В бытность машинистом папа водил поезда, вернулся в тот памятный день из поездки уставшим и всё же бодрился: у нас была ёлка.
На гостье из леса густо игрушек, всё больше бумажные, самодельные, намастерили которые мы, детвора, под оком моей тёти. Она горазда на разные выдумки, слыла непоседой и затейницей, любила нас, детей, хоть своих не имела. Кое-где на ёлке висели конфеты. Настоящие. Пробегая мимо, мы, ребятня, провожали их острыми взглядами, руки так и тянулись к ним, мы ощущали, кажется, их вкус и запах. Но велено было ждать. И никто из нас, даже из тех, что не признавали запретного, не касался их. Конфеты снимала обычно поздним вечером тётя, когда праздник кончался, и раздавала поровну каждому.
На самом верху дерева сверкала макушка, главная из игрушек. Её уберегла – вынесла из давнего своего детства тоже тётя. Под ёлкой зайка. Он матерчатый, и впрямь настоящий, что ни на есть самый лесной. Усевшись в пышную вату и блёстки, будто в сугроб, наметённый в непогодь, сумерничал себе на радость, сидел ни гугу. У него и хвостик, и лапки, и вислые ушки, и пуговки-глазки. Чудный зверёк!
Меня дивили разноцветные шары и шишки, которые, приняв свет от лампы, дарили обратно своим отраженьем голубые искристые звёздочки, трескучие, яркие: луна и ночь во дворе.
Мальчишки рады-радёшеньки: звучала гармонь.
Играл папа. Желание каждого из нас было потрогать тот зевластый инструмент, коснуться хотя бы какой-нибудь клавиши, извлечь звук самому. Но строгий бас гармони и яркий отблеск лучей перламутра на её корпусе словно предостерегали нас. И мы стояли рядом, затаив дыхание, слушали музыку, как завороженные, не в силах даже шевельнуться.
Тётя вела хороводом девчонок. На лицах каждой улыбка и взрослость. Шли они то валким шажком, то, вдруг оживившись, ускоряли ходьбу и, приговаривая, хлопали разом в ладоши или, взяв ровный шаг, заводили скороговоркой песню, держались озорно и надменно, склонив горделиво прибранные головки в одну сторону.
И… война.
Взрослые поредели, зато поприбавилось подростков. Они заменили ушедших на фронт. Не стало у нас ни отца, ни гармони. Мы оробели сначала, но вскорости, осмелев, возмужав, что ли, нередко напевали по вечерам дома то, что наиграл нам на ёлке отец. Изображая гармонь движением рук, «извлекали», мельтеша пальцами, нужные звуки брюзжанием губ и напевом. Расходились иной раз настолько, что вряд ли наш ребячий содом можно было бы сравнить с каким ещё на целом свете.
Мама сказала как-то:
– Надо бы сходить за гармонью-то к дяде моему, к Ене, за Волгу, две у него, выменять на зерно одну из них. Извелись, вижу, по ней, разговор с ним был у нас по Покрову ещё.
Мы присмирели, оцепенев от счастья: будет у нас гармонь. Настоящая! Знали также, что он, Еня, как только началась война, присоветовал маме отдать старшего из нас учеником токарю, на «железку», а среднему – пойти в колхоз, где выдавали натурой, младшему, мне это, значит, учиться. Старшие, мол, закончат школу после победы. Знали мы также, что на печи у нас мешок зерна, полученный братьями осенью (старший помогал и колхозу), последний.
– Мы сходим с младшим обыденкой к нему, – отозвался старший, – после моей ночной смены. За день надо нам успеть туда и обратно, приболел напарник.
Той смены мы дождались и, уложив в санки узелок с хлебом, пустились в дорогу. Не ахти торная, вывела она сначала к Волге, а после – к Свияге. В устье стоял монастырь. Забытый и ветхий, притулился он у самой подошвы горы, а дальше, вверх по реке, была деревенька, где наша гармонь. Чем ближе к ней, тем явственнее ощущали мы колотьё в груди, забирала нас радость. Скоро над нами слева на взгорье показались избёнки. Неказистые, изношенные временем, взобравшиеся невесть как на самую кручу и присевшие на косогор своим подворьем, они глядели без устали на луг и речку небольшими оконцами, должно быть, долгие годы: брёвна обзавелись глубокими щелями и, потемнев, осклабились колючими зубками по торцам, в местах бывших возрастных колец древесины.
В домишке, куда мы вошли, сидел мужичок. Не обращая на нас внимания, сетовал на ветхость рыбацкой сети, которую ладил.
– Дядя Ень, мы привезли, – проговорил брат с порога.
Хозяин молчал. Протаскивая вязальную иглу сквозь ячейки сети, утягивал с прихрустом нить в узлы. Выждав, заговорил:
– А я подумал было, что вы не придёте и навроде бы с голодухи забыл и про хлеб. Разговор с матушкой вашей коли был?
– В Покров день, – ответил брат.
– То-то, что в Покров ещё, – выглянул из-под очков Еня. – По Покрову, молодцы, – добавил с лукавинкой в глазах.
В той тишине, какая установилась в избёнке, я почувствовал шумок в голове, захотелось присесть или хотя бы опереться на что-то, но рядом, кроме топчана, где сидел хозяин, не было ничего. «Не будет у нас гармони», – подумалось.
Дядя Еня спустился с топчана. В очках и валенках выше колен он походил на кота в сапогах, смешным не казался, однако. «Невелик, а пригляден, – мелькнула у меня догадка, – свойский». Склонившись, вынул гармонь, с виду строгую, тёмного цвета, повыше той, на которой играл папа. Присев и устроив инструмент поудобнее, заиграл. В избе ожило. Посветлело словно. Зазвучал бодрый игривый голос:
Вдоль да по речке,
Вдоль да по быстрой
Ли-хо-ой мо-оло-дец
Плывё-ёт…
Пристукивая ногой и глядя отрешённо в передний угол, дядя Еня творил новое дело, умеючи и так же старательно, как только что налаживал сеть, с той разницей, что сейчас и лицо, и голос его, повеселев, подобрели, стали другими, роднее и не такими строгими, чем когда мы вошли.
И я, и брат, похоже, забыли, зачем пришли и где мы. Песнь и гармонь увели нас в другую жизнь, в никуда, где никого, где и нас-то самих будто вовсе нет, – небытие вокруг да и только.
Оконце избёнки приглянулось лучику солнца, по-зимнему робкому, блёклому, запоздалому. Хозяин умолк. Взяв аккорд-другой, перестал играть. Нажав на басовый клапан, выпустил запас воздуха из гармони.
– Другую казать не стану, не продаётся она. Хотите, забирайте эту… Нагую. Голос она имеет что надо, вровень старинным, к тому же с грустинкой. Нагая, братцы, гожа для песенных и плясовых мотивов. Словом, не прогадаете.
Не знаю, о чём думал брат, а я – о той гармони, о прежней, на которой играл отец, с ярким рисунком из перламутра на корпусе, знал, что прежние красивые, звонкие. Такая у дяди Ени тоже была. И вот: «Не продаётся».
Хозяин смекнул, о чём наши задумки.
– Вижу, сумлеваетесь: раз нагая «современка», раздумья берут, смотрю, обоих. Согласен, она и цвета тёмного и без художеств на внешности. Но голоса-то всё одно стальные, точно такие же, как и у тех, у старинных. Замечу ещё, что Нагая – прочна. На ваш век хватит её, играйте себе на здоровье, а подучитесь, купите новую, если разонравится эта. – Забирайте, пока не раздумал. И день нынче зимний, недолгий, а до дому вам неблизко.
Уложили мы Нагую в санки и спустились к Свияге. Спешили знакомой дорогой, забыв сомнения. Сумерки. Снег звонче, чем давеча, как живые, катились салазки, на них наша покупка!
Достигли мы Волги. Дорога вела правым берегом, вверху Жигули над нами. Я позади и не свожу глаз с гармони. Споткнувшись вдруг, навалился на неё рукою, встал.
– Волки! – кивнул брат на торосы льда, что у берега, у самой закрайницы. Суетясь, звери рычали, сильные теснили слабых, покусывая, гнали их от себя прочь. Те упрямились, хотели тоже урвать свою долю, не уступая, грызлись нещадно.
Как разъярились! Невелика, видно, их жертва, мы бы не сгодились вприкуску.
– Бери, братишка, гармонь, и садись в санки, повезу. Шуми-играй покрепче в Нагую.
Устроив меня на возке, брат пошёл, набросив бечеву на плечи.
– Они бегут за нами! – закричал я.
– Пусть, играй пошибчее! Погибать, так с музыкой!
И я старался. Растягивая и сжимая вовсю мехи гармони, нажимал на клавиши враз и в одиночку, слушал, как звенели её голоса, приложив ухо к корпусу. Забывшись, подбирал на слух то, что играли отец и Еня.
Передний волк близко, вот он, въяве, до него рукой подать, он не из сказки, а с глазу на глаз со мною, рядом и морда, и глаза, и уши. Голова лобастая, большая, шерсть на ней клочьями, в глазах тупость и грусть, смотрят они не мигаючи. Раскрывая пасть, зверь то ли вздыхал, то ли раздумывал о чём, издавая невнятное: хрым… хрым… Сдавив челюсти, хмыкнул, выдохнув шумно, как бы жалея кого, задрав морду, завыл: «У-у-у…»
– Он что, запел? – окликнул брат.
– Вр-роде этого, – ответил я.
– Играй веселее, шуми!
Хватая и бас, и лад, я играл, поняв, что в этом спасенье. Зверьё семенило вблизи тесной стаей, вожак молчал и прискуливал, будто и впрямь припевая под музыку или выражая недовольство. Задние вперёд не рвались.
– А у тебя получается, – опять приободрил брат, – до дому подберёшь, пожалуй, что-нибудь.
Мне ничто не запомнилось больше, наигравшись в гармонь и насмотревшись зверья, устал, «ушёл в себя». Очнулся дома, когда забрезжило утро.
Нагая? Вот она, на комоде, рядом! За день разучил все мелодии, какие слышал раньше, подобрал и гортанные вздохи зверя, тон его воя. И если доведётся когда и нынче взять в руки гармонь, кончаю игру волчьими звуками, что вынес в ту пору из детства. Оба, и волк и брат, вспоминаются: сохранили мне жизнь.