Васко нравились только брюнетки или золотистые блондинки, а у Тины волосы были рыжие, с оттенком красного дерева. Тине нравились зеленоглазые мужчины, а у Васко глаза были голубые с коричневыми прожилками. Тина была совершенно не во вкусе Васко, а Васко – совсем не во вкусе Тины. Они никак не должны были друг другу понравиться и все же понравились, полюбили друг друга и мучились из-за того, что любят, потом разлюбили друг друга и мучились из-за того, что не любят, опять сошлись и разошлись насовсем… но не будем забегать вперед.
Очень скоро после этого, после той первой встречи, Васко стал приставать ко мне с вопросами. Он хотел знать о Тине все, – почти как вы сейчас, сказал я, хотите все знать о Васко. Она ведь все-таки тогда пришла. Опоздала, конечно, но пришла. Мы уже перешли к десерту, Васко болтал про боулинг с Малоном, своим адвокатом, – в то время он еще не был его адвокатом, а был нашим другом, адвокатом по профессии. Я слушал вполуха – Васко рассказывал ему, как единственный раз в жизни играл в боулинг, как-то вечером в среду в Жуанвиль-ле-Пон, кошмар, он говорил, страшно вспомнить, каждый второй шар улетал вбок… а кегли стояли как строй лилипутских солдат, готовых броситься в атаку на него, и постыдный ноль на табло результатов. То еще удовольствие я получил в этом боулинге, – сказал Васко, и тут в дверь постучали. Это была Тина.
В руках она держала букет желтых нарциссов, который заслонял ее лицо, и только по бокам виднелись волосы и серьги, громадные серьги с лепестками гортензии, она в них походила на какую-нибудь андалузскую принцессу, как представлял себе такую принцессу Васко, потом он так ее и звал: моя, говорил, андалузская принцесса. Это тебе, сказала мне Тина, и я поставил цветы в вазу, а Тина стала извиняться, что опоздала, она сбежала с другой вечеринки, там кое-что перехватила, а шампанского у тебя нет? Я налил ей бокал, она выпила с нами, о чем-то вроде бы мы говорили, я только помню, что все слушали Тину, Васко так прямо замер, придурковато улыбаясь и глядя ей прямо в глаза, будто хотел в них поселиться. Проигрыватель пел “Обещаю тебе”, но пластинка была поцарапанная, и голос Джонни застревал на слове “ложем”. “И звезды в небесах над нашим скромным ложем – ложем, ложем, ложем”, заикался Джонни. Тут Тина встала, подняла лапку проигрывателя, и раз – музыки больше не было…
Она стала петь, сказал следователь.
Ух ты! Откуда вы знаете?
Вот, читайте.
О, где найдется ей на свете ровня?
Ни мы ее не обольстим, ни вы!
Я поклоняюсь ей, себя не помня,
Увы!
Кто видел на ее лице гримаску?
Кто прятался в укромном уголке,
Невинную сорвать мечтая ласку
В тоске?
А если б вы глаза ее узрели,
Торжественные, словно две свечи,
В церковном теплящиеся приделе
В ночи!
Стоя рядом с проигрывателем, который играть перестал, она подхватила слова с того места, на котором заклинило Джонни. Пела “Обещаю тебе” a capella, закрыв глаза и держа руку у рта, будто в ней зажат микрофон. Ее голос обещал нам “смятенный беспредел, и жгучие мгновенья, и двух горячих тел согласные движенья”[9], нога притопывала, рука дрожала, по щекам текли слезы, она пела так, словно стояла на сцене “Олимпии” или “Берси”, с надрывом и томными тремоло (клянусь, такого исполнения я больше никогда не слышал), всю душу вкладывая в пение, а у нас захватывало дух от восторга, умиления и ужаса – пела-то Тина фальшиво, не в такт, не в лад, на октаву выше, чем надо. Словом, как драная кошка.
Завершив выступление, Тина поклонилась публике, выдула еще бокал шампанского, сказала “ну все, мне пора бежать” и на прощанье облобызала нас всех с таким жаром, будто мы ей самые родные люди на свете и другой семьи у нее нету; Васко же этот поцелуй вырубил, как хук с апперкотом. Она ушла, а он так и остался в ауте, домой уполз, забыв у меня свою куртку, а с утра пораньше колошматил мне в дверь, как ненормальный, я ему, видите ли, не сразу открыл, – был, откровенно говоря, в довольно плачевном состоянии с перепоя. Сначала мне пришлось подумать, стоит ли по такому случаю вылезать из постели, натягивать трусы, тащиться в коридор и отпирать дверь, потом я собирался послать Васко куда подальше – нечего вламываться к людям в воскресенье ни свет ни заря и вытаскивать их из постели, но передумал – он принес мне круассаны.
Всё! Я не успел открыть рот, как он сказал: ВСЁ! Я хочу знать о ней всё: откуда она, где, с кем и как давно живет, что делает, и главное – как мне с ней встретиться. Давай. Выкладывай.
Он, разумеется, и сам уже порылся в интернете и узнал все, что мог сообщить ему гугл, то есть не так уж много, только ту часть жизни Тины, которую она сочла нужным открыть для всех, отбросив мелкие детали и кое о чем умолчав, сведений масса, а по сути всего ничего: гугл, например, не знал, что она следует пословице, согласно которой утром надо есть как король, днем – как принц, а вечером – как нищий, откуда гуглу знать, что обедала Тина легче некуда: какой-нибудь супчик, или яблочко, или яблочная косточка, а завтракала как людоед, ее завтраки были достойны Пантагрюэля, сам видел, она лопала на завтрак все подряд, все, кроме хлеба с маслом, масло она ненавидела, чего гугл тоже не знал, как не знал и того, что по утрам, после двух йогуртов, двух яиц всмятку и двух чашек кофе, Тина всегда читала два стихотворения: одно Верлена и одно Рембо, стихи Верлена и Рембо она любила больше всего на свете.
Бинго, сказал Васко. Вот оно!
Предлог, чтобы увидеть Тину.
Следователь читал заключения экспертизы, они лежали у него на столе в толстой синей папке с надписью черным фломастером:
Дело В. Аско
В. – это имя, Венсан. А фамилия – Аско. Поэтому Васко. Все звали его только так: друзья, коллеги, Тина, я – все-все. Кроме Эдгара. И следователя. Эдгар говорил: сукин сын. Или более пышно: этот проклятый сукин сын Васко. А следователь говорил: “месье Аско”. Или подследственный, потому что месье Аско был его подследственным. Или – ваш друг, потому что подследственный был моим другом. И в синей папке было много всего собрано о моем друге, начиная с его CV, а CV у Васко начиналось с довольно хлипкого образования: поучился немного истории, немного юриспруденции; потом он встретил одного заядлого библиофила, который заразил его страстью к редким книгам, далее – стажировка в Национальной библиотеке и день, определивший его призвание, – день, когда он держал в руках рукопись “Созерцаний”; Васко, рассказывая о том дне, всегда читал одно и то же, самое знаменитое из этого сборника, а может, и из всей французской поэзии стихотворение из трех александрийских катренов, без названия, оно начинается так: “Я завтра на заре, когда светлеют дали…” Васко его знал наизусть, как многие поколения школьников, бубнил его заунывным тоном, там говорилось, как отец задумал пойти на могилу дочери и положить “букетик падуба и вереска цветок”. И вдруг, читая рукопись, Васко узнал, что сначала Виктор Гюго в этом стихотворении хотел возложить на могилу “букетик падуба и сальвии цветок”. Там было написано: “И наконец дойдя, сложу я на могилу / Букетик падуба и сальвии цветок”, но последний стих зачеркнут и исправлен на “и наконец дойдя, сложу я на могилу / Букетик падуба и вереска цветок”. Васко будто воочию увидел, как почтенный классик отложил перо, погладил свою белоснежную бороду и передумал: решил заменить сальвию на вереск – так благозвучней и точнее, – вот это и заворожило Васко в работе с рукописями: читая их, буквально прикасаешься к процессу рождения шедевра, они позволяют увидеть мысль.
После той стажировки Васко пришлось окончить специальное учебное заведение и сдать экзамен: Национальную школу хартий и экзамен на право работать хранителем библиотечного фонда. Он окончил эту школу, сдал экзамен и подал документы в Национальную библиотеку Франции, добрую старую НБФ, – его приняли. Все это было проанализировано, поскольку могло помочь охарактеризовать личность Васко и объяснить причины его поступка, все фигурировало в заключении экспертов, которое покоилось в синей папке, лежавшей на столе перед следователем, но я, сидевший перед ним, думал, что, несмотря на старания экспертов, в их заключении был серьезнейший, на мой взгляд, пробел: там не говорилось, как познакомились мы с Васко.
Это случилось пять лет тому назад, я собирал материалы для задуманного романа и пришел в НБФ заказать одну старинную книгу, которая, как я считал, могла бы мне пригодиться, но оказалась совершенно бесполезной, поскольку тот роман я так и не написал. Васко дежурил в зале редкой книги, кроме нас с ним, там не было никого, мы разговорились, и он рассказал мне, что входит в его профессиональные обязанности, – он должен выполнять одновременно две совершенно противоположные задачи: с одной стороны, охранять собрание редкостей, то есть никому их не давать и не показывать, а с другой – пускать их в ход, то есть как раз выдавать и показывать. Чистая шизофрения.
Беседа завязалась в библиотеке, там мы разговаривали исключительно о литературе, продолжилась в кафе неподалеку от его дома и совсем рядом с моим, там наша взаимная симпатия упрочилась, и вскоре Васко стал моим едва ли не самым близким другом. Чаще всего мы с ним встречались на Монмартре, но иной раз я заглядывал к нему в зал Y, хранилище редких книг НБФ, где он священнодействовал вот уже несколько лет.
Хочешь взглянуть на оригиналы “Поры в аду” и “Сатурнийских стихотворений”?
Такое сообщение он послал Тине, вытребовав у меня номер ее телефона.
Тина открыла для себя Верлена в двадцать лет, случилось это в одном дешевеньком баре, из тех, что служили ей вторым домом. Она любила такие – с белесым светом, пивными кранами и игральным автоматом в углу, рядом с клозетом; ей нравилось общество алкашей, чье будущее записано на подставках для кружек и билетах моментальной лотереи; хлебнут пивка – и можно жить дальше. Томик “Сатурнийских стихотворений” валялся на обтянутой красной искусственной кожей банкетке, она открыла его, стала читать и сразу плакать. Слезы ручьем лились по щекам, она нашла в Верлене родственную душу, брата, бегущего, как и она, от реальности, от ничтожной реальности, которую отменяют пьяные миражи; с такой же, как у нее, душой – окрыленной, но опаленной; дерзко ходившего по краю пропасти, упавшего в нее и вновь восставшего с лучезарными стихами, где “призраки парят в зареве багряном, как в песках закат”[10]. От Верлена она перешла к Рембо, прочла сначала его ранние стихи, потом “Озарения”, потом неистовый и темный короткий текст, который она по-свойски называла просто “Пора”.
Как сладко, когда тебя уносит лавиной слов… Стихи привели ее к прозе, проза к театру, любовь к театру заставила пойти на курсы актерского мастерства, потом в театральный институт, первый раз она провалилась, поступала еще раз, еще раз провалилась, там полторы тысячи претендентов на тридцать мест, ни малейшего шанса, настоящий Верден, Дарданеллы[11], бойня, похлеще, чем на медицинский факультет, а в третий и последний раз два первых прослушивания прошли удачно, а на третьем она едва не сорвалась на отрывке из зануды Корнеля, но все-таки прошла по конкурсу и переступила порог института со странным чувством: как будто выполняет свой долг перед жизнью, ну а с тех пор, как окончила, ценность ее собственной жизни определяется театром, в театре она живет, и жизнь ее состоит в том, чтобы заучивать тексты и произносить их перед публикой, это две фазы жизненно необходимого процесса, как вдох и выдох; только две вещи на свете приносили ей удовлетворение: три удара в пол театрального жезла и чтение стихов Верлена и Рембо, непревзойденный источник энергии; собственно, читать ей больше не требовалось – она знала и могла декламировать их на память, если не все, то большую часть, а не только самые известные, вроде “Осенней песни” или “Ощущения”, и, когда люди удивлялись, что она их знает наизусть, она просто отвечала, прикладывая руку к губам: но это не моя заслуга, они сами входят в сердце и исходят из уст.
Да, хочу, лаконично ответила Тина на эсэмэску Васко.