Елизавета Алексеевна не спала и, задумавшись, сидела у потухающего камина над раскрытой Библией. Ее с малых лет уверили, что в этой книге – источник утешения, но ее прямой мужской ум не находил в этих грубых, малограмотных, кровавых и часто глупых страницах решительно никакого утешения. В огромном дворце она была совершенно одинока. Она совсем девочкой была выдана за Александра – ей было 15 лет, ему – 16, и после недолгого периода молодого влюбления они быстро охладели один к другому. Развратная Като, тщетно прождав некоторое время правнука от них, подослала к Елизавете с этой целью своего любовника Платона Зубова. Елизавету очень оскорбило, что ее муж никак не отозвался на этот поступок дорогой бабушки. Их дороги разошлись еще больше. Она вскоре сошлась с Чарторижским. Благодаря бешеному патриотизму, мать Чарторижского получила от поляков кличку «матки ойчизны». Это не помешало ей, однако, стать любовницей князя Репина, который эту «ойчизну» заставлял трепетать перед собой. От него у нее родился Адам и, с детства напитанный ненавистью к России, волею судьбы-насмешницы был призван служить ей. И вот он жил с Елизаветой, а Александр своим увлечениям и счет скоро потерял. Все это было вполне в нравах Зимнего дворца: дорогая бабушка размахом своего разврата удивляла вселенную. Но когда у Елизаветы от поляка родилась дочь, Павел нахмурился.
– Сударыня, – обратился он к статс-даме, княгине Ливень, – полагаете ли вы, что у блондина мужа и блондинки жены может быть ребенок брюнет?
Та на мгновение замялась, было, но сейчас и нашлась:
– Но… Господь всемогущ, ваше величество…
Потом у Александра надолго завязалась связь с красавицей М.А. Нарышкиной, которая, однако, не мешала ни ему, ни ей рвать цветы любви на стороне, и если он не перешагнул известной черты в романе с красавицей Луизой, женой друга его Фрица, прусского короля, то с родной сестрой своей Екатериной, «полубогиней тверской», как звал ее Карамзин, он перешагнул все границы, о чем он сам так неосторожно писал в своих письмах к ней: «…Helas, je ne sais profiter de mes anciens droits (il s’agit de vos pieds, enten dez-vous) d’appliquer les plus tendres baisers dans votre chambre a coucher a Twer…[8] Эти игры его кончались не всегда весело: красавица фрейлина, княжна Туркестанова, забеременев от Александра, отравилась и скончалась в страшных мучениях…
Елизавета увлеклась вскоре молодым кавалергардом А.Я. Охотниковым. Но их любовь продолжалась только два года: при выходе из театра Охотников был заколот кинжалом клеврета великого князя Константина, и она в горе осталась на долгие годы одна – вплоть до Венского конгресса, когда Нарышкин, может быть, мстя своему августейшему повелителю, снова устроил примирение между ней и князем Чарторижским и их связь возобновилась. А Александр, наверху славы и могущества, рвал цветы удовольствия среди венских красавиц: Le roi de Danemark trinkt fЉr alle, l’empereur de Russie liebt fЉr alle[9] – пелось тогда в одной популярной песенке. Отношения между супругами были не только холодны, но даже грубы: об этом говорят не только многие современники, но даже полицейские наблюдения…
Но годы шли. Оба устали от жизни и просто постарели. Марья Антоновна Нарышкина снова с треском изменила ему с князем Гагариным. Князя он отправил в Рим, а с ней порвал навсегда. И снова супруги сделали попытку примирения, но оба почувствовали какую-то стеклянную стену. И, когда теперь, измученный воспоминаниями и безотрадными думами, он нервными шагами вошел к ней, он и она сразу почувствовали эту стену опять и опять.
– Что вы все не спите, друг мой? – как всегда, по-французски спросила она его, поднимая на него свои красивые серо-голубые глаза. – Вас волнует что-нибудь?
– Нет… да… – рассеянно отвечал он: об этом он говорить и с ней не мог. – Забот действительно много, и я… что-то очень устал…
– Посидите со мной немного у огонька… – робко сказала она. – Я вот все Библию читаю, которую оставили мне эти милые квакеры…
– А, да… – все точно отсутствуя, отвечал он, бросив рассеянный взгляд на толстую книгу. – Вы что же, собственно, читаете?
Они говорили безразличные слова, а души бились за стеклянной стеной и потакали: прости, забудь, будем снова, как тогда, давно, вместе… Но ни он, ни она не находили в себе сил выговорить эти слова. И он заметил, как она устала и бледна: в последнее время она все прихварывала.
– Вы не должны засиживаться так долго… – сказал он. – Вам надо очень беречь себя… Хотя Виллье и говорит, что серьезного у вас ничего нет, но все же ваше состояние беспокоит меня. Правда, я мало верю врачам: что может знать тут человек?
И он опустил уже лысеющую голову…
– Вам надо спокойнее ко всему относиться… – глядя на него снизу вверх, отвечала она. – После этого ужасного наводнения и вашей болезни вы далеко еще не окрепли как следует… Ваши постоянные огорчения чрезвычайно волнуют меня…
Он махнул рукой.
– А вы знаете, что сказал мне раз архимандрит Фотий? – спросил он. – Он говорит, что в народе существует поверье, что как я родился в год страшного наводнения, так в год наводнения и умру…
– Ах, оставьте вы все эти суеверия!
– Но почему же? – усмехнулся он. – Тайные общества работают не покладая рук… И подумать, что я сам иногда разделял все эти детские иллюзии! – горько рассмеялся он.
– Кто знает: может быть, когда детьми мечтали мы уйти от всего и поселиться на Рейне, мы были и правы… – тихо добавила она, опуская голову, чтобы скрыть навернувшиеся слезинки.
– Если бы все знать наперед… – глухо отозвался он и спохватился: – Нет, нет, я не буду тревожить вас! Идите и отдохните… Время у нас еще будет…
Она покорно встала и протянула ему руку. Рука была холодная и чуть дрожала. Он поцеловал ее и быстро вышел из гостиной. А она, повесив белокурую голову с уже поредевшими и поседевшими волосами, пошла в спальню.
А его, как только он снова вернулся к себе, сразу бурно охватили опять страшные думы: точно самый воздух покоев его был отравлен ими. И снова увидел он с мучительной яркостью ту страшную ночь: морозный туман в огромных окнах дворца, жутко настороженная тишина, в которой слышно только биение своего сердца, а потом эта возня, глухие крики и…
Пьяные гвардейцы не только убили, но и изуродовали Павла: вредное царствование было пресечено вредным способом, как выражался потом Карамзин. И на не раз уже окровавленный престол тут же, у еще не остывшего трупа мужа, заявила притязания Мария Федоровна: Ich will regieren![10] Но заговорщики не удостоили немку даже и разговора. Александр в первые моменты готов был от содеянного убежать куда глаза глядят, но судьба в лице грубого Палена, противно воняющего потом и вином, взяла его, потрясенного и плачущего, за руку и сказала повелительно:
– Довольно ребячиться!.. Надо царствовать… Пойдите покажитесь гвардии…
Целые часы он оставался в подавленном молчании, устремив глаза в одну точку и не допуская к себе никого, а на все утешения Адама Чарторижского с горечью повторял только одно:
– Нет, нет, я должен страдать… Того, что было, не изменишь…
А вокруг царили радость и ликование, доходившие, по выражению современника, даже до неприличия. Русский посол в Риме, узнав о смерти Павла, дал блестящий бал. Петербургская гвардия, маршируя, распевала новую песню:
После бури, бури преужасной,
Днесь настал нам день прекрасной…
Снова появились в великом множестве круглые шляпы, сапоги с отворотами и русские запряжки, которые были запрещены Павлом: петербуржцы торопились заявить вселенной, что вот они свободны…
И, полный самых благих намерений, Александр принимается лихорадочно делать добро: он увольняет от власти многих неугодных обществу лиц, он возвращает назад донцов, брошенных Павлом в безумный индийский поход, он раскрывает двери крепостей для томившихся там узников и призывает из Сибири сотни, тысячи сосланных туда Павлом. И, когда молодому владыке доносят, что кто-то на дверях опустевшей Петропавловки написал: «Свободна от постоя», он сказал: «Желательно, чтобы навсегда!..» Продолжая вызывать всеобщую радость, он отменяет указ Павла о запрещении ввоза из заграницы книг, приказывает полиции никого не теснить, уничтожает виселицы, стоявшие в каждом городе, запрещает печатать в газетах объявления о продаже крестьян без земли. Многие смотрят на этот акт, как на первый шаг к освобождению крестьян, и, действительно, он не раз горячо повторяет своим друзьям, что он добьется этого, хотя бы это стоило ему головы, а когда флигель-адъютант, князь Лопухин, намекнул ему раз на возможность серьезного сопротивления со стороны дворянства, он сказал:
– Если дворяне будут противиться, я уеду со всей моей фамилией в Варшаву и оттуда пришлю указ…
Вот, может быть, разгадка его привязанности к Польше и сосредоточения там лучших полков…
И, как ни колебался потом в своих взглядах Александр, – колебаний не знают только мертвецы да кретины – его отвращение к крепостному праву красной нитью проходит чрез всю его жизнь. И никогда не упускал он случая открыто его высказывать. Так, когда после войны с Наполеоном Шишков, этот специалист по манифестам, внес в один свой манифест фразу о связи помещиков с крестьянством, «на обоюдной пользе основанной», Александр вспыхнул и резко заметил сладкопевцу:
– Я не могу подписать то, что противно моей совести и с чем нимало не согласен…
И он вычеркнул лживые слова…
Он мечтал о целом государственном перевороте, о революции сверху, которая должна ограничить власть монарха и осчастливить свободой его подданных: от трехцветных кокард, которыми он с братьями играл так недавно, по-видимому, во дворце что-то осталось…
С тех пор прошло сто лет, но до сих пор либеральные и радикальные ригористы не верят искренности этих стремлений Александра: помилуйте, а ежедневные парады, которыми он занимался?! Они совершенно забывают о параллелизме души человеческой – и своей собственной, – в которой небесное уживается с земным, они забывают, что на русский престол вошел тогда не убиенный сединами старец, не Диоген, не Сократ, не демократический журналист даже, а всего-навсего двадцатичетырехлетний мальчик, пьяный молодостью и жизнью.
И сама жизнь взяла на себя заботу поставить в Зимнем Дворце маленький, но чрезвычайно характерный водевиль. Бонапарт, первый консул, прислал в Петербург особую депутацию поздравить молодого императора. Александр был в чрезвычайном восхищении, что вот он увидит героев великой революции, настоящих республиканцев.
– Je vous salue, citoyens![11] – с улыбкой приветствовал их Александр, с некоторым удивлением посмотрев на их пышно-раззолоченные кафтаны и мундиры.
Республиканцы незаметно переглянулись. Беседа продолжалась. И Александр, и Константин испытывали живейшее удовольствие называть послов Бонапарта «citoyens». Но у тех лица вытягивались все более и более.
– Но, ваше величество, во Франции более не принято уже называть так кого бы то ни было… – запротестовал, наконец, один из них. – Это было первое время… когда…
И он улыбнулся тонкой, слегка насмешливой улыбкой над теми временами, когда люди тешились этими игрушками…
Чрезвычайные послы республики с упоением погрузились в радости великосветской жизни. Манеры их были галантерейны до самой последней степени. Один из них, заметив на столе гостиной аметистовое сердечко хозяйки, стал небрежно играть с ним, класть его в рот и вдруг – нечаянно проглотил его. На другой же день при учтивой записке сердечко, отмытое начисто, было возвращено по принадлежности. Чуткий Александр запоминал все эти мелочи…
Первое опьянение властью и славой окрыляло юношу царя в его трудах на пользу человечества, и он точно не замечал, что пока труды эти заключались, главным образом, в бесконечных разговорах с друзьями о том, как им лучше устроить людей, и в чтении и в подписывании разных бумаг. А тем временем подошли и торжественные дни коронации. Молодой царь еще и еще раз упился из ядовитого кубка славы и не раз показал людям свою молодую, наивную душу. Когда накануне своего торжественного въезда в Москву он, не утерпев, поехал один по Тверской, его, «ангела», узнали, и сразу со всех сторон к нему кинулся народ и сжал его кольцом, и железным, и нежным. «Батюшка, родимый, солнышко ты наше красное…» – слышалось со всех сторон, и люди исступленно, в восторге целовали и его, и чепрак, и сапоги…
А потом ослепительное торжество коронации и бури неподдельных народных восторгов…
Но и в эти потрясающие моменты страшная ночь не забывалась. У него бывали иногда минуты такого страдания, что близкие опасались за его рассудок. И точно для того, чтобы убедить себя и всех, что не для себя принял он из окровавленных рук убийц власть, он снова и снова подписывал целый ряд актов, дающих одним радость, а другим хотя облегчающих страдания. Он уничтожил пытку. Он всячески берег народные средства при раздаче наград по случаю коронации, которые были более чем скромны. А в ответ на просьбу какого-то сановника о пожаловании ему крестьян он отвечал:
– Большая часть крестьян в России рабы. Считаю лишним распространяться об уничижении человечества и о несчастии подобного состояния. Я, во всяком случае, дал себе обет не увеличивать числа крепостных и потому не раздавать крестьян в собственность.
Наконец, коронация кончилась. Сам Александр не хотел, чтобы торжества длились слишком долго.
– Quand on fait voir un fantôme, – шутил он, немножко кокетничая, – il ne faut pas en abuser: il peut venir a crever…[12]
И пошел день за днем, месяц за месяцем. Власть опутывала его все более и более. Для блага людей представлялось необходимым назначить на места министров других людей. Он назначал. Но почти тотчас же обнаруживалось, что благо людей от этой перемены ни на йоту вперед не подвинулось. В душе поднималась досада, нетерпеливое желание поправиться, и начинались столкновения с теми или иными людьми, недовольство, игра самолюбий, эгоизмов, алчности, в которых дело тонуло, и вместо светлого храма всеобщего счастья, в котором торжественно гремела бы вечная литургия, снова начиналась грязная, кропотливая и – в минуты упадка духа уже казалось – безнадежная сизифова работа… А если идти против воли окружения, то кто же им мешает повторить историю с Павлом? А тогда прощай все мечты о спасении России и человечества!.. Наследовать ему должен брат, Костя, а в нем он чуял много отцовского…
Обсуждая со своими друзьями иностранную политику, Александр склоняется к мысли Кочубея, что самое лучшее для России – это оставить Европу устраивать свои дела, как она хочет, а самим все свои силы употребить на внутренние преобразования. Но мудрое решение это не могло долго оставаться в силе: во Франции все более и более поднимал голову Бонапарт. Его неудержимо выпирало наверх: вчерашние республиканцы властно требовали, чтобы он взял на себя труд освободить их от обязанности устраивать свои дела… В противовес Кочубею другие друзья заявляли, что нельзя совсем устраниться от дел Европы, что Бонапарту следует поставить на вид, что «мы располагаем средствами поддерживать наш голос в делах Европы». И чудные глаза Луизы, королевы прусской, с которой он провел несколько прелестных дней в Мемеле, с укором спрашивали его: неужели мой рыцарь оставит меня на произвол этого узурпатора? И Александр клянется над гробом очень им уважаемого почему-то Фридриха Великого, что Луиза на помощь России рассчитывать может… И вот, потихоньку да полегоньку, от красивых слов перешли к делу, в России был обявлен набор, русские войска двинулись заграницу, произошла первая стычка у Вишау, и Александр впервые увидал убитых и умирающих в осенней грязи солдат. Целый день он ничего не ел, а к вечеру почувствовал себя нездоровым и слег…
Наполеон величественно безмолвствовал, и его раззолоченная свита из вчерашних республиканцев и революционеров думала, что голова его полна гениальными мыслями, – на самом же деле он все никак не мог освободиться от досады на freluquet[13] Долгорукого, который, явившись для переговоров, позволил себе говорить с ним, с Наполеоном, как с «boyard, которого хотят сослать в Сибирь!..». Вследствие всего этого грянул Аустерлиц, и Александр увидел трупы 21 000 русских людей. Он слез с лошади, сел под деревом на землю и – заплакал. Спутники его смущенно стояли в отдалении…