Аппель… На улице ещё ночь, мерно раскачивается под порывами ветра лампа, идёт перекличка. Голова кружится от голода, но надо стоять, надо, иначе могут до смерти забить. Малыши стараются не плакать, им очень страшно и холодно. Даже погладить их нельзя – сразу будут бить. Эти только и ждут, вон как ухмыляются. Лают собаки… Перекличка…
Когда нас, наконец, отпускают, я почти не чувствую ног, но в барак вернуться мне не дают. Лишь стоит повернуться, как кто-то хватает за шею и бросает наземь. Я даже не успеваю вскочить, когда о спину разбивается первый удар. Чем я прогневила этого? За что? В голове мутится, я кричу от нестерпимой боли, и тут вдруг в собачий лай вплетается мягкий голос, поющий французскую песенку.
Этот голос постепенно заполняет всё вокруг, боль отступает, будто я наконец-то умираю, медленно затихает собачий лай, исчезает во тьме аппельплац, остается только этот голос и темнота. Блаженная ласковая темнота, в которой нет боли, зато звучит совсем детская песенка. Она – единственное, что я слышу, отчего хочется расслабиться, забыться, и чтобы больше не было лагеря. Отмучиться бы один раз – и всё, устала я.
Ощутив себя не под дубинкой ауфзеера на аппельплаце, а в кровати, я медленно открываю глаза под звучащую песенку. Рядом со мной, будто закрывая меня ото всех, сидит… юноша. Он упитанный, значит, не из заключённых, но смотрит на меня без злости и поёт по-французски. Некоторые из этих тоже знают французский, я помню. Что происходит?
Попытавшись заговорить, я только вхолостую открываю рот. Ни звука не выходит из моего горла, что меня, конечно же, пугает. Может, надо мной поставили опыты, отрезали то, чем говорят? Вполне возможно… Так что теперь я могу только пищать, наверное, но совершенно не могу говорить. Что со мной теперь будет?
– Герр Нойманн, – заговаривает юноша на языке господ, и я понимаю, что он из этих. Наверное, просто играет с забавной зверушкой. – Она открывает рот, но не говорит.
– Так бывает, – спокойно сообщает подошедший этот в белом халате. – Сначала покормим, потом получит микст, возможно, постепенно заговорит. Пока постарайтесь не пугать Алин.
Я не всё понимаю в его речи, но говорит-то он не со мной, палачи разговаривают промеж собой, что им какая-то зверушка? Юноша кивает в ответ на слова этого, снова поворачиваясь ко мне и даже погладив. Какая у него рука мягкая, даже жаль, что всё это игра. Но зато у меня появилась возможность прожить чуть подольше, пока им не надоест играть, ну а потом – как у всех: ревущий огонь крематория в конце. Хорошо, что нет малышей, потому что, если бы мучили ещё и их, было бы мне намного тяжелее, а сейчас можно просто расслабиться.
Я знаю, что это всё игра, и ни в коем случае не поверю в неё, но пока я тут одна, можно просто расслабиться. Не думать ни о чём плохом, лучше вообще ни о чём не думать, раз не бьют и позволяют просто так без дела лежать. Страшно, конечно, но я понимаю, что бояться просто устала. Прежняя жизнь будто развеялась дымом, как и не было её, остался только лагерь. Сначала Равенсбрюк, а потом и… Интересно, я сейчас в каком лагере? Или, может быть, просто в зоопарке? Ходили слухи, что кого-то забирали в зоопарк, чтобы настоящие люди могли полюбоваться на недочеловеков. Может, и меня так же? Тогда есть шанс пожить подольше. Но, наверное, это всё сказки…
– Сейчас принесут еду, герр Вебер, – произносит всё тот же герр Нойманн. – Вы сможете её покормить.
– А сама она не сможет? – интересуется этот, который теперь, видимо, мой хозяин.
Я слышала о таком, хотя, может, это и сказки, придуманные самими заключёнными, чтобы не так страшно было, потому что даже быть отданной кому-то – это лучше газовой камеры и крематория. Что угодно лучше, даже если всё равно конец будет тот же. У всех нас конец будет один и тот же – мы станем свободными в чёрной трубе крематория номер три.
Что же, получается, я теперь его собственность. Почему-то эта мысль не вызывает никакого сопротивления внутри. Даже неинтересно, что этот будет со мной делать. Какая разница? Вокруг палачи, а я для них – ничто, как были никем малыши, умиравшие на моих руках. Спасения нет, я это очень хорошо знаю, видела уже, как казнили пытавшихся убежать. Слышала дикие крики. И каждое утро аппель вновь наполняется теми, кого палачи считают животными.
Кажется, я здесь целую вечность. Вся жизнь «до лагеря» кажется мне сном, даже родившая меня мать не так страшна уже, как ауфзеерки концлагеря Равенсбрюк, хотя и отличалась от них немногим. Память почти не сохранила того, что было тогда. Эсэсовец, стоящий рядом с палачом в белом халате, кажется мне очень знакомым, но вспомнить, где я его видела, не могу. Наверное, он был одним из тех, кто бил меня током… Нет, не помню. Но он меня знает, меня, номера два-девять-три-три-пять… опять последнюю цифру забыла.
Я не слушаю того, о чём говорят эти, ведь меня их разговор не касается, поэтому, наверное, вкусный запах становится сюрпризом. Кровать меняет наклон, поднимая меня почти в сидячее положение, передо мной обнаруживается столик, на котором стоит тарелка с баландой. Только баланда выглядит иначе, чем обычно, и она горячая. Что это означает, я знаю: раз пища горячая – значит, в ней яд. Неужели это всё, на что я годна, – умирать в муках?
Зря я надеялась на то, что новый хозяин захочет со мной поиграть. Теперь меня заставят съесть эту баланду, а потом я буду умирать в страшных мучениях, как умирали уже малыши на моих глазах и в моих руках. Я буду умирать долго, очень долго, некоторые и по два дня мучились, я помню… Сейчас мне отчего-то так сильно хочется жить, до стона, до крика, но выбора у меня нет, и я очень хорошо понимаю это.
Хозяин зачерпывает баланду ложкой, видимо, не хочет ждать, пока я начну есть сама, а я смотрю на свою смерть, широко открыв глаза. Я отворачиваюсь, сжимаю губы в ожидании неминуемого удара, стараюсь избежать смерти, хоть и понимаю, что всё бесполезно. Я знаю, что съесть отравленную баланду меня заставят всё равно, но так хочу ещё хотя бы мгновение прожить без боли. Спасите… Но некому меня спасти.
Но боли всё нет. Сквозь зажмуренные веки я не вижу замаха… Не слышу пронизывающего свиста, не чувствую боли, как будто эти раздумывают, как бы… Что? Я не понимаю, что они делают, только ложка с одуряюще пахнущей баландой несколько раз тычется в крепко сжатые губы, да слёзы бегут по щекам. Я не хочу умирать… так.
Девочка по имени Алин, как утверждает герр Шлоссер, молчит. Смотрит на меня глазами, в которых застыл страх и покорность судьбе, но не произносит ни звука. Я понимаю – отчего-то она не может этого сделать. Понимает это и герр Нойманн, объяснив мне, что сначала надо её покормить. Выглядит она, конечно… Иссушенной какой-то, просто кожа и кости, как скелет.
Хайнцель доставляет бульон – просто прозрачная жидкость плещется в тарелке, а герр Нойманн показывает мне, как перевести кровать в сидячее положение. Я уже и сам понимаю, что сама она поесть не сможет, поэтому готов, конечно, помочь ей, но Алин ведёт себя как-то совсем странно – она отворачивается, пытаясь избегнуть ложки, и молча плачет. Что это значит, я не понимаю, поэтому, попробовав пару раз, откладываю ложку в сторону.
– Герр Нойманн, что это? – громко удивляюсь я. – Почему она отказывается?
Я действительно не понимаю. Может быть, ей неприятен тот факт, что я взялся за ложку, и она хочет попробовать сама? Я кладу её дрожащую руку на ложку, а девочка резко раскрывает свои синие глаза, полные слёз. Выражение этих глаз можно описать, пожалуй, как ужас. Тут герр Шлоссер что-то вспоминает, он приближается к кровати.
– Это не яд! – рявкает учитель, отчего подскакиваю я. – Это обед!
После чего разворачивается и делает вид, что уходит. Дрожащая рука осторожно берётся за ложку, а я вдруг понимаю. Нам же рассказывали о том, что делали с детьми проклятые наци! Неужели Алин подумала, что её хотят отравить? Кажется, она думает так до сих пор, вон как рука дрожит. Что делать? Как её убедить? И тут я вдруг понимаю, как.
– Герр Нойманн, а можно мне тарелку и немного отлить у Алин? – интересуюсь я, на что целитель улыбается.
– Можно, герр Вебер, – откликается он, подозвав хайнцеля.
Алин ошарашенно наблюдает за тем, как бульон из её тарелки переливают в мою, как я беру ложку, начиная есть не очень-то вкусный обед, который в обычной жизни ни за что бы не согласился есть. Но только ради того, чтобы показать, что еда не отравлена, я быстро съедаю, практически всосав эту жидкость, под ошарашенным взглядом девочки. Она смотрит так, как будто у меня рога выросли или хвост.
Алин начинает есть, как только я отдаю тарелку. На её лице – недоверие и одновременно покорность, как будто она уже смирилась со всем. Медленно, очень медленно, расплёскивая бульон, она тем не менее ест. Рука её обнимает тарелку, намертво фиксируя посуду, в еду капают слёзы. Очень хочется обнять девочку, но я просто опасаюсь напугать её резким движением. Даже не знаю, что мне делать.
Наконец, она заканчивает с едой, я мягко помогаю ей откинуться на подушках. Переодевать её просто побоялись, поэтому во вполне современной кровати лежит девочка в лагерном, как я теперь знаю, платье, и смотреть на неё просто страшно. Мне страшно видеть эти покорные синие глаза, полные плохо спрятанного страха, эти руки, более похожие на обтянутые кожей кости…
Алин прикрывает глаза, наверное, утомилась, или же… Не хочу думать о том, что она ждёт смерти. Не хочу! Господи, ну пусть она поверит мне. Не удержавшись, осторожно обнимаю её, чувствуя дрожь худых плечиков под моими руками. Она боится, очень боится, и это вполне понятно, ведь мы все для этой девочки… палачи… Именно немцы мучили её, может быть, даже били. Именно немцы и есть её самый большой ужас, ведь наши предки уничтожили её жизнь.
– Давай попробуем дать микст, – предлагает герр Нойманн. – Или сначала переоденем?
– Имеет смысл переодеть, – подаёт голос герр Шлоссер. – Может быть, тогда хоть на минуту забудет о лагере.
Я хочу встать, чтобы выйти и не смущать Алин, но меня останавливают. Герр Нойманн качает головой, тяжело вздыхая. Я не понимаю, что это значит, а он ещё раз вздыхает, решив объяснить:
– Сейчас я позову фрау Вернер, – сообщает он мне. – Но вы, герр Вебер, останетесь тут. Смутить её вы не сможете, им смущение в первые недели отбивали, а вам она хоть как-то доверяет.
– Хорошо, – киваю я, приняв аргументацию, а затем наклоняюсь к Алин и негромко по-французски объясняю: – Сейчас придёт учительница истории, мы вместе переоденем тебя, хорошо?
Девочка, видя, что я жду ответа, начинает расстёгивать платье. Не знаю, о чём она думает, но я кладу свою ладонь поверх рук Алин, останавливая её. Почему-то я не хочу, чтобы она раздевалась, будто боясь увидеть её тело. Хотя я, конечно, подозреваю, что именно увижу. Герр Шлоссер выходит, а я поглаживаю руки Алин, отчего она просто замирает, с недоверием глядя на меня.
– Что произошло? – судя по всему, заместитель ректора школы встретил фрау Вернер в коридоре и просто привёл в школьную больницу.
– Здравствуйте, фрау Вернер, – здоровается герр Нойманн. – Нужно переодеть девочку, только очень осторожно, и по возможности говорить с ней по-французски.
– Что это за игры? – удивляется женщина, подходя поближе, а я не могу оторваться от Алин, чтобы поприветствовать учительницу. – Это что такое?
Голос у фрау Вернер какой-то полузадушенный, что ли. Она будто не верит самой себе, и, обернувшись, я вижу это. Женщина медленно подходит к кровати, явно не веря своим глазам. Я бы тоже не поверил, если бы сам не принёс Алин сюда.
– Герру Веберу девочка хоть как-то доверяет, – объясняет целитель. – Поэтому он вам поможет.
– Кто это? – тихо спрашивает учительница, глаза которой не отрываются от винкеля. – Кто с ней это сделал?
– Это наша потеряшка, – грустно сообщает герр Шлоссер. – Помните, девочка потерялась во время экскурсии. Это она. А сделали с ней это… немцы. Как со многими до и после неё.
– Немцы… – шёпотом произносит фрау Вернер, потянувшись затем к Алин.
Она опускается на колени рядом с кроватью, начиная гладить девочку. Учительница мягко гладит Алин, и мне кажется, что они плачут обе. Смотреть на это очень больно, как будто прямо перед моими глазами происходит встреча двух эпох. Фрау Вернер пожилая, хотя я её возраста не знаю, но она смотрит на Алин во все глаза, как-то очень привычно проверив номер. Слёзы текут из глаз учительницы, а гладит она Алин чуть ли не с благоговением, медленно начав раздевать девочку.
Интересно, почему фрау Вернер смотрит так на Алин? Этого я не понимаю, однако помогаю её раздеть. Надо взять себя в руки и не заплакать, ведь мне четырнадцать! Господи, какие звери ходили по земле всего полвека назад, какие звери, Господи…