От автора:
По образованию – юрист, по профессии – преподаватель. Есть сын-школьник. Люблю поэзию и воздушный экстрим.
© Копытова Елена, 2016
…А за окном – березово. Шпалы – чересполосицей.
Небо играет красками щедро и нараспев.
Сумерки гонят с пастбища рыжее стадо осени.
Даль убегает в прошлое, выдохнуть не успев.
Только прикосновение, только намек – не более…
Тянется-канителится времени волокно,
зыбится послесловием чеховской меланхолии…
Желтый зрачок прожектора высветил полотно.
Беглый этюд – плацкартное: рыжий трехлетка с яблоком.
Ложка по подстаканнику бряцает бубенцом.
На незнакомой станции суетно, как на ярмарке.
Пахнет капустой квашеной, бочечным огурцом.
Можно дышать, как дышится… или парить, как движется.
Можно сказать, как выдохнуть – шелестом-ветерком.
Только вот слово «Родина», в общем-то, слишком книжное…
лучше бы – полушепотом, тающим сквозняком.
Бродят слова ненужные (вроде письма с оказией) —
то ли уже на подступе, то ли еще в пути…
– Вяленым рыбным Севером, спелой арбузной Азией,
мокрым хохлатым Питером
встреть меня, приюти…
и посмотри доверчиво… и обними по-дружески…
пусть себе паутинится медленной речи вязь.
Будь ты слегка подвыпившей, луковой и простуженной…
Знаешь, и пуповинная недолговечна связь.
Вижу – на шею времени кольца легли годичные.
Вижу, как из дорожного старого рюкзака
волком глядит предательство паспорта заграничного
с ужасом обреченности вечного чужака.
Говорят, в Отечестве нет пророка,
да и кто б узнал его, если – есть?
Но зато опять на хвосте сорока
притащила сдуру худую весть.
…А в чужое сердце влетишь с разгона,
так тебя проводят – «на посошок»
полной чаркой спелого самогона.
Сумасбродно, ветрено… – хорошо!
…А потом – привычный рассол на завтрак.
Хоть полвека пей, все равно – тоска.
Ты чужой здесь и… не сегодня-завтра
упорхнешь, как ласточка с облучка.
…но пока… молчи! На душе бездонно.
Все, что важно, сказано и без слов.
Просто Бог, шутя, раскидал по склонам
золотые луковки куполов.
Просто остро пахнут лещом и тиной
на равнинах волжские рукава.
И тебя пронзает гусиным клином
ножевая русская синева.
…И неважно, где он и как зовется —
городок с часовенкой под ребром.
Ночью время черпаешь из колодца,
до утра гремишь жестяным ведром.
И душа наполняется зыбкой грустью.
Все застыло будто бы на века
в закоулках этого захолустья.
На цепи по-волчьи скулит тоска.
…колосится утро над бездорожьем.
На лугах – ершистая трын-трава.
Вот бы враз оторваться, сдирая кожу! —
Отболев, отникнуть, но – черта с два! —
Как ни бейся – хлесткая пуповина
неизменно тянет тебя назад.
…у хозяйки – брага (к сороковинам.)
На столе – портрет (утонувший брат.)
На цветастом блюдце – свечной огарок.
Кислый квас – во фляге. В печи – блины.
На плакате выцветшем – Че Гевара,
и ковер с оленями – в полстены.
Даже то, к чему ты едва причастен,
прикипает к памяти навсегда.
В сенокос – царапины на запястьях
да жара без продыху – ерунда.
От того, что было сплошной рутиной —
горячо и больно, по телу – дрожь…
тишина колышется паутиной —
даже выдохнуть страшно,
а вдруг порвешь?
Улицы не парижские… Ветер гуляет кочетом.
Голуби над задворками. Нудные холода.
У пацанов с окраины папы – сплошные «летчики».
Рано стареют матери. Чадно горит звезда.
Хочется… прочь! – Из города, чтобы дорога – скатертью,
чтоб разговоры в тамбуре, а за окном – поля,
чтобы вдыхать заутренний свет над церковной папертью…
чтобы отцу и матери пухом была земля…
или… на тесной кухоньке пить до утра шампанское,
чтоб на одном дыхании – залпом объять сполна —
русское и еврейское, польское и цыганское…
чтобы в душе – бубенчики, а на дворе – весна…
был бы, слегка присоленный, хлеб – на ладони времени…
чтобы в гостях – желанные (и никогда – врасплох),
чтоб прорастало лучшее не из чужого семени…
но… на ветру качается пыльный чертополох…
не золотятся колосом Псковщина и Смоленщина,
наглухо занавешены долгие вечера…
а в безымянном городе плачет хмельная женщина,
будто опять поверила, что из его ребра…
будто припала Родина к теплой груди Всевышнего —
плачет – не успокоится, не оторвет лица.
Улицы не парижские – с кошками и мальчишками,
папы – сплошные «летчики», нет холодам конца.
«Это русская сторонка». Летний зной в затоне тонет.
Спит соломенное солнце, зарываясь в облака.
Голосит петух поддатый: «Распрягхайте, хлопцы, ко́ней!» —
Метит в «яблочко» – навылет (чтоб уже наверняка)!
Хоть полшара – десантируй, здесь любому хватит места.
За бескрайним Енисеем всякий – Будда (в меру сил.)
Медитируют в Сибири дети светлой Поднебесной…
«Рэнь-шэн бу-кэ хвань-дэ-хвань-ши»[1] —
как Конфуций говорил. —
Прав он был. Да кто бы спорил? – Все бесценно. Время тленно.
Над чубатыми борами – желторотая заря.
Машут лапами березы. Вечер будет офигенным…
Разбавляй речной прохладой жгучий спирт из «пузыря»!..
Ветеран двадцатилетний. Он послал меня в… европу!
Он сказал, что я с акцентом говорю!.. Достал баян… —
понеслись гнедые звуки по околице галопом. —
Это русское… застолье…
«Это Родина моя.
Это русская сторонка».
Здесь тебя не ранят в спину.
Ночи лунные полынны. Тонкокожи тополя.
И… почти невыносимо…бьется жаром за грудиной:
«Это русские картины…
это русская земля…»
Два вопроса: «Что делать?» и «Кто виноват?»,
как седые проселки, навеки схлестнулись.
В Ярославле над Волгой ярится закат.
Тлеет Тула витринами пряничных улиц.
А в вагоне – туман опрометчивых слов.
Да и сам ты доверчив, наивен и жалок,
обнаживший всю душу до самых основ,
точно Питер – изнанку своих коммуналок.
…За спиною – перрон. Переступишь порог —
и на пир с «корабля», но расходятся гости.
…А рассвет с огоньком, и с горчинкой дымок,
и дрова – на дворе, и трава – на погосте.
Оживает душа, обращенная в слух.
Акварельные зори свежи и прозрачны,
но умолк предпоследний нетрезвый петух,
оцарапав околицу хрипом наждачным.
Вот бы взять да попробовать жить-не тужить,
чтоб душа – нараспашку!.. Похмельно-непьющий,
понимаешь, что… – к лешему вся эта жизнь! —
Что за чушь, что дорогу осилит идущий?
Кто соврал, что идущему ноша легка? —
Добрести бы до дома неровной походкой…
(Как известно, Россия – в глазах чужака —
пресловутый медведь, балалайка и водка.)
Незнакомая Родина… Все занесло —
заметелило пеплом неверного слова.
…А в плацкартном вагоне тепло и светло.
И подросток-«ботаник» читает Толстого…
Все – сам! – Он никак не согласен на меньшее.
Мальчишка – в тельняшке, но… спит, как сурок.
Алеше не снятся дороги Смоленщины…
(не видел он толком российских дорог.)
Над верхней губой – чуть заметная родинка.
Он – сам по себе, не задолблена роль.
Он знает, «с чего начинается Родина» —
с таможни, со слов: «Пограничный контроль!».
…А плюшевый мишка две бусины вылупил
и смотрит насквозь, от бессонниц устав…
пока по «нейтралке» – из Себежа – в Зилупе
со свистом летит желто-синий состав…
За далями – дали вослед… и – так далее…
Смолистый рассвет заливает леса.
И вздрогнешь, увидев – колодцы Латгалии
сухими глазами глядят в небеса.
…И с полок слетают крылатые простыни.
…Небритый сосед говорит: «Вуаля!»
…Саднящий динамик фонит девяностыми —
«Зачем нам, поручик, чужая земля?».
Так странно – «проселки, что дедами пройдены» —
другая судьба, незнакомая жизнь.
…И поезд опять прибывает на… Родину (?)
…А здесь, как везде… —
ни своих, ни чужих…
«Скорый» ход набирает, время его пришло —
Измерять колесами Среднюю полосу.
А моя попутчица – как же не повезло —
Говорливая тетка, жующая колбасу.
И она все болтает, битком набивая рот…
Вот ведь, думаю, надо же – выдался мне «досуг»!
А она – про соседку, Путина, огород…
Начала о себе. Побежали мурашки вдруг.
И в глазах ее шевельнулось на самом дне
То, что с детства задолблено: взялся – тяни свой гуж…
Ее сын в девяносто пятом погиб в Чечне.
В девяносто девятом повесился спьяну муж.
Она, пот отирая со лба, говорит: «Жара».
Отхлебнув воды, улыбается: «Хорошо».
У нее умирает от рака в Москве сестра,
Она едет прощаться с последней родной душой.
Паренька жалеет: «Совсем еще не окреп.
Видно, мать измаялась, бедная, ждать сынка!» —
Спит в наушниках тощий дембель, сопя под рэп,
С верхней полки свисает жилистая рука.
Все затихло, уснуло, съежилось, улеглось.
И вагон стучит колесами и храпит.
Но метет мозги бессонницы помело.
Сколько сорных мыслей…
какая из них пронзит,
прошибет, проймет до ядрышка, до нутра? —
«Я лишь пепел Европы, и здесь – не моя страна»…
Как же сладко курится в тамбуре в пять утра!
За окном рябинно, розово. Тишина.
…Только мама и ты. И весна на дворе.
Воздух детства, звенящий, как спелый арбуз.
Слово «Родина» – крепкое, точно орех —
не распробуешь с первого раза на вкус.
…Середина пути. И дождем осажден
серый город, дрейфующий в талой воде.
Так бывает: годишься не там, где рожден…
А бывает… и вовсе не годен нигде.
…И трясешься в вагоне – судьбе ли назло? —
Вот и дерево кроной глядит на восток. —
Так подбитая птица встает на крыло,
безнадежно ловя восходящий поток.
…А тебе говорят: «Так ведь это – твой дом!» —
ножевые слова – как удары серпа.
Слово – крепкий орех, да вот только потом…
от него остается одна скорлупа.
…И царапаешь душу в густой трын-траве.
Но с тобой пуповиной земли сплетены —
вместо матери – крест, вместо Родины – две
совершенно чужих бесприютных страны…
Четное и нечетное – улицы арифметика.
– Не говори мне лишнего, ведь все равно – не то! —
В красном трамвае с рожками – шумные безбилетники.
В зыбком морозном мареве – клетчатые пальто…
– Как не поверить в лучшее, если в кармане – семечки,
Город мой, отпечатанный в памяти навсегда —
старой ушанкой кроличьей, булочкой трехкопеечной,
струнными переборами, искрами в проводах…
«Винный», «Пивной», «Закусочный», в меру обезображенный
пряным закатным соусом; кухонный шут и враль…
– Город ты мой единственный, памятью приукрашенный,
был ты таким «безбашенным» —
выл в голове февраль…
Хватит. Откуролесили. Впору бы образумиться…
Время упругим яблоком катится в никуда.
…Но за подкладкой Города, в тесном кармане улицы
прячется сумасбродная – только моя – звезда…
Капли летят за шиворот. Ветром лицо исколото.
Желтый фонарь качается. Мокрая тень дрожит…
– Город ты мой единственный,
ну, извини – какого ты
лешего бестолкового – стал мне таким чужим?
Что остается? – Вымокшей тенью бродить по улицам,
жадно курить и сплевывать в черные пасти луж.
Город ты мой простуженный, что же ты так нахмурился?
Сколько в тебе утоплено эдаких «мертвых» душ?
Шебутная весна беспричинна, синична.
Во дворе на заре проросла трын-трава.
Город Н-ск, привокзально-базарно-циничный.
Время спит. Полутени свились в кружева.
Утро капает медом. Успеть бы согреться,
окунувшись туда, где… тебя уже нет.
Где гуляет по крышам беспечное детство…
Небо. Ветер. Каникулы. Новый мопед.
Вислоуха надежда, а счастье усато —
полосато. И можно витать в облаках.
И синяк в пол-лица повышает твой статус,
как петарда в кармане да в гипсе рука.
И с раскрытым зонтом ты стоишь на балконе.
Гомонит под окном детвора со двора.
Можно просто сбежать, и тебя не догонят…
– Ну, давай, десантура! Рискни «на ура»! —
Во дворе пацаны. И куда тебе деться? —
Ты летишь в трын-траву, на которой роса…
Так любая судьба начинается с детства,
как родной алфавит начинается с «А».
Ты пока черновик. Ты еще не дописан,
до конца не обжит, не зачитан до дыр…
Утро тлеет, алея, как ягода тиса.
Ты крупнеешь, но мельче становится мир.
Небо больше не пахнет грозой и рябиной,
подмороженным яблоком, ливнем грибным…
И теперь ты краснеешь за «подвиги» сына…
Время спит. Полутени свиваются в дым.
Бродит вечер по городу праздным скитальцем.
Спеет май. Во дворах зацветает сирень.
Мы садимся в трамвай – безбилетные «зайцы».
За душой – ни шиша, в головах – дребедень.
От того ли, что в воздухе терпко и звонко,
потому ли, что кровь будоражит весна,
так охота в подъезде поджечь фотопленку
и соседку-гюрзу оплевать из окна…
– Извините, пожалуйста, не обижайтесь!
Будет время покаяться в этих грехах.
Мы для мам и для пап – ненаглядные «зайцы».
Все еще впереди. Все пока впопыхах.
Мы еще на себя до конца не похожи.
Но все тише и вкрадчивей шепот листвы…
– Извините, пожалуйста, те, кто дороже
всех и вся…
но не все уже слышат, увы…
Память теплой ладонью к щеке прикоснется,
пощекочет виски – по-цыплячьи желта,
как пушок над губой возмужавшего солнца,
как смолистая плоть молодого листа,
из которого вызреет спелое лето…
– Оглянитесь, пожалуйста, снова весна…
но неловко в трамвай заходить без билета…
и в подъезде дымить…
и плевать из окна…
Где-то бесконечно далеко,
где светло и радостно до дрожи,
мы с тобой – чисты и тонкокожи —
шлепаем по лужам босиком.
И плевать, что двойка в дневнике!
Облака, как сахарная вата.
На стакан воды из автомата
три копейки сжаты в кулаке.
Дома, всем смертям наперекор,
суетятся бабушка и мама.
Краденое счастье из кармана
падает стыдливо на ковер…
а потом…
не то чтобы черта,
и не то чтоб даже и преграда…
просто миг – и ничего не надо,
просто вдруг не видно ни черта.
Топчешься, не помня о себе,
кулаком в чужие двери лупишь…
в темноте нечаянно наступишь
на ногу растерянной Судьбе…
– Это ты?
а может… это я? —
Все мы так похожи-непохожи…
Как тепло…
и радостно до дрожи,
будто видишь с берега маяк…
будто «бесконечно далеко»
очень даже близко…
дома – мама…
мятный леденец под языком…
много счастья —
полные карманы…
…И когда онколог развел руками…
и хлестнула черная полоса
по судьбе… и дымными облаками занесло
больничные корпуса —
в жуткий миг, когда умерла надежда
и пахнуло ужасом и концом,
этот мир остался таким, как прежде!
– Так хотелось плюнуть ему в лицо!
…И меня шатало – от слез и водки.
Сигаретный пепел летел в глаза.
Пьяный двор качался разбитой лодкой.
– Мама, сколько нужно тебе сказать!
Сохранить тебя – до последней пяди!
…А потом… моя неживая тень
наступала на ноги тем, кто сзади —
в похоронный хмурый осенний день.
Только боль – по горло, тоска – по пояс
да в пустынном небе – никчемный свет.
Так чего-то ждешь, опоздав на поезд,
и ненужный держишь в руке билет…
…И опять рождается по привычке
новый март, готовый пуститься вскачь.
Акварельно, ветрено и синично!
Несомненно, время – хороший врач.
Но со мной – мои «болевые точки».
И как нерв искрящий – моя звезда,
невзначай застрявшая в междустрочье.
И «кривая» вывезла не туда.
И до боли ясно – не быть Поэтом
(что ни слово – рублено топором)…
– Только, мама… где же твои заветы?
Где-то там – у вечности под ребром?
Ты прости, во мне тебя слишком мало,
я хочу не сбыться, а просто – быть.
Не смогу я жить по твоим лекалам,
не сверну с дороги своей судьбы.
Я – чужой Вселенной слепой осколок,
потерявший веру в благую весть.
Если Бог безмолвствует, как онколог,
как-то глупо спрашивать: «Шансы есть?»…
…В этот двор вернуться – в свое начало.
Во дворе – пернатая чехарда.
Мой бумажный кораблик приплыл к причалу;
на борту написано «НЕ БЕДА».
Ерунда написана – не «ПОБЕДА».
Поделом мне, в общем-то, поделом!
…А кому-то мама кричит: «Обедать!»
– Все такой же двор. И такой же дом —
неизменно-желтый, пятиэтажный.
Из окна открытого – чей-то взгляд…
это мой ровесник – такой вчерашний
и бесстрашный как… тридцать лет назад.
У моих ровесников все достойно.
Наступает срок собирать плоды…
Отчего ж не завидно и не больно?
– Совершенно искренне – «до звезды»!
И в пустых карманах ветрам не тесно,
но судьба-зануда опять ворчит —
говорит, такие, как я – не к месту.
Посылает к черту на куличи.
Говорит, что каши со мной не сваришь,
что и бесу не надо такой родни! —
Я, как волк тамбовский – плохой товарищ.
Тут и спорить не о чем. Извини.—
И слова в висках – как удары гонга.
И опять за пазухой – ни шиша.
И помятым шариком для пинг-понга
под подошвой жизни хрустит душа.
И опять до ужаса неохота колошматить
рифмами наугад
ветряные мельницы Дон Кихота —
те, что машут крыльями и… летят…
И от этого вряд ли найдется средство.
Не по всякой шкуре судьбы клеймо.
…Хорошо сидеть на скамейке детства,
где такое вкусное «Эскимо»,
все, что всуе сказано, забывая.
Да и то, что было, теперь не в счет.
Вот и все. Бывает же так… бывает.
«Незачет» по жизни мне… Не-за-чет.
Моему другу
Инге Д.
…А лучшего вовеки не найдешь ты; пусть этим никого
не удивишь. Гуляет кот (не тот, который «ешкин»)
по Городу (который – не Париж.) Свобода? – Ну…
какая, блин, Свобода! Здесь проросли друг в друга
на века, хоть не сказать, что – братские – народы,
но слышащие оба языка.
«Гудят» соседи. Ванька бросил Янке, все «точки»
расставляя кулаком: «На кой мне в Риге – НАТО-вские
танки?! И Запад окаянный мне – на кой?!» —
И не расслышать, что ответил Янка… – а надо ли?
– Рассеялся туман… и, верь-не верь, они поют…
«Смуглянку»… и тут же —
«Кур ту тэци, гайлит манс»[3]…
Стучит в висках рассеянное время. Идут часы,
отмеривая пульс. Пусть нет войны не знавших
поколений, но… все равно – на всех не хватит пуль.
…как страшно убегать от сновидений. Вот форточка
открытая дрожит. Вот кот урчит. Вот грудь сосет
младенец. Здесь каждый вдох и выдох – это жизнь.
Ты слышишь? – Море стонет в трубах ржавых…
а Город бьется рыбой на мели.
Молюсь, чтоб никакие «сверхдержавы»
его не сдули – перышком – с земли…
Храни, судьба! Не будь со мной в разладе!…сегодня —
без особенных причин – сказал мне старый
дворник: «Висс бус ла́би!» и залучился нитями
морщин. Кипит весна живым подкожным соком,
распахивает душу сквозняком.
…И я иду в «прекрасное далеко» – с китайским
камуфляжным рюкзаком.
Все мимолетно и непоправимо.
Лохмотьями – на шпилях— облака.
Отечество клокочет едким дымом
в прокуренной груди товарняка.
В ознобе Город; каждый перекресток
вздыхает: «Лишь бы не было войны!»…
– А помнишь? —
мы в безумных девяностых
взрослели на развалинах Страны…
Наш мир, давно потерянный, не рухнет.
Нам – по большому счету – все равно,
когда и с кем на тех же самых кухнях
пить то же полугорькое вино. —
За то… чтобы у стен отсохли уши,
чтоб слово закипело, как слеза…
а Бог молчит, с прищуром глядя в души —
в который раз не знает, что сказать. —
Возьмет— по паре – всех (как при Потопе),
чтоб каждый удивлялся, что – живой,
пока по угасающей Европе
гуляет призрак Третьей мировой…
и мимо проплывают чьи-то лица —
глаза в глаза – сплошной «лицеворот».
…но будет перевернута страница.
…И Стрелочник часы переведет.
…А время… —
ни черта оно не лечит! —
«Мгновения… как пули у виска»…
– Давай покурим, все «дымы отечеств»
бесстыдно выдыхая в облака…
…Впереди – колокольно-ржаная Россия.
Купола – по глазам! – Так пронзительно-ясно.
(Все казалось мне писаным солнцем – на синем…
оказалось: все писано гарью – на красном…)
Если плачешь, к стволу припадая – береза;
чтоб повеситься – больше подходит осина. На
заблеванной скатерти – пьяные слезы. «Да какого ты
ляда рыдаешь по сыну? – Ведь вернулся. Уже восемь
месяцев – дома. Цел-здоров. Нет работы? —
Найдется халтура!» (Объяснять им, что значит —
с «чеченским синдромом» – все равно что
доказывать: пуля – не дура.) Нет, не дура. У пули —
другая натура…
Делу – время. Страна продается «по таксе». На
элитной Рублевке – своя «субкультура». На странице
истории – жирная клякса. На воде, значит – вилами:
«равному – равный»? – Прокричать бы навзрыд:
«За Державу обидно!» – Все казалось мне писанным
ложью на правде, а подложная правда казалась
постыдной…
От себя убегая, дрожишь на перроне.
И душа умирает, себе же – чужая.
Тут не то что слезы – и плевка не обронишь!..
«Посошок». Без закуски.
– Меня уважаешь?!
…Бездорожье, бурьяны, кресты на погостах,
все быстрее мелькая, проносятся мимо.
Время смыло оттенки лихих девяностых…
и российское знамя взлетело над Крымом.
…Но хлыстом по спине ветер смерти – с Донбасса.
– Сохрани пацанов! Не пускай их из дома! —
Чтоб дожди не стонали над «пушечным мясом»!
…И повсюду – раскаты весеннего грома.
Пусть мужик перекрестится (…грянет – не грянет?)
От разбитого тракта до неба – Россия…
Я стою на коленях, а в горьком тумане —
купола, купола… —
золотые. На синем.
Моим друзьям, прошедшим Афганскую войну, посвящается.
На посту – караульный. В горах – засада.
И трассируют пули. И ночь светла.
Спит вповалку взвод (наконец – прохлада),
но не спит в Кабуле Наджибулла.
В офицерском блоке бренчит гитара…
– Ты, браток, до дембеля продержись! —
А потом – в Ташкент, и домой – в Самару.
Под горой – арык. За арыком – жизнь.
…В кишлаках меняют гашиш на мясо,
ткут ковры, рожают, растят бачат…
Но кровавым заревом опоясан —
за хребтом разбитым – Джелалабад.
А с утра – жара. На зубах горячей сладковатой
пылью скрипит Афган.
– Здесь война, солдат. На войне не плачут.
Отгорюешь после. Терпи, братан!
…Стал осколком памяти для кого-то,
упорхнувший облаком с этих гор,
рядовой 4-й саперной роты.
(Потому что первым идет сапер.)
Здесь одна война, и одна дорога —
вдоль ущелья. «Духи» смелей и злей
оттого, что профиль чужого Бога
отпечатан пламенем на скале.
…А в «зеленке», в утренней дымной сини —
бородатый снайпер. В прицеле – жизнь.
Но парнишке кажется: там —
Россия разметала косы шуршащей ржи…
и уже как будто дрожит над пашней —
соловьиной зыбью – афганский жар.
Шурави светло… и почти не страшно…
но вздыхает эхо: «Аллах акбар!»
– Спи, Бача́[5]! – в неполные девятнадцать.
Пусть стакан наполненный будет пуст. —
Третий тост. Измученный Ан-12
принимает свой неподъемный груз
и летит домой, где опять о чести говорят с трибун,
где гремит оркестр…
– Как живешь ты, Родина, с грузом 200?
Как ты тащишь цинковый этот крест?
Четверть века кто-то, хрипя от боли,
видит сны, проросшие на крови.
И, пронзая душу, над голым полем
острым клином тянутся… шурави.
И колотят годы в плечо, с отдачей.
На плите гранитной горит свеча.
– Третий тост, братан. Шурави не плачут.
Отгорюешь после. Терпи, Бача.
Зимний город – осколок чужого наследства —
прижигает лицо, как пчелиный укус,
и хрустит на зубах карамелькой из детства. —
Хорошо… – на не слишком взыскательный вкус.
Хорошо… – потому что рукой – до Парижа.
Над Монмартром – луна. И вино – дотемна.
Кто сказал, что далекая Родина – ближе? —
«…был ли мальчик?»
(ну, в смысле – была ли Страна?)
…Отболеть-отгореть-улететь в «несознанку» —
все нормально, все средства давно хороши.
Ты, как Маугли, прячущий волчью изнанку —
в камуфляже глухой человечьей души.
Да куда ж – от себя? Доживай иноверцем,
догорая костром на чужом берегу.
Продолжайся – ожогом на чьем-нибудь сердце,
беглой строчкой, пунктиром лыжни на снегу…
Белый город мятежные мысли хоронит.
И уже однозначно – тебе не родня —
пассажиры на гулком метельном перроне.
И… да здравствует Родина!..
Пусть… – без меня.