавом орле», «Зарницах», «Перезвонах», «Воле России», «Детинце», «Зеленой палочке»; в газетах «Руль», «Парижский вестник», «Русь», «Возрождение» и других. Оказался же в итоге писателем маргинальным, почти не замеченным критикой Зарубежной России. Объяснить феномен Наживина непросто, но, кажется, можно. Впрочем, сначала поведаем о некоторых впечатляющих фактах из его литературной биографии.
Вот, например, перечень тех городов мира, в которых печатались книги Наживина: Париж, Берлин, Вена, Брюссель, Рига, Нови Сад, Тяньцзин, Харбин, Мюнхен, Лейпциг… Многоточие здесь – знак нашей неуверенности: не исключено, что были и иные выходные данные на титульных листах сочинений писателя. Но и приведенный реестр стран и континентов достаточно внушителен, редкие художники-эмигранты могли похвастаться такой географией. Вывод напрашивается сам собой: прагматичным издателям было выгодно печатать Наживина, следовательно, его книги пользовались популярностью у эмигрантской публики, не залеживались на складах и в лавках.
А вот самый сжатый конспект творчества Наживина в изгнании, беглый обзор жанров и тем. Центральное место было отведено, безусловно, романам историческим, произведениям из жизни разных народов в различные эпохи. Тут и сочинение о временах Моисея («Расцветший в ночи лотос»), и роман из древнеримской дали («Иудей»), и хроника столь же далекой жизни греков («Софисты»), и прочие опыты художественного осмысления проблем всемирной истории. Рядом – попытки проникновения в русское прошлое, к примеру, во времена правления Владимира Святого («Глаголят стяги»), в эпоху татаро-монгольского нашествия («Бес, творящий мечту»), исследование быта и нравов на Руси в XVI столетии («Кремль»). Не забыты и коллизии недавние: им посвящен фундаментальный роман «Распутин», и «злободневные темы»: отдельные книги повествуют о вчерашних мытарствах беженцев по воюющей России и за границей.
За двадцать лет эмиграции Наживин, помимо исторических романов, написал и ряд фантастических произведений – таких, как «Во мгле грядущего» или «Поцелуй королевы», несколько детских книг («В деревне», «Зеленя», «Сказка про большого петуха»), обширные мемуарные сочинения («Записки о революции», «Накануне» и др.), массу публицистических статей. Иными словами, он реализовал себя сполна, раскрылся всесторонне, что само по себе уже достижение для писателя, оторванного от родной почвы и заброшенного в чуждые пределы. Но…
Но с Наживиным произошел редкий для писателя-эмигранта и вообще для русского писателя случай: его книги были с восторгом восприняты на Западе, и хвалебным рецензиям на них не было конца. Судя по всему, в этой неожиданной восторженности не было политического лукавства, которое в более поздние времена вытеснило в европейской прессе объективную литературную критику и которое может называться «эффектом Бориса Пастернака». Нет, деятели западной культуры, кажется, вполне искренне восхищались новооткрытым русским прозаиком, ставили Наживина на одну доску, допустим, с Буниным и Мережковским. А иные авторитеты, чья компетенция вроде бы вне подозрений, смело сопоставляли наживинские романы с вершинными творениями русской классической литературы. Особых почестей удостоился «Распутин», который был впервые напечатан в 1923 году в Лейпциге и вскоре переведен на многие языки, зачислен в бестселлеры.
Знаменитый Томас Манн писал автору сенсации: «Для меня было особенной радостью познакомиться с русским писателем, который совершенно непонятным образом до сих пор ускользал от меня. Ваш «Распутин» – монументальное произведение и был для меня во всех отношениях – в историческом, культурном и литературном – большим открытием». Немецкому академику вторила не менее известная Сельма Лагерлеф, шведская писательница и лауреат Нобелевской премии: «Прочитав Вашего «Распутина», я чувствую себя исполненной величайшего удивления перед той силой и значением, с которыми Вы картина за картиной представляете русский народ… И Вам удалось достойным всякого удивления образом заставить эти картины жить. За чтением Вашей книги почти забываешь, что это лишь поэтический вымысел». Приведем еще высказывание видного датского критика профессора Георга Брандеса: «Наживиным создано обширное и крупное произведение, которое по праву может стать рядом с не менее обширным романом Льва Толстого «Война и мир»… Этот эпос в прозе охватывает подавляющую массу лиц всевозможных положений и может быть рекомендован всякому желающему познать современную Россию, как совершенно необходимое и мастерское произведение». Таких отзывов, и не только о «Распутине», было в европейской прессе предостаточно. Много было и лестных сравнений: чаще всего, естественно, со Львом Толстым, но и с Гоголем, Лесковым, Достоевским. Конечно, западные умы увлекались, в чем-то обманывались, где-то лицезрели мираж, да и не понимали толком сокровенную суть русской литературы; конечно, известно, что иные произведения преображаются в переводе, иные же – теряют прелесть подлинника; все это так, но речь в данном случае идет о другом: о самом факте крайне внимательного и уважительного отношения зарубежного литературоведения к трудам Ивана Наживина. Как бы ни трактовать данный факт, но он имел место.
И в те же годы, в тех же странах имело место почти полное безразличие русской эмигрантской критики к печатавшимся книгам Наживина. Отзывы о них, как правило, сдержанные или откровенно предвзятые, изредка появлялись в берлинских периодических изданиях или мелькали в периферийных газетах типа «Новой русской жизни» (Гельсингфорс), «Сегодня» (Рига) или «Рубежа» (Харбин). В ходе изысканий, проведенных автором этих строк, удалось обнаружить всего лишь около двадцати рецензий, написанных русскими беженцами на книги Наживина, своего товарища по изгнанию. Согласитесь: двадцать откликов за двадцать лет каторжного труда – цифра смехотворная; для сравнения скажем, что о наживинском «Распутине» в одной только Германии было опубликовано более 30 отзывов. А итогом целенаправленного замалчивания имени писателя в Зарубежной России стали строки главного историографа эмигрантской литературы Глеба Петровича Струве, строки, полные снобизма и пренебрежения, числом ровно три, вынесенные нами в эпиграф данного очерка.
Феномен отрицания Наживина едва ли можно объяснить причинами сугубо литературными, творческими. О художественных достоинствах его произведений, действительно, можно спорить и, полемизируя, не соглашаться, допустим, с Г. Брандесом и иже с ним. Некогда Лев Толстой заметил, что мысли писателя весьма хороши, но недостаточно разработаны в литературном плане. Тогда же, еще до революции, М. Горький указал на «торопливость» и «небрежность» стиля Наживина, присовокупив сюда и наблюдение о «болезненном самолюбии» автора. По-видимому, это были не единственные недостатки художественной системы Наживина. Однако не мешает заметить, что с годами писатель поднаторел в технике, упорядочил мысли и уже не походил на плодовитого настырного графомана, победить коего можно только заговором всеобщего молчания. С другой стороны, не секрет, что в Зарубежной России обреталось множество людей, чье присутствие в литературе было явно случайным, анекдотичным, но эти люди, бедняги и пролазы, в силу каких-то причин котировались гораздо выше Наживина, обласкивались критикой, тепло оценивались в кружках и собраниях, удостаивались патоки мемуаров. Выходит, вовсе не литературное убожество задвинуло Наживина на задворки официальной культурной жизни эмиграции, а нечто другое.
Есть основания полагать, что «тайна Наживина» порождена самим эмигрантским бытием, его врожденными пороками. Тут мы поневоле должны сделать некоторое социокультурное отступление.
Нельзя не приветствовать начавшийся несколько лет назад процесс возвращения на родину наследия русской эмиграции, в первую очередь наследия литературного. Достойнейшие образцы прозы и поэзии, ранее преступно скрывавшиеся, уже обогатили отечественную культуру, и это, надо надеяться, только начало. Но нельзя в то же время закрывать глаза на издержки этого процесса, на пену и гниль, которые встречаются на каждом шагу. Уже выстроены стараниями борзописцев некие иерархии художников-эмигрантов, уже созданы лживые мифы, провозглашены гении, устраивающие борзописцев, уже расставлены подходящие акценты и заклеймены, растоптаны неугодные чужаки, и т. д. и т. п. Все это состряпано на удивление быстро и, надо признаться, в высшей степени эффективно внедрено в сознание читателей. Главная, завуалированная цель глашатаев новой истины понятна; они стремятся окончательно разорвать единую и великую русскую литературу, противопоставить эмигрантскую словесность словесности советской, внушить публике мысль о несомненном превосходстве наследия эмигрантов над наследием тех, кто стоически трудился в России, образно говоря, Набокова и Мережковского – над Шолоховым и Платоновым. Именно так: не соединить два возникших по воле судьбы рукава одной реки, не сделать реку величавой, полноводной – но иссушить ненавистный рукав, зачеркнуть целый период истории литературы, а в перспективе, если удастся, – и целый трагический советский период русской истории. Основное средство, выбранное для достижения поставленной цели, вроде бы и немудреное, но зато верное: это – идеализация эмигрантского бытия.
Мол, в Совдепии – мрак, лагеря, тиран-параноик и могильная тишина; за кордоном же – царство свободы, дышится полной грудью, и изгнанники все – как братья, и мысли – токмо о грядущей счастливой России, и все расчудесно, за вычетом разве что мелких бытовых проблем… Но так изгнанники не жили – они жили иначе.
Так – с умильными взорами, с благостными чаепитиями на фоне бельведеров, откуда видно Москву, – живут только в утопиях, прекраснодушных или злонамеренных.
А жизнь беженцев была сложна, далека от идиллии, и многие, в их числе и Наживин, испытали ее своеобразные прелести, что называется, на собственной шкуре. Подразумеваем не эмигрантский быт во всех его подлых проявлениях – подразумеваем духовный климат Зарубежной России, идеологическую атмосферу в тех кругах, которые принято величать элитными.
На означенную тему должно писать целые книги, много книг – так важна и сложна данная проблема. Есть надежда, что когда-нибудь подобные объективные исследования будут созданы. Пока же их нет, и мы ограничимся несколькими фразами, в которых, как представляется, сформулируем главное.
Русская пореволюционная эмиграция являла собою державу в миниатюре, своего рода «нащокинский домик», и была сколком со старой ушедшей России. В сем «домике» сосредоточились многие достоинства минувшего, здоровые традиции и нравы, но поселились и пережитки прошлого – былые имперские изъяны, дурные человеческие обычаи. Замкнутый мир – а таковым и была всегда Зарубежная Россия – склонен к гиперболам, к неизбежному и чрезмерному обострению всяческих коллизий. То, что некогда существовало и подчас почти не замечалось на родине, средь бескрайних природных и политических ландшафтов, здесь, на чужбине, в условиях невероятной узости и плотности жизненного и интеллектуального пространства, приобрело характер всевластной силы, жестко регламентирующей каждый шаг, всякое слово, любой творческий жест. Такой силой, утвердившей свое господство во всех регионах русского рассеяния, была, к сожалению, партийность.
Именно принадлежность к тому или иному политическому движению, направлению, кружку и т. д. определяла чаще всего судьбу человека, в том числе и человека творческого. Удалось ему, пусть даже скрепя сердце, внутренне чертыхаясь, прилепиться к некоей «партии», заявил он о случившемся публично или намекнул значительному лицу, поприсутствовал на собрании и пожал руки вождям – и партийная пресса услужливо распахивала перед художником свои газетные и журнальные полосы. Не удалось или не захотелось преодолеть себя – что ж, ищи другую партию или пеняй на себя. Повторим: в известной степени так было и в России, однако лишь в эмиграции партийный диктат принял тотальные формы. Чуть легче жилось писателям знаменитым, прославившимся еще до эпохи беженства, но и им, живым классикам, то и дело приходилось учитывать навязанные правила, подчиняться коньъюнктурам, интриговать, уповать на идеологическое кумовство. Зато другие, неподчинившиеся, были сурово наказаны. Так травили выдающегося мыслителя Ивана Александровича Ильина, в особенности за его блистательную книгу «О сопротивлении злу силою»; так замолчало целое литературное поколение (Б. Поплавский, В. Варшавский и др.), получившее в итоге печальный титул «незамеченного», поколение, взрастившее в своих рядах плеяду несомненных талантов.
И если теперь взглянуть на ситуацию с Иваном Наживиным именно с этой, партийно-кружковой колокольни, то и причины обструкции, устроенной писателю эмигрантской прессой, становятся вполне осязаемыми. Ведь автор «Распутина» умудрился повести себя так непоследовательно, что восстановил против себя практически все влиятельные политические силы Зарубежной России. Судите сами.
Многим общественным деятелям было не по душе его остаточное толстовство, смутный «крестьянский уклон», публицистические мудрствования о земледелии в посткоммунистической России – однако эти теоретические потуги еще могли сойти за чудачества. Прочие же откровения Наживина воспринимались уже в штыки, с нескрываемым раздражением, а то и хуже.
Монархисты, поначалу считавшие писателя «своим», вскоре предали его анафеме: Наживин не раз позволял себе критические реплики о прошлом российского самодержавия, непочтительно отзывался о последнем императоре, царе-мученике Николае II.
Возненавидели «черноземного кулака» и либералы, и их можно тоже понять. В 1930 году Наживин опубликовал в Брюсселе памфлет «Глупость или измена? Открытое письмо Милюкову», где прямо обвинил харизматического Павла Николаевича в «старческом слабоумии». Отметим, что критические стрелы в адрес либерально-демократических кумиров писатель выпускал и до, и после этого возмутительного опуса. Отметим попутно и другое: в руках либералов, бывших по преимуществу одновременно и масонами, сосредоточилось большинство печатных органов Зарубежной России, а в отдельных странах они контролировали почти всю прессу.
Чужим был Наживин и для левых, тех, кто группировался вокруг «Социалистического вестника» и отстаивал постулаты меньшевизма: ведь, несмотря ни на что, писатель горой стоял за монархию, не допускал и возможности парламентаризма в России, отвергал с порога даже самые умеренные социалистические доктрины.
Наконец, чурались Наживина и молодые литераторы, выросшие и вступившие в литературу на чужбине, но в основе этого неприятия лежали разногласия уже эстетические.
Выходило, что всякому лагерю он был чужд по-своему, неприемлем особенным манером, но со временем возникла и общая причина для негодования всех партий. В мировоззренческом сумбуре Наживина постепенно выявилось и выдвинулось на заметное место причудливое сменовеховство. С некоторых пор он, непримиримый прежде враг большевиков, стал более сдержанно относиться к произошедшим на родине переменам. Наживин вступил в переписку с советскими консульствами в Париже и Брюсселе, обратился в одном из романов («Неглубокоуважаемые») даже к самому И.В. Сталину, во всеуслышание заявил о том, что не собирается предавать эмиграцию, но готов оказывать посильную помощь и Советской России, предлагал к изданию 40-томное собрание своих сочинений и заранее соглашался на необходимые купюры, и в довершение всего сочинил заявление с просьбой о восстановлении советского гражданства. Безусловно, одним из побудительных мотивов, толкнувших Наживина на решительный шаг, было разочарование в эмигрантской действительности, разочарование и отчаяние, охватившее писателя вследствие непрекращающихся преследований в русской заграничной прессе. «Самая заветная теперь мечта моя – это… глухая дыра, где можно спрятаться вдали от всего, откуда открываются такие русские дали» – такие и подобные им мысли не раз прорывались на страницы его произведений в последние годы жизни. Роман с большевиками в итоге кончился ничем, зато недруги Наживина снова всласть отвели душу. Вот типичный газетный образчик: «В Брюсселе живет один писатель, автор многочисленных романов типа вагонного чтения. Сменив за свою жизнь несколько раз убеждения, как змея шкурку, в зависимости от сезона, этот господин занимается изданием своих пасквильных брошюр, в которых ругает всех и все». Так писал «Русский еженедельник в Бельгии» в мае 1933 года, так же, с пассажами о пресмыкающихся, а то и похлеще, изъяснялись прочие издания; дошло до того, что правнук нашего великого поэт, А.Н. Пушкин, в своем открытом письме даже пожелал «всемирно известному писателю» не более и не менее как «скорейшей смерти».
«И все оподлели, и все обессилели, – сокрушался Наживин. – Будущее наше мучительно и мрачно…» Почти в полном одиночестве пришлось ему доживать свой век, находя единственное утешение за письменным столом, в непрекращающихся трудах. Своим талантам писатель, что бы о нем ни говорили, знал цену; недаром однажды признался: «Я – штучка маленькая, знаю – за 50 лет жизни – очень мало…» Показательно, что эти искренние строки написаны в период наивысшего взлета, в те годы, когда весь западный мир восторгался его «Распутиным». Не всякому бумагомарателю достанет мужества на столь трезвую самооценку.
Вот такой жизненный удел, такая литературная судьба в контексте крайне противоречивой и драматичной судьбы эмигрантской литературы…
В заключение – несколько слов об историческом романе Наживина «Во дни Пушкина», который вышел в свет в Париже в 1930 году, в издательстве А.Ф. Девриена. И эту книгу простые русские беженцы читали взахлеб, записывались на нее, передавали из рук в руки. И эта книга, по обыкновению, была встречена молчанием русскоязычной критики: два-три брошенных мимоходом резких отклика явно не в счет.
Роман «Во дни Пушкина» сконструирован по образу и подобию знаменитого сочинения Наживина о Распутине. Перед читателем – снова эпическое полотно, множество лиц и мест, кружков и сословий, монаршие покои, придворный мир, гвардейский быт: император Павел I, Александр I, Николай I, Пушкин, декабристы, Аракчеев, Сперанский, народ… Опять чересполосица дат, вереница событий, козни, интриги, заговоры, любовные похождения… Короче говоря, Наживин и здесь остался верен себе, своей апробированной поэтике, написав увлекательное произведение – не в обиду будет сказано – для самого широкого круга читателей.
«Не будем ни суеверны, ни односторонни» – и прямо заявим, что роман, конечно, далек от совершенства. Например, по части стиля. Трудно оценивать данный труд и с позиций, допустим, академического пушкиноведения, да и навряд ли нужно: известно, что цели науки и беллетристики разнятся, и здесь, увы, ничего не попишешь. Да и то спросить: разве существует хоть одно художественное произведение о нашем национальном гении, которое бы полностью удовлетворило взыскательных и ревнивых пушкинистов? Ответ прост: такового нет и в помине. Посему разумнее будет сменить угол зрения, подавить в себе приступ критиканства и констатировать следующее. Роман Ивана Наживина, при всех своих недостатках, подчас вопиющих, есть литературный факт, эпизод истории отечественной культуры и истории первой русской эмиграции, есть, в конце концов, страница нашей Пушкинианы – и давно пора русским людям отказаться от губительной привычки походя зачеркивать факты, замалчивать эпизоды, вырывать с мясом страницы из собственной летописи. Проку от забвения прошлого не было, нет и не будет впредь. Думается, что коли подойти к проблеме републикации в России забытых произведений Ивана Федоровича Наживина с позиций историко-культурных и нравственных, то против их возвращения не должны возражать ни профессионалы-пушкиноведы, ни эстетствующие интеллектуалы широкого профиля. В конце концов и те, и другие вольны, дойдя до этих строк, захлопнуть книгу. Любителей же занимательного чтения ждет впереди немало приятных вечеров.