От автора:
Родилась в Омске, жила сначала в Тверской области, потом в Москве, сейчас живу в Тель-Авиве. Окончила журфак МГУ, правда, это было уже довольно давно. С тех пор работаю журналистом. Не представляю своей жизни без книг и собак. Люблю самодостаточные голоса и осмысленные поступки.
© Берсон Лена, 2016
В детстве, когда мы бывали в Сочи,
Как я мечтала о разных странах!
Вроде я выросла, даже очень,
Вроде пока не считаюсь старой.
Больше не нужно скрывать от мамы
То, что лишает ее покоя.
Даже бразилии и вьетнамы
Теоретически под рукою.
Белые яхты на водной глади,
Снежная пыль в середине лета.
Я не хочу ни вершин, ни впадин,
Ни восхититься: «Живут же где-то!»
Все, что, казалось бы, достижимо,
Чем неоправданнее – тем ближе.
Что мне смотреть, как живут чужие,
Если годами своих не вижу?
Время приходит, снимает скальпы,
Прячет в больницы и богадельни.
Господи, что-нибудь, кроме скайпа,
Есть в твоей милости беспредельной?
Тут у нас включается свет
Для побед над силами тьмы.
Это дом, в котором сто лет
Не были счастливыми мы.
Вот он, одичавший подъезд
С выбитым над ним кирпичом.
Я мечтала жить, но не здесь.
Мама – я не знаю, о чем.
Столько разномастных частей
Ни за что не сложишь в одно.
Здесь, когда мы ждали гостей,
Солнце ударяло в окно.
Под непробиваемый джаз
Гости приникали к еде.
Что же остается от нас,
Если ничего и нигде.
Ни в какой прекрасной стране
Ни в какой ужасной стране.
Разве это все обо мне?
Разве это все обо мне?
Раньше б я сказала – ого,
Столько вообще не живут.
А теперь я знаю, живут.
И не говорю ничего.
Когда у нас 8.15, у вас война.
Но те же дворы и дороги, и галок стаи.
Ты разве не чувствуешь, боже мой, тишина
Пугает сильнее, чем раньше пугала старость?
Ну, слушай, когда мы стареем, то это гуд,
И наши болезни – всего лишь болезни роста.
Ох, как мы развеемся – в смысле, когда сожгут,
Хотя это здесь не положено и непросто.
Нам с возрастом стала нужнее родная лесть.
И нежное слово мерцает во тьме кромешной.
Не надо, чтоб все оставалось таким, как есть.
Пусть все остается, но только другим, конечно.
Герой разревется, но выйдет вперед слабак,
И скажет – ну где, мол, победа и где, мол, жало?
Когда на иконах начнут рисовать собак
Мы станем как дети. А раньше не стать, пожалуй.
Все детство я пробегала за хлебом,
За солью, за минтаем, за сметаной.
Поэтому не знаю, как устроен
Наш мир, где нет того и нет сего.
Я как-то пропустила объясненья
И все пришлось додумывать потом.
А юность я пробегала за водкой,
За пивом, за кагором, за портвейном,
Любуясь на бегу архитектурой,
Литературой греясь на бегу.
Я выучила стансы и сонеты —
Так часто было с ними по пути.
А вот теперь я бегаю по кругу,
Не то чтоб ничего не покупая,
Но больше не надеясь, что сметана,
Минтай и хлеб мою изменят жизнь.
Поэзия тем более бессильна,
Но греет как зарвавшийся портвейн.
Первый январский, безжалостный, как приговор.
Новое счастье, но как новоселье убого.
В полночь Серега с Аленой выходят во двор.
Ну, покурить, ну, оправиться, шутит Серега.
В прошлом году мы справляли его юбилей.
Стукнуло сорок. Он, в общем, неплохо устроен.
Жалко Аленку. Ей с возрастом все тяжелей.
Двое детей и собака. Практически трое.
Моет квартиры и школу – не ту, где Антон.
Старший ее. Говорит, стал немного спокойней.
А у Сереги разладилось дома. Зато
Сделали боссом. Он только смеется: «На кой мне?»
В общем, у нас оливье и другая еда.
Все с майонезом. Девчонки готовили сами.
Выпьем за старый… за старый и новый года,
Как полагается в мире, протоптанном нами.
Сколько ненужного напривозили с собой.
Сколько любимого было по дури не взято.
Первый январский, а солнечный, а голубой.
– Ты вспоминаешь?
– А я вспоминаю.
– А я-то…
Сколько надышано было. Да ладно, бог с ним.
Только предчувствие боли по-новому дразнит.
И никому уже, собственно, необъясним
Наш неизвестно на чем отмечаемый праздник.
В каракули спрячу в эти,
А чем я могу помочь?
Там ветер сменяет ветер,
За ночью приходит ночь.
Там свечи едва погасли —
Уж новые под рукой.
Там в праздники все на масле,
А в будни тоска-тоской.
Там если восстал из праха,
Смотри, не жалей потом.
Там память смиряют страхом,
Поклонами и постом.
Там даже святые с нимбом
Из нежности, черт возьми,
Темнеют лицом на снимках
Для нерукотворных СМИ.
Там все, что вчера сияло,
Сегодня почти зола.
Там даже под одеялом
Не выцыганить тепла.
Там надо скрывать увечье,
Пока на своих двоих.
Там мертвые человечней,
А то и живей живых.
Где ветер сменяет ветер,
Где может пропасть любой…
В расхристанном сером свете
Сгорает моя любовь.
Господи, как я хочу в Москву!
Господи, как я о ней скучаю!
Будто бы где-то еще живу
Будто куда-то вхожу с ключами.
В светлом сиянье ее огней
Я бы с размахом взялась за дело:
Я бы ухаживала за ней
И нестерпимо ее жалела.
Я б утирала ее платком,
Я бы ее посыпала дустом.
С этим кремлевским ее катком,
Самодержавьем и самодурством.
Я бы согрела ее за так —
Ей ли мои обновлять заплаты?
Больше не может поймать закат
Остекленевший балкон на пятом.
Если погашены все огни,
Если не скоро зажгутся снова —
Выбери и пересохрани
Музыку, что ли. Хотя бы слово.
Бабушкина подруга к нам на тарелку супа
Шла, как идут на плаху и на условный знак.
«Голод, моя родная, это такая сука,
Выжить как будто можно, а пережить никак!»
Бабушкина подруга не выносила сборищ,
Шумных семейных празднеств с топотом у стола.
Дикую эту птицу ради своих «сокровищ»
Ни приручить, ни выгнать бабушка не могла.
Бабушкина подруга шила чертей и кукол,
Высокомерных кукол и молодых чертей.
«Старость, моя родная, эта такая штука,
Чтоб разозлить героев и напугать детей».
Бабушкина подруга втайне гордилась строчкой
Как уцелевшим текстом из устаревших слов.
«Строчка должна быть вечной или хотя бы прочной», —
И разминала пальцем крестообразный шов.
Бабушкина подруга мало кого любила
И говорила только, зная наверняка.
Если она дарила что-то, то это было
Чем-то не больше спички, стачанным на века.
И у меня остался поздний ее лукавый.
Сшиты крестообразно плюшевые края.
Бабушка говорила: «Что ты, Марина, право!»
«Что вы, Марин Иванна…» – ей говорила я.
Никто не захочет дерево утешать.
Не сунет озябшие ветки в пальто и шарф.
Щекой не прижмется, не скажет: «Да ладно, деревце,
Ну, как бы там ни было, будем пока надеяться…»
Оно от избытка нежности каждый год
Других утешает тем, что опять цветет.
Само удивляется, машет листвой растерянно:
«Я и забыло… забыло, что я растение».
И робко касаясь глупых людских голов,
Всегда не находит слов, не находит слов.
Здесь вечером все друг к другу нежны
И все друг другу нужны.
Какие глаза у его жены
Под пеплом чужой войны!
Когда она просит пресветлый лик
Вмешаться, рассеять ночь.
то даже джонджоли и базилик
стараются ей помочь.
«Мы с морем похожи», – твердит она,
Наверно, куда верней.
Душа подымается как волна
И соли не меньше в ней.
Все, что уцелеет, зажму в горсти,
Спасу для себя одной.
Чтоб только дыханье перевести
С грузинского на родной.
Конечно, ни кукол уже, ни лошадок.
Она их и в детстве любила не очень.
Но запах мой дочери все еще сладок,
Когда прибегает ко мне среди ночи.
Пока я колдую над сахаром жженым,
Над горькой микстурой, над складками платья,
Она зарывается, как медвежонок,
В мои не готовые к миру объятья.
Я тоже недавно не знала, я тоже,
Как в комнаты входит безумье украдкой,
Как солнце касается высохшей кожи,
Как память, стираясь, меняет повадку.
Как память, стираясь, лишает покоя.
Мы бродим по дому, друг друга теряя.
И я говорю своей матери, кто я.
«Мне хочется к маме», – она повторяет.
К маме бы… она не узнаёт.
А еще недавно узнавала.
Пахнет морем – не наоборот —
Йод на отвороте одеяла.
К ней в палату приводили пса,
Он смешно ей тыкался в колени.
Бабушкина вера в чудеса
Выцветает в третьем поколенье.
Если эта степень пустоты
Означает встреченную старость —
У меня осталась только ты,
И не говори, что не осталась.
Когда мне было пятнадцать лет,
Такой короткой казалась жизнь.
Казалось, могут «оставить след»
Ну, разве кетчуп и рыбий жир.
А кто постарше – проеден ржой,
И сорок с лишним – уже конец.
И «в общем, близкий» всегда чужой.
И «в общем, честный» всегда подлец.
Когда мне было пятнадцать плюс,
Я шла на казнь к девяти утра.
Когда на мамино «я боюсь»
Я отвечала: «а мне не стра…».
Таким ужасным казался мне
Мой бледный профиль, а также фас.
И непонятно, по чьей вине
Разрез японский еврейских глаз.
На Дом печати цепляли флаг,
По главной улице тек народ.
Но запах «Явы» читался как
Обетованье иных широт.
Метель сжигала сухие лбы,
И ветер горькие рты кривил,
Но наш вокзал у базара был
Обетованьем иной любви.
И перемерзшие поезда —
Обетованьем любви иной.
И это то, что спасло тогда,
И это то, что еще со мной.
Не надо трясти архивом.
Давно никаких бумажек,
Ни фоток, ни даже писем,
Не прячу и не храню.
Но памяти наших сборищ
Остался короткий список.
Тогда отмечали что-то.
Скорее всего, фигню.
Салат «Оливье» – Марина.
Марине чего попроще.
Марина опять влюбилась
И всюду сплошной разлад.
Доверишь картошку чистить
И прячешь подальше ножик —
Марина отрежет палец
И кровью зальет салат.
Любые закуски – Оля.
Пусть делает, что захочет.
Она – вегетарианка,
Совсем ничего не ест.
А Олю едят все время —
Коллеги, соседи, мама.
И Оля молчит и терпит,
Мол, надо нести свой крест.
Горячее. Лень возиться.
Пусть будет Наташка – рыба.
Наташка мечтает замуж
И смотрит программу «Смак».
И что-нибудь вроде торта,
И что-нибудь вроде чая.
Ну, это на всякий случай.
Вдруг что-то пойдет не так.
Последняя строчка: Слава —
Джин-тоник, портвейн, пиво.
Какое, почем и сколько?
Но Слава – знаток и спец.
А может быть, это значит —
Вино и хлеба́ отдельно,
А глория, то есть слава,
Появится под конец?
Ты помнишь, я отвечала
За встречу гостей в подъезде,
Курение на балконе
И выпивку тет-а-тет,
За вымытую посуду,
За фразу «А я останусь?»,
Но нет меня в этом списке.
И в памяти тоже нет.
От первого снега омского —
До первого света осени —
Двора с одинокой шавочкой,
Сменились не только шапочки,
Не только фасон и выделка,
Еще – объектив и выдержка.
Мы словно бы тут и не жили,
Не нас берегли и нежили.
Привычные к вечной копоти,
Не мы запирались в комнате.
Не мы вырывались в праздники,
Не все запивалось красненьким.
Мы до смерти в счастье верили,
В окно выходя ли, в двери ли —
В никем никогда не житое,
По мерке особой сшитое.
В глазок допотопной оптики
Его вычисляли оттиски.
По рельсам в морозном крошеве
Уехало наше прошлое.
Внезапным прощаньем скованы,
Никто не кричал: «До скорого!»
И память в подтеках окиси
Уже не составит описи.
Мне ясен, не надо паники,
Распад серебра и памяти.
Все кончится, стукнет форточка.
Останется только фоточка —
Где все так размыто, смазано.
Не высказано. Не сказано.
От прогорклой крепости до крыльца Никольского
Черною зимой
Я ходила тропочкой, узкою да скользкою,
В школу и домой.
Ну, была я девочкой, ну ходила в кофточке,
Купленной в Москве.
Все, что было дорого, будто навью косточку,
Пряча в рукаве.
От казачьей ярмарки до колбасной фабрики
Остановок пять.
Разве только бабушка называла зябликом.
Некому сказать.
Сладость чая мятного, одеяла ватного,
Вещего тепла.
Что я из прощального шепота невнятного
Вспомнить не смогла?
Все гадала-думала, кто ко мне наклонится,
Кто коснется рук?
Что ж меня так запросто оплетайки-кровницы
Выпустили вдруг?
От меня до крепости – только что не просека,
Донник да паслен.
Ну, какая просека? Что-то вроде прочерка
В перечне имен.
Зимой замечаешь, с каким трудом
Сознанье выходит из темноты.
Стираешь? Стираю. Дурдом-дурдом.
Стареешь? Старею. Как ты? Как ты?
Субботняя стирка, варум-варум.
Как раньше хотелось на юг, на юг!
Последние вещи спустились в трюм.
Ударила рында, задраен люк.
Ты знаешь, как круто любой урок
По старой привычке принять в штыки.
Ты помнишь черемуховый пирог?
А запах черемуховой муки?
Как будто внезапно среди монет,
Как будто внезапно среди молитв —
Заплатка от кофты, которой нет,
От песни, не знаю про что, мотив.
Ну как я напомню… та-ра-та-там…
Ну, надо же, господи, как живуч!
Я где-то забыла ключи, а там —
От маминой двери ненужный ключ.
Как время подходит – почти стык в стык,
Как мы непохожи – ни боже мой —
На этих отстиранных горемык
Наладивших робкую связь с зимой.
Усатые дядьки кричат: «Красавица!»
Ее это будто и не касается.
Красавице восемь лет.
Она, загребая слегка сандалиями,
Идет под магнолиями-азалиями,
Под грузом забот и бед.
Ей бабушка пишет: «Смотри за матерью,
Она неумеха, а ты внимательна».
Кудрявые кружева.
Еще. С ней не хочет дружить Ковригина,
Которая те же читала книги и…
И, видно, она права.
А самое главное – все кончается.
И ветки под ветром сильней качаются,
И листья шуршат в траве.
Сентябрь скарлатиновый приближается
И можно сейчас умереть от жалости,
А можно потом, в Москве.
Останется дерево прирученное,
Ученая кошка и море Черное,
Монеты в сыром песке.
Черешневых пятен уже не вывести,
И чтобы не плакать, читает вывески
На выцветшем языке.
Неужели по нашей вине мы
Оказались в такой передряге?
С точки зрения Влтавы, мы – небо
В этой зимней заснеженной Праге.
Наша нежность засыпана прахом,
Ключ от дома на Черны потерян,
Догорает закатная Прага
Тихо, как освещенье в партере.
Мы достигли трамвайных окраин,
А за нами дрожали и плыли
Темно-синие тени пекарен,
Паутина из веток и шпилей.
И луна появлялась не чаще,
Чем далекий спасительный бакен.
И глазами, как чайные чашки,
Провожали чужие собаки.
Хоть бы мы повернули обратно,
Хоть бы мы постояли недолго.
С точки зрения снега, мы – пятна,
Что чернеют без всякого толка.
Что за ноябрь, небо в густой пыли.
Где бы мы жили, если б вообще могли.
Чтоб заливали цинковый водосток
Мысли о жизни, но с расширеньем doc.
Чтобы сплошная правда, какая есть.
Где бы мы были, если б не жили здесь?
Где просыпались бы, засыпали бы?
Или землей засыпало б наши лбы?
Или, вот это лучше уже, заметь,
Мы бы купили город за нашу медь,
Литерный город, ладно, пускай, не весь.
Метра четыре, только уже не здесь.
Что-то не верю в тайный какой-то смысл.
Текст, мол, написан, только волною смыт.
Типа – читай пока что, поймешь потом,
Что прочитала плохо и не о том.
Здесь, где глаза от пыли опять сухи,
Ненастоящие эти мои стихи,
Чтобы сказать не меньше, чем ничего,
Я начинаю с имени твоего.