Хозяин меня как-то очень мягко обнимает – так, что мне не хочется думать о плохом. Я закрываю глаза в надежде на то, что этот момент продлится подольше. Как-то тепло становится на душе, несмотря на то что это хозяин, и он из этих. Может быть, я ему понравилась, и теперь он не будет меня убивать?
Как бы сделать так, чтобы хозяин не отдал меня на опыты? Если я ему нравлюсь, может быть, он не будет очень часто бить и мучить? Ведь пока он держит меня на руках, то не бьёт, а значит, можно на мгновение представить себя свободной. Не на лежанке печи крематория, а как будто я – не животное. Просто представить себя в сказке, рассказанной хозяином. Пусть даже мучает, но… мне так хочется сейчас жить…
Мне двенадцать, кажется, лет. В моей жизни были какие-то неясные картины и лагерь. Сначала Равенсбрюк, а потом уже и Аушвиц, а вот какой сейчас, я не знаю. Может быть, меня вообще домой взяли, чтобы дети этих могли играть с забавной зверюшкой? Я не знаю, просто не понимаю, что происходит, и от этого мне очень страшно, но хозяин держит меня на руках, и этот факт как-то успокаивает, потому что пока он держит меня, то руки у него заняты, он не может побить. А пока не бьют – всё хорошо.
Он даже слегка покачивает меня на руках, как делала лагерная мама. Воспоминание о доброй женщине, которую наверняка уже убили, болью пронзает грудь. Ведь я была ей никем, совсем никем, а она спасла меня, гладила, находила возможность сказать что-то хорошее и даже… даже подкармливала меня своим хлебом. Как такое возможно, как?
– Что тут у вас? – слышу я голос этого, который в белом халате.
– Тише, герр Нойманн, – негромко отвечает ему мой хозяин. – Кажется, она спит.
– Спит – это хорошо, – соглашается этот. – Говорить начала?
– Нет, герр целитель, – вздыхает юноша. – Только звуки издаёт.
Почему-то палача в белом эта новость радует. Он начинает объяснять моему хозяину, как нужно со мной заниматься, чтобы я могла снова начать говорить. Я прислушиваюсь, потому что хочу знать, что меня ждёт. Но названный целителем палач не говорит о том, что меня надо чаще бить или ещё как-то делать больно для стимуляции, напротив, он рассказывает о терпении и ласке, что ставит меня в тупик. Это, наверное, какая-то изощрённая игра такая! Ведь не может же палач не желать боли животному?
Так просто не бывает! Не бывает, и всё! Поэтому нельзя верить. Вот, помню, эти переодели в господское одну девочку, лет пять ей было, и играли с ней. Долго играли, а потом просто пристрелили. Она умирала долго и до последней минуты не верила, что это всё было ложью. Я не хочу оказаться на месте этой девочки, не хочу! Нельзя верить в игры этих, они не могут быть добрыми к животным!
Так хочется поверить в то, что всё плохое закончилось, и теперь будет только хорошее, но это глупая надежда. Хорошее начнётся, как только опадёт огонь печи, и моя душа устремится на свободу, подобно многим и многим, сквозь трубу крематория. Мне сейчас так хочется жить, хотя я и понимаю, что мои надежды тщетны, но жить хочется до визга, я уже, наверное, на что угодно согласна, только бы протянуть эти мгновения жизни ещё хоть на чуть.
– Разбудите её, герр Вебер, – просит этот старший. – Ей нужно поесть.
– Хорошо, герр Нойманн, – отвечает ему хозяин, очень мягко убирая руки, а я против воли, кажется, цепляюсь за его руку, в ожидании неминуемой боли.
Что со мной? Почему я цепляюсь за его руку, будто хочу спрятаться? Ведь он же этот! Сейчас, вот сейчас он достанет плеть и… Я так боюсь первого, приходящего всегда неожиданно удара! Я хватаю хозяина за руку в надежде на то, что удара не будет. Тщетная надежда, я знаю! Я всё знаю, но так не хочу сейчас боли!
– Герр Нойманн! – зовёт мой хозяин палача, не пытаясь почему-то отцепить мою руку.
Нет! Сейчас этот в белом халате сделает мне так больно, как и представить сложно! Кажется, я дрожу очень сильно, даже пытаюсь уползти от неминуемой расплаты, я… Пожалуйста, нет! Я в совершенном отчаянии, пытаюсь сжаться, спрятаться, сделать так, чтобы между мной и этим ужасом оказался хозяин…
– Не двигайтесь, герр Вебер! – слышу я отрывистую команду. – Обнимите девочку!
Я снова чувствую обе руки юного этого, который мой хозяин. Меня трясёт так, как будто я в первый раз на экзекуции, а он обнимает меня, прижимает к себе и уговаривает не бояться. Он уговаривает меня по-французски не дрожать, мягко как-то… как мама. Не та, которая родила меня, а мама из концлагеря Равенсбрюк. Я не слышу ярости в его голосе и мрачного обещания тоже. Хозяин будто действительно старается меня успокоить, и это самое невероятное.
Я не понимаю происходящего, кроме того, что мне, похоже, не хотят сейчас делать больно. Но я не верю, ведь они же страшные! Страшные! Им нравится, когда кричат и плачут! Почему тогда эти так себя ведут, как будто им есть дело до какого-то животного? Перед моими глазами встаёт наш «смертный» блок, последнее пристанище многих и многих, умирающие дети, совсем малыши и ухмыляющиеся эти. Почему, почему там они такие, а здесь совсем другие?
– Дайте ей хлеба, герр Вебер, – другой голос вплетается в мои мысли. – Их это обычно успокаивало.
И сразу же хозяин вкладывает в мою руку кусочек чего-то мягкого, лишь на мгновение расцепив объятия, но затем снова закрыв меня от страшных этих. Он будто хочет защитить, но так не бывает. Так просто не может быть, если только… Может быть, ему понравилась игрушка, и хозяин не хочет, чтобы отобрали раньше, чем он наиграется?
Такое может быть, наверное. Ведь можно же привязаться к домашнему животному? Я не знаю… Мягкий кусочек в моей руке оказывается хлебом, который я отщипываю одними губами, но затем не выдерживаю и засовываю за щеку. Если хлеб сосать, то не так сильно хочется кушать и как-то спокойнее становится. И сейчас становится спокойнее, кажется даже, что не будут бить. Ну может же случиться чудо?