Аркадий Иванович Челищев, художник-реставратор, сорока двух лет, имел темно-русые длинные волосы, которые, когда склонялся над картиной или иконой, перевязывал лентой. У него был открытый чистый лоб, к которому, когда задумывался, прикладывал пальцы, словно втирал непокорную неудобную мысль. Брови пушистые, слишком мягкие и женственные для мужчины. Глаза серые, внимательные, словно мир, на который они взирали, был интересен и приятен, и лишь иногда в них загорался жадный острый блеск, будто они находили в этом мире что-то необычайное и восхитительное. Нос был узкий, с нежной переносицей, с легкой горбинкой, отчего лицо казалось слегка высокомерным. Но стоило ему улыбнуться своим небольшим мягким ртом, как это впечатление пропадало.
Он был избалован заказами. К нему обращались богатые коллекционеры икон, предлагая вернуть былую свежесть и сочность потемнелым доскам, обугленным, закопченным, пробитым острым железом. Под его легкими прикосновениями на досках расцветали золотые нимбы, алые плащи, голубые хитоны, всплывали из тьмы чудесные лики ангелов, святых и подвижников.
Он реставрировал усадебные портреты, истлевшие в запасниках провинциальных музеев. Сквозь потемнелый лак, испещренные паутинками трещин, смотрели розовощекие добродушные помещики в камзолах, их верные супруги в чепцах, миловидные барышни с выпуклыми, как вишни, глазами, офицеры в мундирах, с бакенбардами и наградами, полученными на кавказских или балканских войнах. Челищев благоговел перед портретами, не давая пропасть работам безвестных провинциальных художников, которые, казалось, благодарили его за милосердие и подвижничество.
Как-то раз он получил приглашение в Германию к известному банкиру, чья коллекция по несчастному случаю побывала в водах Рейна. Несколько месяцев, замкнувшись в особняке, Челищев восстанавливал картины Матисса, Дега и Ван Гога. Лодки на синих водах, аметистовые балерины, червонные подсолнухи. Веря в переселение душ, он повторял волшебные мазки великих художников, жил их вдохновением.
Состоятельные заказчики платили ему хорошие деньги, и он ни в чем не нуждался. Покупал одежду и обувь в дорогих бутиках. Жил в трехкомнатной квартире на Тверской, в сталинском доме. В одной из комнат устроил мастерскую, в двух других, богато обставленных, любил принимать гостей. Заказчики, доверяя ему поврежденные шедевры, банкиры, дипломаты, бизнесмены, допускали его в свой круг. Приглашали на вечеринки в дорогие рестораны, брали в путешествия на яхтах, включали в автопробеги по Европе, когда он мчался в веренице сверкающих автомобилей на своей «Вольво», проносясь мимо живописных испанских городков, изумрудных гор и лазурных заливов. И рядом с ним всякий раз оказывалась новая прелестная женщина, загорелая и счастливая, с которой они пили терпкое вино на веранде крохотной гостиницы, глядя на желтую, театрально красивую луну.
Он был дважды женат, и его разводы были легки, по обоюдному согласию, и покидающая его жена не оставляла ему ни детей, ни разочарований, а только легкий запах духов, который еще некоторое время витал в спальне, а потом улетучивался. Он жил безбедно, полной жизнью, увлекаясь работой, иногда посещая вернисажи и модные спектакли, был любимец компаний и вполне доволен собой.
Однажды его пригласили в музей и показали икону, подлежащую реставрации. На длинной тяжелой доске была написана Божия Матерь, икона двенадцатого века, именуемая Богородица Боголюбивая. Она была ужасно повреждена. Доска отсырела и, казалось, хлюпала ржавой влагой. Живопись вздулась, краска растрескалась и готова была отвалиться. Дерево сквозило множеством дырочек, пробуравленных жучками. Лик был в копоти, искажен поздними записями, по всей иконе с головы до пят был прочерчен, исполненный ярости, режущий след.
Челищев осмотрел икону, узнал, как ничтожен гонорар, который посулила ему директриса бедного государственного музея, и решил отказаться. К тому же его поджидала несложная и выгодная работа, картина Семирадского, на которой пышная, с розовой грудью вакханка клала в античную вазу фиолетовую гроздь винограда.
Он подыскивал деликатные слова для отказа, ласково глядя на директрису с бледным сухеньким лицом и кружевным старомодным воротником. Взгляд его последний раз упал на икону, лежащую на столе. И вдруг такую боль и раскаяние, такое сострадание и вину испытал он, глядя на обшарпанную икону с ножевым порезом, что это было похоже на ожог, близкий к сердечному приступу. Это была его мать, умершая несколько лет назад. Ему почудилось, что грязная, в струпьях, поруганная, беззащитная, она лежит в грязи под холодным дождем, и никто не приходит к ней на помощь, даже ее сын отвратил от нее свое очерствелое сердце.
Боль была так сильна, вина столь горяча и остра, что он, чувствуя жжение в груди, сказал директрисе:
– Я согласен. Беру ее в работу. Могу ли ее переправить в мою домашнюю мастерскую?
– Ее нужно беречь. Она бесценна.
– Буду беречь, как мать родную.
Когда икону с величайшей осторожностью доставили в его мастерскую, Челищев постелил на стол белую холстину и уложил на нее икону. Задернул на окне штору и зажег яркую лампу, осветившую икону белым ровным светом, каким озаряют операционные. Сел перед иконой и стал смотреть, не мигая, на руки Богородицы, которые она молитвенно простерла вперед. Наклоненную голову покрывал вишневый мафорий с хрупкими золотыми звездами. На смуглом лице темнели большие, как у лани, глаза, цвел бутон пунцового рта. Маленькие, из-под туники, стопы были обуты в красные сапожки.
Его созерцание длилось долго. Он был заворожен, оцепенел, не улавливал в Богородице признаков жизни. Она казалась плоским высохшим растением из гербария, мертвенно серебристым, с алой выцветшей головкой цветка. По мере того как он созерцал Богородицу, она обрела объем, но казалась вмороженной в прозрачный кристалл льда, лежала, как сказочная царевна в хрустальном гробу, неживая, бездыханная. За восемь веков своего существования она стольким людям дарила свои целительные силы, стольких спасала и утешала, столько вражьих нашествий отражала, столько раз ее кидали в пожар, топили в проруби, рубили топором, полосовали ножом, что она обессилела, исчахла, умерла. Превратилась в сухой цветок, в тихую тень на доске, в бледную радугу, вмороженную в лед.
Челищев мучился, тосковал, оплакивал мертвую прекрасную Деву. Испытывал к ней обожание, не умел пробудить в ней робкое биение жизни. Приближал к ней лицо, надеясь уловить едва различимое дыхание. Коснулся губами ее молитвенных рук. И эти руки под его губами слабо дрогнули, от них дохнуло чуть слышное тепло. Челищев, ликуя, смотрел на Деву, которая, казалось, очнулась. Была не мертва, а лежала в глубоком сне, обессилев от нескончаемых трудов и страданий. И он, как врач драгоценного пациента, станет ее целить, поддерживать слабую жизнь, что теплится в ее измученном теле. Он почувствовал, что его бытие с этой минуты изменилось, и душа обратилась в нежданную сторону, о которой не подозревал и которая все эти годы находилась рядом, ожидая его обращения.
Неделя ушла на то, чтобы высушить доску. Он расставил вокруг иконы обогреватели, запустил вентилятор. Сухие потоки воздуха овевали икону. Дерево медленно отдавало влагу. Челищев легонько постукивал по доске, покуда глухой звук разбухших от воды волокон не сменился на звонкий, какой издает клавиша ксилофона.
С великими предосторожностями, завернув икону в белый холст, он отнес ее к знакомому доктору, работающему на томографе. Поместив доску в просторное кольцо, смотрел, как с тихим шелестом движется кольцо вдоль лежащей Богородицы. На экране бежали разноцветные всплески и линии. Принтер выбрасывал множество оттисков, где лучи, рассекая икону, высвечивали травмы и повреждения, пустоты и вздутия, первичный слой краски и поздние наслоения.
Теперь, когда ему была ясна картина заболевания, когда диагноз драгоценному пациенту был поставлен, Челищев приступил к целению. Начал процесс реставрации.
В микроскоп он разглядывал поврежденные участки, как разглядывают больные клетки. Каждая частичка, каждая трещинка подвергались исследованию. В его осторожных руках появлялся то скальпель, то шприц, то мягкая кисточка, то влажный тампон. Он смывал нагар, срезал заусеницы и коросту, впрыскивал клеящую жидкость, возвращая ломтику краски ее первозданную свежесть, закрепляя его на доске.
Через месяц неусыпных трудов был очищен и восстановлен небольшой участок мафория, ярко-вишневый, как кровь, на котором драгоценно золотилась звезда. Челищев в изнеможении любовался на эту хрупкую сияющую звезду.
И время исчезло. И Москва перестала быть. Шторы на окнах, выходивших на Тверской бульвар, были задернуты. День и ночь горела яркая белая лампа, под которой светилась Богородица. И как луг под солнцем, на котором отступает тень, расцветали восстановленные ткани одежд.
Челищев не заметил, как пожелтели дубы и липы Тверского бульвара, и сверкающие вихри машин неслись в листопаде. Не заметил, как начались холодные дожди, и памятник Пушкину блестел, как черное стекло, и у его подножия печально краснела одинокая роза. Не заметил, как в первых метелях затуманились ночные фонари на Тверской, окруженные бледными радугами. Не заметил, как у водосточной трубы образовалась прозрачная наледь, в которой отражались струящиеся потоки машин, и мерцал трехцветный огонь светофора. Не заметил, как окутался зеленым туманом бульвар, и в сквере на черной клумбе заалели тюльпаны. Год пролетел, поделенный не на дни и недели, а на крохотные частицы, из которых складывалась икона и которые он спасал от гибели. Частицы были кирпичиками мироздания, которому он не давал распасться.
Его труд доставлял небывалое наслаждение, словно каждый спасенный ломтик питал его неведомым блаженством, а впереди, когда труд завершится, его ожидала небывалая награда.
Когда он снял нагар с лица Богородицы, и оно засветилось нежно-медовым светом, и маленькие губы стали, как пунцовый цветок, а в глазах, длинных и прекрасных, как у лани, замерцало звездное небо, он вдруг почувствовал исходящее от иконы благоухание. В мастерской запахло розами, и он стал озираться, ожидая увидеть цветущий куст.
Он удалился от прежних знакомых, избегал встреч. Отказался от билетов на спектакли английских и французских театров, от которых сходили с ума московские театралы. Пренебрег приглашением на закрытое торжество по случаю рождения Министра культуры. Не откликнулся на приглашение недавней возлюбленной отправиться на фиесту в Испанию. Он отключил телефон, который прежде не умолкая звенел. Он обрек себя на одиночество, но не чувствовал его. Он был наедине с восхитительной Девой, и каждое прикосновение к ней, каждый спасенный от разрушения ломтик иконы рождал небывалое блаженство.
К нему в мастерскую наведалась директриса музея. Зачарованно смотрела на икону, и ее увядшее, робкое лицо порозовело нежным румянцем.
– Ваша работа, Аркадий Иванович, близится к завершению. И уже разгорается спор между музеем и монастырем, который хочет, чтобы икона была передана церкви. Но ведь они не сумеют ее сохранить. Опять варварски закоптят, заморозят, повесят в сыром соборе. Для нее требуется специальный футляр, герметичный, с регулятором температуры и влажности. А вы как считаете, Аркадий Иванович?
– Не знаю, – тихо ответил Челищев, глядя на лучистое золото звезды, и по его лицу блуждала блаженная улыбка.
Его посетила монахиня, благочинная, мать Елизавета, из монастыря, где когда-то Богородица явилась князю Андрею Боголюбскому, и тот повелел написать ее образ. Мать Елизавета, худая, с плоской грудью, иссиня-черными пылающими глазами, гибко, несколько раз поклонилась иконе. Высоким, чуть надтреснутым голосом пропела:
– Богородица Дева, радуйся. Благодатная Мария, Господь с Тобой. Благословенна Ты в женах. Благословен плод чрева Твоего, яко Спаса родила еси душ наших.
Обратила к Челищеву истовое долгоносое лицо:
– Вы, Аркадий Иванович, не от мира сего. Вас Господь избрал, чтобы через вас явить образ Пресвятой Богородицы во дни, когда решается, быть или не быть России. Из ваших рук пречистый образ воссияет над русской землей и отведет от нее беду. Вам теперь, Аркадий Иванович, быть при Богородице неотступно, куда бы она ни пошла. А пойдет она к нам в монастырь, где явилась благоверному князю Андрею. И вы будете при ней как келейник. Она, Богородица, нам царя укажет, и вы при ней этот знак угадаете и всему народу откроете. В этом ваше великое послушание и подвиг, Аркадий Иванович. – Мать Елизавета перекрестила Челищева. Гибко согнула тонкий стан, поклонилась иконе и вышла.
Труд его завершался. По всей Москве стояли новогодние елки, как царицы, в жемчугах, ожерельях. Деревья на Тверском бульваре были оплетены аметистовыми гирляндами, и люди шли по бульвару, как в стеклянной чаще, которая звенела морозными хрусталями.
Челищев, с перевязью на лбу, в просторной блузе, с исхудалым лицом, на котором курчавилась русая бородка, смотрел на икону. Каждая частичка, каждый ломтик были согреты его прикосновениями, одушевлены его дыханием, чудесно сверкали первозданными красками. Богородица словно лежала в челне, который плыл по бескрайнему морю, среди московских снегов, новогодних елок, хрустальных деревьев.
Он вдруг почувствовал, как в мастерской исчезает воздух, вокруг иконы образуется безвоздушная пустота, она парит в синей бездне с бесчисленным мерцанием звезд. Он задыхался, терял сознание, ужасался наступающей смерти. Как вдруг полыхнул из иконы ослепляющий свет, из глубины, сквозь деревянную доску, рисованные одежды, медовый лик, оттуда, где таилось божественное умонепостижимое чудо. Свет хлынул ему в душу, и могучая радость наполнила его. Кто-то всесильный и восхитительный поднял его и держал среди ослепительных радуг, волшебных переливов, ликующих волн, на которых качались звезды. Он испытал такую радость, такое светлое могущество, такую любовь, что исчезло пространство и время, а оставалась только одна слепящая радость.
Это длилось мгновение. Опять была мастерская. Икона лежала, как остывающий слиток. А в нем продолжалась радость. Казалось, в него вселилась чудесная сила, состоялось зачатие, и он боялся спугнуть начавшийся рост, колыхание под веками шелковых радуг.
С этого дня Челищев ощутил свою сладостную зависимость от иконы, словно не он ее, а она его вернула к жизни.
Ему казалось, что от Богородицы исходят бессловесные повеления, пробуждающие в нем воспоминания, каждое из которых умиляло и восхищало его. Он вспоминал маму, молодую, красивую, в белой просторной сорочке. Перед зеркалом она расчесывала свои густые каштановые волосы, пропуская их сквозь деревянный гребень, и перед зеркалом среди стеклянных флакончиков один, в который залетело солнце, горел пленительным изумрудным светом.
Он вспоминал дачу, серый тесовый забор, на который садились бабочки-крапивницы. Раскрывали свои шоколадные крылья, и он смотрел, как дрожат их тонкие усики, похожие на крохотные булавы, и переливается шерстка на тонком тельце.
Он вспоминал вечернее окно в доме напротив, оранжевое от абажура. Иногда у окна появлялась молодая женщина. Выставив голый локоть, смотрела на переулок. Глубина комнаты за ее головой светилась таинственным и влекущим светом.
Однажды Челищеву показалось, что Богородица посылает его на улицу и просит принести сосульку, которую сбивали с крыши дворники. Он спустился во двор, подобрал голубоватую заостренную сосульку и принес домой. Положил рядом с иконой. Богородица смотрела на сосульку, в которой переливались отсветы новогодних елок.
Он проснулся ночью от внезапной тревоги. Ему показалось, что Богородица зовет его. Босиком он вошел в мастерскую, зажег свет. Икона была окружена болезненным розоватым светом, словно у нее был жар. Воздух вокруг нее воспаленно светился. Челищев увидел, что из глаз Богородицы выступили две алые кровавые слезы. Она плакала. Чувствовала близкую беду. Эта беда сулила несчастье не только Челищеву, но всем людям, всей России, которую, по словам матери Елизаветы, Богородица явилась спасать. Челищев чувствовал великую боль и страдание, которые испытывала Богородица. Чувствовал, что источник страдания находится за окном, в ночном городе, среди огромных каменных зданий, шелестящих машинами улиц, новогодних сверкающих елок. Богородица требовала, чтобы Челищев отправился в город, отыскал источник беды и его устранил. Воля Богородицы была непреклонна, торопила его. От нее исходили силы, которые указывали путь. Челищев поспешно оделся, вышел в ночь отыскивать сгусток зла, от которого веяло всеобщей погибелью.
Москва жила ночной жизнью, спрятав в спальных районах измученных за день обитателей, открыв свои рестораны, ночные клубы, театральные залы любителям увеселений, знатокам изысканных блюд, неутомимым искателям наслаждений. По белым после недавнего снегопада улицам катили дорогие машины, озаряя фарами сверкающий снег. Витрины фешенебельных магазинов восхищали голубыми мехами песцов, заморскими туалетами, золотом и бриллиантами. Вспыхивали в морозном воздухе летучие, как бенгальский огонь, вывески ночных баров и увеселительных заведений. И повсюду, на площадях, перекрестках, высились елки, как прекрасные дамы, каждая в своем наряде, в зеленом, голубом, малиновом кринолине, увенчанные драгоценными уборами.
Челищев шел по Москве, повинуясь незримым указаниям, неслышным повелениям, что посылала ему Богородица. Он был захвачен силовыми линиями, которые вели его по тротуарам, опускали в подземные переходы, перемещали из одного района в другой. Эти линии приближали его к сгусткам зла и страдания, каждый из которых мог содержать в себе вселенскую погибель. Сверкающий город таил темные туманности, как рентгеновский снимок, на котором видны болезненные затемнения.
Он проходил мимо ресторана, где гуляли грузинские воры в законе. Обмывали крупную нефтяную сделку. Сорили деньгами, уводили молодых женщин в кабинеты, возвращаясь к столам потные, с расстегнутыми рубахами. Женщины холеными пальчиками щекотали их волосатые груди, грузины сладко смеялись, и у одного из кармана модного пиджака выпал золотой пистолет.
Челищев приблизился к модному гей-клубу, над которым переливалась стоцветная радуга. Портье в дамской шубе, с напомаженными губами, на высоких каблуках раскрывал двери, в которые, покинув роскошную машину, входил известный режиссер, тучный и старый, приобняв за плечи стройного юношу. Они исчезли в сумерках холла, из которого пахнуло теплой распаренной плотью, тлетворным ароматом ядовитых духов.
Челищев проходил мимо ночной дискотеки. Бухающая музыка, смягченная стенами, проникала на улицу, и он чувствовал глухие толчки. В полутьме дискотеки, рассекаемая голубыми лучами, слиплась и танцевала толпа. Было так тесно, что танцоры только топтались на месте, терлись друг о друга, пьяно целовались, сотрясались внезапными судорогами. Над толпой на высоком столбе, озаренная мертвенными светом, танцевала женщина, обнаженная, вся покрытая золотом, как волшебная богиня. Она изгибалась без устали, выбрасывала вперед золотые ноги, извивалась, как золотая змея. Толпа пульсировала, была похожа на огромный липкий моллюск, изрыгавший цветную слизь. Брызги этой слизи, как разноцветные капли, пятнали улицу.
Челищев двигался по силовым линиям, которые были продолжением указующего перста Богородицы и подводили его к сгусткам тьмы. Но ни в одном из них, как в черном яблоке, не скрывалась личинка всеобщей погибели, не таился дракончик, готовый напасть на Россию. И Челищев, покружив у очередного злачного места, удалился, продолжая колдовское странствие по ночной Москве, среди бриллиантовых елок.
Он блуждал как во сне. Глаза его были открыты, но он спал, как лунатик. Им двигала бессловесная упрямая воля. Побуждала заглядывать в переулки, кружить по дворам, замирать под одиноким фонарем, вглядываться в померкшие фасады с редкими непогасшими окнами. В одном из таких переулков он обнаружил тюрьму. Окруженная жилыми домами, она была не видна с проспекта. Тюрьма походила на огромную, уродливую черепаху с клетчатым панцирем. За кирпичной стеной, рулонами колючей проволоки что-то вздыхало, мучилось, бредило. Оттуда веяло железом, смазанными замками, нечистым потом, жестоким насилием. Тюрьма угрюмо смотрела на Челищева, словно отгоняла прочь. Железные врата растворились. Из них выехал грузовик с тупым стальным коробом, в котором сжалась невидимая обреченная душа.
Челищев в своих блужданиях перемещался по Москве из конца в конец, будто его переносила ночная метель. Он словно забывался, закрывал глаза, а открыв, оказывался на другом конце города, не узнавая проспектов и улиц. Перед ним высилось здание, огромное, как скала. Оно напоминало громадный футляр, в котором без огней таилось что-то живое. Вздрагивало, взбухало, опадало. Это был онкологический центр, и там, так казалось Челищеву, находилась огромная опухоль. Она медленно разрасталась, пронизанная фиолетовыми жилами, отекая сукровью. Челищев слышал дрожание бетонных перекрытий, тягучий звон металлических конструкций. Опухоль, разрастаясь, давила на стены здания, они были готовы распасться, и чудовищная липкая мякоть упадет на Москву. Вершина черного здания слабо светилась. Это души умерших, избавленные от мук, улетали в небо.
На окраине, в спальном районе, одиноко горело окно первого этажа, отбрасывая на сугроб желтую полосу. Челищев заглянул в окно и увидел, как в операционном кресле, раздвинув ноги, лежит усыпленная женщина. Хирург в забрызганном кровью халате вставляет ей в чрево стальную трубку, и кровавая жижа, в которую превращен эмбрион, хлещет в эмалированный таз.
В сгустках болей и мук, к которым приводили Челищева силовые линии, таились страшные опасности, готовые опрокинуть Россию. Но силовые линии лишь приближались к мучительным сгусткам, обтекали их, увлекали Челищева дальше.
Повинуясь безгласной воле, он вновь оказался у своего дома, на Пушкинской площади, в сквере у памятника. Бронзовый поэт, сняв шляпу, склонил голову, и легкая метель осыпала серебром бронзовые кудри, шляпу, красную розу у подножия. Челищев смотрел, как по Тверской несется сверкающий рой машин, налетает белыми водянистыми фарами, удаляется красными, как угли, огнями. Обрывается, замирает, освобождая улицу, и ей наперерез стремительно, в блеске, мчатся машины с бульваров, превращая площадь в ночной пылающий крест.
Силовые линии повлекли его в подземный переход, где торопились редкие пешеходы, и молодая, с распущенными волосами скрипачка неистово водила смычком, наполняя переход рыдающей музыкой. Перед ней лежала шляпа с монетками и скомканными бумажками.
Челищев вышел на Тверской бульвар и оказался в хрустальном лесу. Деревья были оплетены аметистовыми гирляндами. Стволы были из голубоватого льда и, казалось, слабо звенели. Пустая аллея, окруженная хрустальными деревьями, уходила вдаль, по ней неслась прозрачная метель.
У ресторана «Пушкин» останавливались машины. Швейцар в цилиндре открывал дверцы, провожал посетителей до дверей, распускал над дамами зонт. У ресторана «Турандот» горели синие газовые факелы, словно перед храмом огнепоклонников.
Челищев шел по бульвару, чувствуя нарастающую тревогу. Она витала среди хрустальных стволов, веяла над ампирными особнячками, валила, как дым, из черного здания Художественного театра. Тревога сгущалась, тяжелела, вставала, как облако, среди сверкающих деревьев. Превращалась в страх.
Челищев противился, не хотел идти, но упрямая сила побуждала его шагать. Он погружался в облако ужаса, в котором, казалось, свилось узлом невидимое чудище.
Где-то здесь рос трехсотлетний дуб, который помнил Пушкина. Но Челищев не находил его. Он стоял перед высоким зданием столетней давности с огромными окнами. Здание было черным, но два этажа ярко светились, словно там шел ночной праздник. Хрустальные стекла в плетеных рамах пылали белым светом, в котором серебрилась метель. И из этих окон веял тяжелый ужас, сводил с ума.
Сюда, к этому великолепному дому, привела Челищева Богородица. Здесь угнездилось зло, которое погубит Россию. И Челищев, немощный, застывающий от холода на ночном бульваре, должен остановить это зло.
Он стоял, оцепенев, среди аметистовых деревьев, глядя на пылающие окна.