В начале 1920‑х годов известный критик-формалист Виктор Шкловский, наблюдая жизнь русской литературной диаспоры в Берлине и размышляя, вернуться ему в Россию или остаться в изгнании, сетовал:
Бедная русская эмиграция!
У нее не бьется сердце.
<…>
Мы заряжены в России, а здесь только крутимся, крутимся и скоро станем.
Свинцовые листы аккумуляторов обратятся в одну только тяжесть5.
Эта книга – попытка переосмыслить предчувствия Шкловского, поместив их в другой исторический контекст, то есть исследовать модели передвижения, первых публикаций и восприятия за рубежом рукописей, контрабандой вывезенных из Советского Союза в 1950–1980‑е годы – с хрущевской оттепели и до окончания брежневского застоя. С того времени, как Шкловский жил в Берлине, тексты, созданные в России, где им, однако, было отказано в публикации, продолжали задавать ритм «сердцу» русской литературной диаспоры. Но в послесталинские годы они служили еще и оружием на культурных фронтах холодной войны, обнажая географический, стилистический и идеологический раскол между двумя, казалось бы, несопоставимыми, но все же тесно переплетенными ветвями русской литературы – в России и за рубежом, – разлом, возникший в результате политических потрясений первой половины XX века. Эта книга, рассказывающая о зарубежных публикациях рукописей, пересекавших советскую границу, а также об их возвращении на родину в печатном виде, посвящена истории литературных отношений между издателями, критиками и читателями на Западе с писателями в России, в чьих контрабандных текстах зачастую раскрывается динамика этого непростого взаимодействия. Это культурная история «аритмии» русской литературы по разные стороны железного занавеса, вызванной политическими событиями и диагностируемой по эстетическим и социокультурным симптомам, связанным с рассеянием текстов по разным географическим и часовым зонам.
Образованный по аналогии с сокращениями «самиздат» и «госиздат», «тамиздат» означает публикацию «там», то есть за границей. Представляя отвергнутые, урезанные цензурой или вовсе не предлагавшиеся для публикации на родине рукописи, которые теми или иными путями были тайно вывезены за границу и напечатаны в другой стране с ведома или без ведома и согласия автора, тамиздат в значительной мере сформировал русский литературный канон XX века: достаточно сказать, что едва ли не бо́льшая часть произведений классической русской литературы того времени впервые была издана «там», задолго до того, как ее, уже во время или после перестройки, напечатали в России. Как будет показано в главах этой книги, тамиздат служил посредником в отношениях между находившимися в СССР авторами и советским литературным истеблишментом, с одной стороны, и с нонконформистским андеграундом – с другой, тогда как сама перспектива публикации за рубежом, не говоря уже о последствиях подобного рода трансгрессии, не могла не влиять на идеологическую позицию авторов. Следовательно, тамиздат как практика и институт был не менее знаковой составляющей русской литературы после Сталина, чем более привычные и лучше изученные внутренние явления – самиздат и госиздат. Цель этого исследования – переосмыслить традиционное представление о позднесоветской культуре как об оппозиции между официальным и андеграундным «полями», представив ее как транснациональную, динамичную и трехмерную систему.
И исторически, и терминологически «тамиздат» моложе «самиздата» – неологизма, восходящего к «самодельным» поэтическим сборникам Николая Глазкова, составленным еще в 1940‑е годы: автор печатал их на собственной пишущей машинке, а на титульных страницах этих скрепленных вручную экземпляров значилось «самсебяиздат» – пародийный намек на стандартные аббревиатуры «госиздат», «гослитиздат» и тому подобные, неизменно украшавшие допущенные к печати издания в Советской России. В конце 1950‑х годов Глазков получил официальное признание как поэт, но изобретенная им практика, метко обозначенная неологизмом «самсебяиздат», впоследствии сократившимся до «самиздата», стала настоящим символом истории русской литературы в XX веке6. Но если под самиздатом подразумевают написанный от руки или отпечатанный на машинке текст, распространяемый внутри страны без официального разрешения в относительно узком кругу посвященных читателей, которые, в свою очередь, копируют его и передают другим, тамиздат – это текст со всеми формальными атрибутами печатного издания, опубликованный за рубежом после того, как он, то есть рукопись или машинопись, пересек границу страны происхождения. Чтобы считаться тамиздатом, текст должен оказаться в зарубежной литературной юрисдикции (по крайней мере до тех пор, пока не вернется на родину напечатанным), где он начинает новую жизнь. В узком смысле тамиздатом называют тексты, пересекшие государственную границу дважды: туда – в виде рукописи и обратно – уже как печатное издание. Такова судьба всех исследуемых в этой книге текстов (за исключением «Одного дня Ивана Денисовича», роли которого в утечке других рукописей, в том числе рукописей самого Солженицына, за рубеж посвящена первая глава).
В путешествие контрабандной русской литературы туда и обратно, за границу и снова на родину, сначала в виде рукописи, а затем в виде печатного издания, было вовлечено множество участников: автор, чье имя могло значиться или не значиться на обложке и титульной странице вне зависимости от того, осуществлялась ли публикация с его ведома и согласия; один или несколько посредников и контрабандистов, переправлявших рукопись за границу собственноручно или с дипломатической почтой, зачастую при содействии друзей автора либо иностранных дипломатов, находившихся в СССР и обладавших почтовыми привилегиями; редактор, получавший рукопись, когда она пересекала границу, и готовивший ее к публикации в своем или чужом издательстве или периодическом издании; критики, в том числе русские эмигранты, западные слависты, ученые и журналисты; эмигранты и западные читатели – как правило, первая аудитория «беглых» рукописей; еще один посредник-контрабандист (аспирант или ученый, ехавший в СССР по обмену, журналист и т. д.), тайком провозивший печатное издание обратно в Советский Союз через каналы посольства или как-то иначе, с авторским гонораром или без; наконец, читатель на родине, который мог быть уже знаком с этим текстом по самиздату (или даже по более ранней публикации в госиздате).
Таким образом, тамиздат сочетал в себе элементы официального и неофициального издания, поскольку наделял легальным статусом рукопись, запрещенную или не допущенную к официальному распространению на родине. Хотя этимологически слово «тамиздат» может казаться вполне невинным, указывая лишь на то, что произведение опубликовано «там», а не «здесь», где было написано, свою политическую функцию тамиздат полностью выполнял, лишь когда текст возвращался к автору и читателям на родине, завершая цикл. Именно эта характеристика тамиздата превращала его в барометр политического климата холодной войны. В зависимости от того, на каком счету автор был у советской власти, от идеологической позиции и репертуара зарубежного издательства и его источников финансирования, международной обстановки в целом и отношений между двумя странами в частности, тамиздатовская публикация нередко сильнее подставляла автора беглой рукописи под удар, чем если бы тот же текст не проскользнул за рубеж, а остался бы циркулировать внутри страны в самиздате. Действуя по разные стороны границы, самиздат и тамиздат дополняли друг друга и в конечном счете должны были объединиться, образуя еще более действенную систему, позволявшую нонконформистской русской литературе находить путь, пусть и окольный, к читателю.
Однако отличительный признак тамиздата – географический, а не политический, так как атмосфера холодной войны размывала грань между политическим и художественным. А проводить границу между официальной литературой и андеграундом, включая сам- и тамиздат, по критерию художественной ценности или «качества» сегодня едва ли уместно, сколь бы естественным и соблазнительным такой критерий ни казался несколько десятилетий назад, когда Дмитрий Поспеловский, автор одной из первых статей о тамиздате, писал, что
в самиздате и тамиздате распространяются лучшие писатели и поэты – как живые, так и уже умершие – советской эпохи, тогда как почти вся продукция современного им госиздата – в лучшем случае серая посредственность7.
Михаил Булгаков. Мастер и Маргарита / С предисловием архиепископа Иоанна Сан-Францисского. Париж: YMCA-Press, 1967. Обложка первого книжного издания
Такой политически ангажированный подход, понятный для своего времени, страдает явной близорукостью – хотя бы потому, что одни и те же авторы порой печатались и в госиздате, и в тамиздате (второе, как правило, исключало первое). Более того, тамиздатовские критики сами часто хвалили и охотно перепечатывали произведения, прошедшие советскую цензуру и появившиеся в госиздате, как было с «Одним днем Ивана Денисовича» Александра Солженицына, «Не хлебом единым» Владимира Дудинцева и «Мастером и Маргаритой» Михаила Булгакова – и это далеко не полный перечень8.
Хотя местонахождение автора не всегда играло определяющую роль для читателей тамиздата в России (важнее было, что сама книга издана за рубежом), географический принцип, лежащий в основе этого исследования, не позволяет относить к тамиздату литературу эмигрантскую, то есть тексты, которые были и написаны, и опубликованы «там», в границах одного геополитического пространства. Эта терминологическая проблема – что именно включает в себя понятие «тамиздат» – сохранялась долгое время после его появления. Например, уже в 1971 году Глеб Струве определял тамиздат как «эмигрантские книги, написанные не эмигрантами», подчеркивая таким образом роль русской эмиграции в контрабанде рукописей из Советского Союза, но избегая термина «тамиздат», на тот момент уже вошедшего в обиход у писателей-«неэмигрантов» в России9. Хотя большинство эмигрантских издателей и критиков и сами были поэтами и писателями, их роль в публикации авторов, находившихся по ту сторону железного занавеса, следует рассматривать отдельно от их собственного, авторского, вклада в русскую литературу. Проза Владимира Набокова в Советской России, несомненно, могла казаться таким же запретным плодом, как роман Бориса Пастернака «Доктор Живаго», впервые изданный в 1957 году в Италии и считающийся первой тамиздатовской публикацией. Но причина, по которой «Доктор Живаго» – тамиздат, а произведения Набокова – нет, заключается не в тематике сочинений этих писателей (обманчиво аполитичной в случае Набокова и несколько более злободневной у Пастернака), а в местонахождении авторов по отношению к своим зарубежным издателям: по одну сторону границы в случае Набокова, по другую – в случае Пастернака. Во избежание противоречий, в тех случаях, когда автор эмигрировал – как Иосиф Бродский в 1972 году, Андрей Синявский в 1973‑м, Александр Солженицын в 1974‑м, – в этом исследовании только их зарубежные публикации до эмиграции, но не после, трактуются как тамиздат.
Самиздат и тамиздат во многом представляли собой зеркальные противоположности. Помимо очевидных различий (изготовленное вручную vs отпечатанное в типографии издание, нелегальное распространение в узком «подпольном» кругу vs легальная доступность в книжных магазинах и библиотеках), читательские аудитории у самиздата и тамиздата были разными. Конечно, как самиздат, так и тамиздат «предлагали авторам два законных пути к читателям»10, но сами читатели, особенно в ранние годы тамиздата, в географическом, политическом и культурном плане были, пожалуй, не менее разделены, чем авторы контрабандных рукописей в СССР и их издатели, критики, читатели за рубежом. Яркий пример такой разобщенности – эпиграф к «Реквиему» Анны Ахматовой:
Нет, и не под чуждым небосводом,
И не под защитой чуждых крыл —
Я была тогда с моим народом,
Там, где мой народ, к несчастью, был11.
Эти строки говорят о пропасти, образовавшейся после революции между «двумя Россиями», равно как и о недвусмысленной позиции автора по отношению к тем, кто оказался в другом географическом, а значит, идеологическом и стилистическом пространстве. Соответственно, некоторые эмигранты даже считали авторов, живущих в Советской России, в том числе Ахматову, своими идеологическими оппонентами. Их жизненный опыт и, что еще важнее, способ фиксации советской реальности воспринимали настороженно и нередко толковали превратно по другую сторону железного занавеса. Со временем, по мере того как новые эмигранты из Советского Союза, пришедшие на смену старшему поколению, обновляли тамиздат, эти расхождения сглаживались, но так и не исчезли до конца. И пока третья волна русской эмиграции в 1970‑е годы не взяла публикацию тамиздата в свои руки, отношения издателей, критиков и читателей на Западе с авторами в России зачастую оставались довольно напряженными.
Неоднозначным было и отношение самих авторов к тамиздату. Отсутствие прямой коммуникации между ними и их зарубежными издателями приводило порой к письмам протеста и публичному отречению от публикаций за границей (один из таких случаев описан в последней главе, посвященной Шаламову). Кроме того, мало кто из писателей в 1960‑е годы оставался полностью удовлетворен тем, как за рубежом обращались с их рукописями при публикации и прочтении. Разочарование вызывали не только уровень редактуры, включая опечатки, которыми кишел тамиздат, но и поверхностность откликов на их произведения в западной и эмигрантской периодике. Не говоря уже о том, что большинство зарубежных издателей не желали или не могли выплачивать авторам роялти или гонорары. Многое зависело от статуса автора относительно советского истеблишмента – официального, полуофициального или подпольного. Тамиздат, однако, хотя и «питался» нонконформистской литературой, отнюдь не ограничивался исключительно диссидентскими текстами. Случалось – особенно показателен в этом отношении пример Солженицына, – что один и тот же автор до опалы мог находиться в авангарде госиздата, а потом оказывался вытесненным в неофициальное пространство сам- и тамиздата. Или же автор мог быть официальным и даже видным советским редактором или критиком, но не писателем, как, например, Лидия Чуковская или Андрей Синявский (до разоблачения его альтер эго – Абрама Терца). Бывало, что автору удавалось публиковать лирические стихотворения, но не произведения на менее безобидные темы, как «Поэма без героя» и «Реквием» Ахматовой. Таким образом, условное разделение на официальную и неофициальную сферы едва ли применимо к тамиздату с его двойственной природой, сочетавшей в себе элементы обеих.
Неудивительно, что тамиздат резко снижал или вовсе перечеркивал шансы писателя опубликоваться в госиздате, но он мог также бросить тень на репутацию автора среди его единомышленников – читателей-нонконформистов и представителей литературного андеграунда, особенно когда политические перемены внутри страны вселяли надежду на то, что цензура ослабит хватку, как было во время оттепели и в частности после XXII съезда КПСС в октябре 1961 года, когда о преступлениях Сталина впервые заговорили публично. Можно сказать, что по крайней мере в конце 1950‑х – начале 1960‑х годов, когда тамиздат формировался как литературная практика и политический институт, самиздат и тамиздат исходили из разных этических посылов: если подпольное распространение рукописи в самиздате считалось актом гражданской солидарности, мужества и даже героизма, то позволить своей рукописи утечь за рубеж и увидеть (или не увидеть) ее опубликованной в тамиздате могло восприниматься как поступок бесчестный и вероломный – едва ли не как предательство писателем своего гражданского долга. Например, когда 28 декабря 1963 года Ахматова показала Чуковской экземпляр «Реквиема», только что вышедший в Мюнхене, реакция Чуковской была двойственной. «Довольно с нас и того позора, – записала она в тот день, – что великий „Реквием“ прозвучал на Западе раньше, чем дома»12. В скором времени Чуковская обнаружила, что и ее собственная повесть «Софья Петровна», у которой общие с «Реквиемом» тематика и отчасти место действия, тоже напечатана в тамиздате, невзирая на все попытки автора издать повесть в России.
В тамиздате – анонимно, под псевдонимами или под настоящими именами – могли печататься как произведения авторов, которых уже не было в живых (например, поэтов Серебряного века)13, так и более поздние тексты, написанные теми, кто еще мог столкнуться с последствиями такого «преступления». Эта книга посвящена текстам второй категории, чтобы, с одной стороны, проследить отношения авторов с их зарубежными издателями, а с другой – влияние публикаций за границей на их творческую судьбу в родной стране. Хотя публикация в тамиздате необязательно влекла за собой наказание (да и само наказание могло быть разным, от нестрогого выговора до лагерного срока), память о «деле Пастернака» и скандале с «Доктором Живаго» накладывала отпечаток на поведение авторов: как тех, которые принимали непосредственное участие в публикации своих произведений в тамиздате, так и тех, кто просто узнавал, что их тексты вышли за рубежом «без ведома и согласия автора» (эта стандартная формулировка широко применялась в тамиздате, чтобы обезопасить авторов в СССР от преследований со стороны властей)14.
Хотя история первой публикации романа Пастернака за рубежом оставалась неизменным фоном для тамиздата на протяжении всей советской эпохи, здесь выбрана другая веха в истории русской литературы XX века, а именно – публикация «Одного дня Ивана Денисовича» Солженицына в госиздате. Как будет продемонстрировано в первой главе, именно эта официальная публикация 1962 года запустила почти непрерывный поток нелегальных рукописей из Советского Союза на Запад в последующие годы и помогла тамиздату сформироваться как практике и институту – в ответ на литературные и политические события внутри страны. Повесть Солженицына, ставшая настоящим потрясением по обе стороны советских границ, также задает и тематическую рамку этого исследования: тюремные нарративы сталинского периода. ГУЛАГ, без сомнения, был самой горячей темой холодной войны, но вместе с тем он требовал и новых языковых средств для изображения катастрофической реальности, не поддававшейся вербализации: человеческий язык не мог адекватно передать бесчеловечный лагерный опыт. Именно лагерная проза, вне зависимости от того, где она впервые была издана – на родине, как «Один день Ивана Денисовича» Солженицына, или за рубежом, как «Колымские рассказы» Шаламова, – особенно наглядно вскрывала различия в восприятии одного и того же текста по разные стороны железного занавеса. И если на родине она подвергалась цензуре по политическим причинам, то за рубежом ее жестко закодированный язык был эстетически малодоступен эмигрантам, чей исторический и личный опыт, включая травму изгнания, разительно отличался от опыта авторов, оставшихся в СССР и переживших то, что советская эпоха имела им предложить. ГУЛАГ, таким образом, представлял собой языковую, эпистемологическую и коммуникативную проблему, которую тамиздат пытался разрешить и продуктом которой, с другой стороны, сам являлся.
Предмет исследования этой книги по самой своей природе пограничен – как исторически, так и географически; как внутри страны, так и за ее пределами; как эстетически, так и институционально. После Октябрьской революции и на протяжении всей советской эпохи существовали «две русские литературы» – на родине и за границей. В самой России, особенно после смерти Сталина в 1953 году, литература тоже делилась на официальную и неофициальную, хотя даже в самые суровые периоды советской истории, как и в самые застойные, культурное пространство никогда не было настолько раздвоенным, как это традиционно изображают: граница между официальной и подпольной культурой всегда оставалась проницаемой и размытой15.
Оттепель конца 1950‑х – начала 1960‑х годов впервые рассеяла страх и нарушила молчание, десятилетиями царившие в стране при Сталине, породив надежды и создав возможность для разговора о травмах недавнего прошлого: Большом терроре и ГУЛАГе, Второй мировой войне и блокаде Ленинграда. В это бурное десятилетие обнажились и стилистические последствия раскола русской литературы на советскую и эмигрантскую, с одной стороны, и на официальную и подпольную в самой России – с другой. Именно тогда эти идеологически разграниченные «поля культурного производства» – если использовать термин Пьера Бурдьё, – до тех пор казавшиеся автономными, начали накладываться друг на друга, образуя пространство двойной политической и эстетической значимости, вовлеченными в которое оказывались все больше и больше авторов, читателей, издателей и критиков по обе стороны железного занавеса. Именно в этой контактной зоне, или области пересечения, локализовывалась оттепель, прокладывая дорогу для будущего воссоединения русской литературы внутри страны и за ее пределами во время перестройки, когда железный занавес начал ржаветь16.
5 марта 1953 года советское общество испытало то, что, согласно Ирине Паперно, многие современники описывают как «ницшеанский момент смерти Бога. (Вспоминая об этом дне в мемуарах, многие описали неудержимые слезы.)». Для советской интеллигенции смерть Сталина трансформировала ощущение истории и времени как такового: «В годы террора они тщательно сберегали в памяти тексты для будущего употребления, не веря при этом, что это будущее наступит (по крайней мере, при их жизни)»17. Память о недавнем прошлом проснулась, а еще открытые раны начали зарубцовываться тремя годами позднее, в 1956 году, после «секретного доклада Хрущева на XX съезде КПСС». Частью последовавшей затем кампании по десталинизации была реабилитация политзаключенных (часто посмертная). Выжившие в лагерях начали возвращаться домой, чтобы не только воссоединиться с семьей, если она у них еще оставалась, но и встретиться лицом к лицу с теми, кто несколько лет или десятилетий назад отправил их за решетку. Возвращались они и для того, чтобы записать пережитое, что государством какое-то время даже официально поощрялось18. 4 марта 1956 года, через неделю после ХХ съезда, Анна Ахматова сказала Лидии Чуковской: «Теперь арестанты вернутся, и две России глянут друг другу в глаза: та, что сажала, и та, которую посадили. Началась новая эпоха. Мы с вами до нее дожили»19. Эта встреча «двух Россий», ознаменовавшая переход от одной эпохи к другой, распространялась на все советское общество: в стране едва ли оставалась хоть одна семья, не затронутая коллективизацией, чистками 1930‑х годов и дальнейшими политическими преследованиями. Многим, в том числе Ахматовой, которая прожила достаточно долгую жизнь, чтобы стать свидетельницей «настоящего XX века», «приятно было думать, что есть „две России“»; требовалось «не только чувство отчетливого исторического перелома <…> но и представление об отчетливом делении внутри общества». Такое деление или как минимум его осознание необходимо обществу, которое пытается примириться с травмами прошлого, облекая их в слова. В 1956 году будущее, по словам Паперно, «снова наступило», каким бы недолговечным оно ни оказалось20.
Вновь обретенную веру в будущее вверяли рукописям, «раскрепощенным» во время оттепели, которая подошла к концу гораздо раньше, чем ожидалось, и вскоре сменилась новым похолоданием, если использовать еще одну метеорологическую метафору. Но в тот относительно краткий промежуток, когда в воздухе повеяло весной, опыт выживших в лагерях, засвидетельствованный ими в стихах и прозе, был призван стать памятником тем, кто не дожил до возможности записать свой опыт от первого лица. «Именно тексты служили самым надежным хранилищем времени и памятником эпохи», – пишет Ирина Паперно об этой особой «культуре текстов», изменивших ландшафт русской литературы по обе стороны железного занавеса21. Тексты, выбравшиеся в эти переходные годы из-под обломков истории, написанные во время оттепели или чудом уцелевшие, впервые изданные в России или за рубежом, стали для советской интеллигенции, преимущественно светской, своего рода священным писанием. Именно сакральным статусом рукописей можно объяснить безжалостное преследование их авторов государством, а вместе с тем – и огромную нравственную и общественную значимость, которой наделяли такие произведения как сами авторы, так и читатели. Придавать такую значимость художественному тексту – утверждать, что «рукописи не горят», – означало принадлежать к интеллигенции.
Чтобы память о прошлом заговорила, требовалось время. Стране пришлось ждать еще несколько лет, прежде чем пробужденные воспоминания воплотились в несколько публикаций, последовавших за XXII съездом КПСС. Вечером 31 октября 1961 года, после окончания работы съезда, тело Сталина вынесли из Мавзолея. Названные в его честь улицы и города начали переименовывать. Именно тогда многие и многие рукописи, в том числе те, о которых идет речь в этой книге, были рассекречены и «вышли» на свободу. Попытки напечатать их в советских издательствах и журналах, как правило, не увенчивались успехом; некоторые тексты попали за границу, где и были впервые изданы. Впрочем, одна рукопись все же прошла цензуру и через год, с личного разрешения Хрущева, увидела свет – «Один день Ивана Денисовича» Александра Солженицына22. Тогда разногласий по поводу значимости и своевременности этого события было мало, но сама по себе госиздатовская публикация лишь усилила глубинный раскол между интеллигенцией и «народом» – социальным слоем, которому власти отдавали явное предпочтение (солженицынский Иван Денисович был им, безусловно, ближе женских взгляда и голоса в «Реквиеме» Ахматовой и «Софье Петровне» Чуковской, о которых речь пойдет во второй и третьей главах). Невзирая на огромный общественный авторитет Солженицына в интеллигентских кругах, «Иван Денисович» обозначил пределы допустимого в официальной советской печати, а потому невольно вытеснил другие произведения о лагерях – сначала в подполье на родине, а затем за границу.
Помимо отчуждения между интеллигенцией и народом, оттепель выявила еще одну грань в пробудившемся после смерти Сталина историческом самосознании советской интеллигенции: впервые за несколько десятилетий страна открыла границы для иностранных ученых и студентов, приезжавших в СССР по программам академического и культурного обмена, а также для западных писателей и журналистов23. Хотя за ними велось пристальное наблюдение, само их присутствие на советской территории и их контакты с русскими писателями, художниками и интеллектуалами напоминали о существовании где-то там другой жизни, в том числе о возможности, пусть и вполне фантастической на первый взгляд, отправить свою рукопись для публикации за рубеж. В то же время общение с иностранцами, служившими живым доказательством того, что теперь государственные границы можно пересекать, пусть даже только в одном направлении, заставляло интеллигенцию осознавать и себя «иностранцами» в собственной стране. Это осознание лежало в основе самоидентификации русских авторов как «внутренних эмигрантов» или попросту изгоев, что стало неотъемлемой чертой позднесоветской интеллигенции. Именно благодаря иностранным ученым, журналистам и дипломатам бо́льшая часть русской литературы того времени попала за границу и впервые увидела свет в тамиздате.
Естественно, иностранцы настораживали даже самых отважных представителей подпольных литературных кругов в России, особенно старшего поколения. Когда в 1969 году Карл и Эллендея Проффер, основатели легендарного сегодня издательства «Ардис» в Энн-Арборе, штат Мичиган, впервые побывали у Надежды Мандельштам, вдовы поэта, она рассказала им, как, за несколько лет до того, Кларенс Браун, специалист по Мандельштаму из Принстонского университета, «пришел познакомиться с ней, она спряталась за дверью у Ахматовой и боялась показаться. <…> Когда мы приезжали к ней, она, бывало, выглядывала в окно – нет ли за нами слежки»24. Стоит ли говорить, что даже самых отважных иностранцев во время пребывания в Советском Союзе тоже порой охватывал страх.
Сколько раз за эти шесть месяцев 1969 года, – вспоминал Карл Проффер, – придя в новый дом и спросив о фотографии на стене или на столе, мы получали обескураживающий ответ: это мой отец, расстрелян в 1937 году. (Родственник или год могли быть другими, но шок от услышанного – всегда такой же.) Да, соглашались мы: такое может поселить страх надолго.
Сами Профферы тоже «постоянно испытывали страх» —
…такой иногда, что у нас по несколько дней болели животы – из‑за историй, которые приходилось услышать, и из‑за того, что занимались мы противозаконными делами, в частности добывали и раздавали много книг, в том числе особенно опасных, как «Доктор Живаго» на русском, романы Солженицына, Оруэлла, Библию и т. д. Обычны были аресты иностранных студентов и обыски <…> Если наш страх был объясним, то что говорить о Н. М. и многих других, которым выпал на долю хищный век25.
Воспоминания Проффера относятся к его второй (а для его жены – первой) поездке в Россию в 1969 году, через пять лет после показательного суда над Иосифом Бродским в 1964‑м, за которым в 1965–1966 годах последовали арест и суд над Андреем Синявским и Юлием Даниэлем. В сознании старшего поколения преследование молодых писателей закономерно вызывали мучительные воспоминания о самых мрачных сталинских годах, то есть о том самом прошлом, с которым «будущее», начавшееся после смерти Сталина, должно было порвать. 14 марта 1964 года, когда был оглашен приговор Бродскому – пять лет ссылки за «тунеядство», Чуковская записала: «А мне все казалось, что я опять в Ленинграде, на дворе тридцать седьмой, то же чувство приниженности и несмываемой обиды…»
Конечно, – добавила [Ахматова], – шестьдесят четвертый отнюдь не тридцать седьмой, тут тебе не ОСО и не Военное Судилище, осуждающее каждый день на мгновенную смерть или медленное умирание тысячи тысяч людей, – но правды нет и нет, и та же непробиваемая стена. И та же, привычная… ненависть к интеллигенции26.
Как и суд над Синявским и Даниэлем, «дело Бродского в 1964‑м вызвал[о] сильные чувства, которые напомнили о 1937 годе. <…> Шестидесятые и тридцатые годы были связаны общими эмоциями», – заключает Ирина Паперно27. Связь между двумя разными эпохами не ограничивалась сознанием интеллигенции внутри страны. Она проявлялась и в реакции издателей и критиков за рубежом на те же самые события в СССР. Здесь словно действовал принцип сообщающихся сосудов: усиление политического давления внутри страны вело к росту числа зарубежных изданий28. Первый сборник Бродского «Стихотворения и поэмы» вышел в США в 1965 году – как прямой отклик на суд над поэтом в Ленинграде29.
Историческая память (точнее, ее специфические аберрации по обе стороны железного занавеса), ожившая в силу изменений политического климата в годы оттепели и сразу после нее, бросала вызов географии и вместе с тем отталкивалась от нее. Неослабевающий интерес зарубежных издателей к теме ГУЛАГа наряду с первостепенным значением, которое придавали этой теме писатели в СССР, вызывает ассоциации между контрабандой рукописей через советскую границу и побегом заключенных из лагеря. Тамиздат, таким образом, наследовал одному из морфологических признаков лагерного нарратива как жанра: писатели, прошедшие через лагеря, нередко, по словам Леоны Токер, «видели в СССР одну большую „зону“, огромную тюрьму, где узники отличаются друг от друга лишь степенью иллюзорной свободы передвижения»30. Но свобода, которую тамиздат сулил беглым рукописям, часто оборачивалась тюремным заключением для авторов. Специфика бытования русской литературы XX века делала осязаемой не только историю, но и географию.
Пока советское общество пыталось справиться с маховиком истории, приведенным в движение оттепелью, западные интеллектуалы были заняты так называемым пространственным поворотом – направлением в социальных и гуманитарных науках, подчеркивавшим роль географии, картографии и топографии в формировании дискурса и культурной идентичности. В 1967 году Мишель Фуко заявил, что в то время как «великой навязчивой идеей» XIX века (и, с опозданием, большей части XX века в России) «была история: темы развития и остановки, темы кризиса и цикла, темы накопления прошлого…»,
Сегодняшнюю же эпоху можно, скорее, назвать эпохой пространства. Мы живем в эпоху одновременного, в эпоху рядоположения, в эпоху близкого и далекого, переправы с одного берега на другой, дисперсии. Мы живем в пору, когда мир, по-моему, ощущается не столько как великая жизнь, что развивается, проходя сквозь время, сколько как сеть, связывающая между собой точки и перекрещивающая нити своего клубка31.
Как литературная практика и политический институт, построенный на детерриториализации, тамиздат, по словам Ольги Матич, предполагал, что
пространственное там часто начиналось с зарубежного здесь, связывая близкое и далекое посредством их своеобразного сближения в атмосфере холодной войны, которое можно определить как еще одну разновидность промежуточного положения32.
Пересечение запрещенными текстами границы в обоих направлениях было призвано нарушить, прорвать географически обозначенные и исторически укрепившиеся пределы. Тамиздат давал рукописям писателей-нонконформистов шанс ускользнуть из паноптикона советской цензуры – в духе предложенной Фуко концепции тотальной слежки, достигаемой за счет упорядочивания пространства33. Однако эти тексты, привязанные к советской территории как единственному пространству, физически доступному их авторам, попадая за рубеж, часто оказывались вписанными в иные горизонты ожиданий, если воспользоваться ключевым термином рецептивной эстетики.
Рецептивная эстетика – подходящая оптика для рассмотрения социополитической и художественной среды, в которой тексты, созданные в СССР, публиковались за рубежом. Художественное произведение – «не обособленный объект, который одинаково видится разным читателям в разные исторические периоды». Согласно Ханс Роберту Яуссу, текст по природе диалогичен, так как его восприятие «немыслимо без активной вовлеченности адресатов»34. За исключением весьма узкого круга читателей самиздата, иногда успевавших познакомиться с контрабандной русской литературой внутри страны, первыми читателями тамиздата были западные издатели, критики и широкая публика, прежде всего русские эмигранты, то есть интерпретативное сообщество со своим набором лично и социально обусловленных рефлексов. Реакция западных читателей на контрабандные рукописи из‑за железного занавеса способствовала становлению тамиздата как альтернативного «поля культурного производства», если вновь воспользоваться термином Бурдьё, который, как и «горизонт ожиданий» Яусса, представляет собой пространственную метафору. В соответствии с моделью Бурдьё, в этом поле действовала сеть «агентов» (или «акторов») и институтов, а двигало этим полем превращение символического капитала (рукописей) в экономический (книги). Но даже этот социально-экономический аспект тамиздата, речь о котором пойдет ниже и будет подкреплена конкретными примерами, напрямую зависел от географии, детерриториализации и миграции текстов с одного поля в другое. Тем не менее тамиздат – в той мере, в какой он представлял альтернативное поле культурного производства, противостоящее советскому режиму в целом и литературной догме соцреализма в частности, – был не лишен собственной иерархии, идеологической повестки и даже цензуры. Была у него и предыстория, сформировавшая тамиздат как практику и институт позднесоветской эпохи.
В 1957 году «Доктор Живаго» Пастернака и его первая публикация в Италии, отчасти организованная американскими спецслужбами, пробили брешь в железном занавесе, через которую в последующие годы за рубеж утекло множество рукописей, в результате чего и сложился тамиздат как феномен позднесоветской эпохи35. Однако случай «Доктора Живаго» не был беспрецедентным в истории русской словесности и мысли, как и холодная война не первая эпоха, когда русской литературе приходилось мигрировать за границу или уходить в подполье на родине. Поэзия, проза, драматургия, автобиографии передавались из рук в руки в обход государственной цензуры и циркулировали по разным каналам внутри страны столько, сколько существовали сама русская литература и цензура. Истоки этой практики просматриваются еще в XVII веке, когда протопоп Аввакум (1620–1682), старовер, написал текст, который считается первым автобиографическим повествованием о политическом заключении на русском языке и был сожжен за свои раскольнические взгляды на православную церковь.. «Житие протопопа Аввакума», ознаменовавшее переход от церковного жанра жития к собственно автобиографии (и, шире, к светской литературе), «переписывалось и передавалось от одной общины староверов к другой», получив, за неимением лучшего термина, статус «первого заметного русского текста в самиздате»36.
В XIX веке «недопустимые» в царской России тексты начали издаваться в Западной Европе, за пределами досягаемости Третьего отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии, учрежденного Николаем I после восстания декабристов в качестве главного органа государственной цензуры, надзора и пропаганды. Яркий пример – поэма Михаила Лермонтова «Демон» (1829–1839), впервые изданная в 1856 году в Карлсруэ, тогда как в России ее напечатали только четыре года спустя. Государственный контроль за литературной продукцией в Российской империи, как столетием позже и в Советском Союзе, распространялся не только на явно подрывные политические сочинения, но и на фривольные тексты, едва ли имеющие отношение к политике. К последним относятся, например, «срамные стихи» Михаила Лонгинова – некогда вольнодумца и друга Николая Некрасова, Ивана Тургенева и других либералов из круга «Современника», а позднее, по иронии судьбы, главного цензора России:
Главным ориентиром для тамиздата советской эпохи служил ежемесячник Александра Герцена «Колокол», на протяжении десяти лет (1857–1867) издававшийся в Лондоне и Женеве Вольной русской типографией, основанной несколькими годами ранее. В обращении «Братьям на Руси», датированном 21 февраля 1853 года, Герцен писал:
Дома нет места свободной русской речи, она может раздаваться инде, если только ее время пришло. Я знаю, как вам тягостно молчать, чего вам стоит скрывать всякое чувство, всякую мысль, всякий порыв.
К 1853 году, по мнению Герцена, пришло «время печатать по-русски вне России», но успех его дела зависел от находившихся в России писателей.
Ваше дело найти и вступить в сношение, – наставлял Герцен. – Присылайте что хотите, все писанное в духе свободы будет напечатано, от научных и фактических статей по части статистики и истории до романов, повестей и стихотворений. Мы готовы даже печатать безденежно. <…> Дверь вам открыта. Хотите ли вы ею воспользоваться или нет – это останется на вашей совести. Если мы не получим ничего из России – это будет не наша вина. Если вам покой дороже свободной речи – молчите38.
Учреждая типографию в Лондоне, Герцен опирался на опыт и поддержку своих польских соратников, включая Адама Мицкевича и Иоахима Лелевеля, чей девиз «За нашу и вашу свободу» (Za naszą i waszą wolność), возникший во время Польско-литовского восстания 1830–1831 годов против владычества Российской империи, вдохновил и Герцена, который двадцать лет спустя избрал его в качестве лозунга собственной оппозиционной деятельности39. В воззвании «Братьям на Руси» Герцен обращается к польскому примеру:
Спросите, как делают наши польские братья, сгнетенные больше вас. В продолжение двадцати лет разве они не рассылают по Польше все, что хотят, минуя цепи жандармов и сети доносчиков? И теперь, верные своей великой хоругви, на которой было написано: «За нашу и вашу вольность», – они протягивают вам руку…40
Чтобы его призыв услышали в России и откликнулись на него, Герцену пришлось ждать воцарения нового императора Александра II, взошедшего на престол после Николая I, который скончался 2 марта 1855 года: до тех пор мало кто из русских писателей, интеллектуалов или политических мыслителей отваживался отправлять рукописи за границу для печати.
Продукция новой типографии сначала была очень даже скромной, – писал Мартин Малиа, сам принимавший активное участие в тамиздате столетием позже. – В ней практически нечего было печатать, кроме произведений самого Герцена и немногих материалов, поступавших из России, так обстояло положение дел до 1856 года. И все же главная цель была достигнута: наконец, был создан форум для свободного обсуждения вопросов, актуальных в России, и в более либеральных условиях следующего царствования этот форум превратился в огромную политическую силу41.
Разумеется, Вольная русская типография Герцена функционировала не только благодаря политической свободе, но и благодаря экономическим возможностям буржуазной Европы, особенно в Париже и Лондоне, главном центре польской политической оппозиции в XIX–XX веках, но постепенно популярность «Колокола» и других изданий Вольной русской типографии угасла, а в 1867 году она закрылась42. Через сто лет этому примечательному союзу русских и польских издателей в изгнании, союзу, которому содействовали институты европейских стран, приютивших изгнанников, было суждено сыграть гораздо более значительную роль.
Конечно, Герцен и представить себе не мог, какой смысл его имя и название его ежемесячника «Колокол» приобретут для советской интеллигенции во второй половине XX века, не говоря уже о фигурах Николая I и Сталина, подавлявших свободу слова в современных им Россиях. 9 января 1963 года, предчувствуя, что после нескольких «теплых» лет политический климат вот-вот изменится к худшему, уже пожилой литературовед и бывший политзаключенный Юлиан Оксман в письме Глебу Струве, эмигранту и профессору русской литературы в Беркли, сетовал:
В 1937–1942 годах нам был нужен «Колокол». М. б., именно орган такого типа <…> нужен нам и сейчас. Но нет ни Герцена, ни Огарева, ни той интеллигенции, которая так широко поддерживала их на материке43.
Герцен, центральный объект исторической ностальгии и научных исследований, неизменно присутствовал в сознании советской интеллигенции и диссидентов как старшего, так и молодого поколения, о чем свидетельствуют, например, название одного ленинградского самиздатовского журнала («Колокол», 1965)44, а также следующий фрагмент из воспоминаний Анатолия Марченко о ночной пересылке во Владимирскую тюрьму, куда его отправили в начале 1960‑х годов во время первой из объявленных им голодовок:
Я вспомнил, что когда-то читал, как Герцен, еще до отъезда за границу, стоял, бывало, на балконе своего дома здесь, во Владимире, и смотрел на каторжников в кандалах, которых гнали по знаменитой Владимирке «из России в сибирские дали». Вспомнил «Владимирку» Левитана, я видел открытку с репродукцией этой картины. Теперь, наверное, нет уже этой разъезженной, истоптанной ногами каторжников дороги. Нет и кандалов. Нас никто не видит, о нас никто не помнит, кроме наших тюремщиков. И нет того нынешнего Левитана или Герцена, который рассказал бы о наших этапных путях сегодня, в 1961 году45.
Популярность Герцена в Советской России во время и после оттепели объясняется не только его политической и публикационной активностью, но и жанром его главного произведения «Былое и думы» (1852–1868). Как отмечает Ирина Паперно, «мемуаристы-интеллигенты советской эпохи упоминают Герцена и „Былое и думы“ (а также используют ключевые метафоры книги) в качестве сигнала своей авторской позиции»46. Автобиография Герцена, задуманная как повествование о жизненном пути в России XIX века, не ограниченного географическими пределами, помогла сформировать «сообщество людей, связанных ощущением исторической, социальной, политической и апокалиптической значимости интимной жизни в кругу семьи и своих», вне государства и общества, что было характерно для русской интеллигенции47. К тому же сама форма «Былого и дум» казалась «легко воспроизводимой» и создавала «иллюзию беседы с читателем»48. Герцен, благодаря которому его единомышленники в царской России – а затем и советское поколение писателей и интеллектуалов – обрели голос, предвосхитил возрождение документальной прозы, настолько бурному, что с 1960‑х годов русское литературное пространство, официальное и неофициальное, наводнили мемуары и другие автобиографические тексты, в том числе дневники, сохранившиеся от прошлых лет или написанные заново. Именно тогда, на стыке оттепели и эпохи застоя, советская интеллигенция, проводя неизбежные параллели между временем Герцена и современностью, осознала свою непростую историческую судьбу и поняла, что снова стоит на перепутье49.
Впрочем, различия между XIX веком и советской эпохой были очевидны. Писатель, литературовед и бывший политзаключенный Аркадий Белинков, в 1968 году уехавший на Запад, взялся за составление сборника «Новый колокол», первоначально задуманного как периодическое издание50. Через два года после того, как в 1972 году наконец вышел первый и единственный выпуск «Нового колокола», Глеб Струве выразил сомнение в правомерности претензии на преемственность, заявленной в названии альманаха, и заметил, что «Новый колокол»
издан непрофессионально, неровен по содержанию и не похож на журнал, тем более на герценовский «Колокол», что в известной мере подтверждает слова Оксмана о том, что нет в наши дни Герценов51.
Но у редакции «Нового колокола» и не было такой цели. В предисловии к сборнику редакторы оговаривали:
Мы включили в название сборника слово, ставшее символом свободной бесцензурной печати – колокол, понимая степень отличия нашего издания от его знаменитого предшественника. <…> Мы продолжаем традицию «Колокола» только в качестве вольной бесцензурной печати за пределами родной страны52.
Хотя с точки зрения формальных аспектов тамиздат советской эпохи по-прежнему ориентировался на образец, заданный в XIX веке Герценом, было очевидно: «То, что происходило и происходит в Советской России… совершенно новый феномен»53. Само понятие диссидентства, по словам Андрея Синявского, возникло «непосредственно на почве советской действительности», поэтому, несмотря на то что Ахматова, Пастернак и Мандельштам «были еретиками в советской литературе» и потому «предварили диссидентство», «диссидентами их назвать нельзя по той простой причине, что своими корнями они связаны с прошлым, с дореволюционными традициями русской культуры»54. И все же именно прошлый, дореволюционный опыт Герцена вдохновлял писателей в Советской России и их зарубежных издателей.
В 1969 году Карел ван хет Реве, Питер Реддуэй и Ян Виллем Бецемер основали в Амстердаме издательство, назвав его в честь Герцена – «Фонд имени Герцена» (голл. Alexander Herzenstichting). Миссия фонда – «публиковать рукописи, которые написаны в СССР, но которые там нельзя напечатать из‑за цензуры» – позиционировалась как «долгожданный отклик <…> на пожелания многих советских граждан, которые хотели бы, чтобы их тексты выходили в независимом и научном издательстве»55. Если эмигрантские издательства в большинстве своем не хотели или не могли платить гонорары авторам в России, то «Фонд имени Герцена», которым руководили западные слависты, обещал, что «две трети суммы, вырученной за публикацию, по возможности выплачиваются авторам Фонда или же, при необходимости, хранятся для них по доверенности»56. Тамиздат трудно назвать доходным предприятием (за исключением, пожалуй, таких литературных сенсаций, как «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына), но все-таки он давал возможность извлечь из символического капитала контрабандных рукописей экономическую прибыль. Получали ли авторы в России вознаграждение – другой вопрос: авторские права, как и другая собственность, принадлежали государству, а денежные переводы в Советский Союз из‑за границы едва ли были возможны, так что автору, если только он впоследствии не эмигрировал или не получал отчисления нелегально, тамиздат приносил разве что символический капитал57. Более того, финансовая прибыль от публикаций за рубежом могла повлечь материальные потери на родине, социальный остракизм и даже тюремное заключение. Так или иначе, экономический потенциал тамиздата зависел от символического капитала, который автор успел приобрести на родине как открытый диссидент или классик, чьи произведения запрещены либо по каким-то другим причинам недоступны.
Экономические возможности публикации за границей использовал не кто иной, как Лев Толстой, чей роман «Воскресение» (кстати, с иллюстрациями Леонида Пастернака, отца автора «Доктора Живаго») впервые вышел без купюр в 1899 году в Англии58. Подготовкой издания занимался друг и редактор писателя Владимир Чертков, за несколько лет до того высланный из России и обосновавшийся в Лондоне, где учредил собственное издательство «Свободное слово» в рамках кампании по сбору средств для духоборов – религиозной общины, которую преследовало царское правительство за отказ служить в армии и принимать православную церковь59. Решение Толстого о публикации своего неортодоксального романа в петербургском журнале «Нива», где текст с большими цензурными изъятиями выходил с марта по декабрь 1899 года, было продиктовано не только финансовыми, но и идеологическими соображениями. Но при публикации за рубежом экономический капитал мог соответствовать символическому, только если автором был такой писатель, как Толстой, – в XX веке подобное удалось разве что Солженицыну. В Лондоне (а затем в Крайстчёрче, куда он переехал в 1890 году) Чертков при содействии Павла Бирюкова, биографа Толстого, издавал «Полное собрание сочинений Л. Н. Толстого, запрещенных в России» в десяти томах, а также два журнала – «Свободное слово» (1901–1905) и «Свободная мысль» (1899–1901). В отличие от Герцена, который умер в Париже в 1870 году, не дожив до времени, когда его имя будет реабилитировано в России, Чертков вернулся из изгнания в 1908 году, а еще через десять лет снискал похвалы новой власти за свою борьбу с царским режимом60. В 1918 году Чертков как единственный наследник прав на издание произведений Толстого приступил к подготовке полного собрания сочинений писателя в девяноста томах, осуществлявшегося на государственные средства под надзором Народного комиссариата просвещения и лично Анатолия Луначарского. Чертков умер в 1936 году. По предложению Сталина организацией его похорон занималось Политбюро ВКП(б). По иронии судьбы, борьбу декабристов, Герцена, Черткова и Толстого с царизмом теперь прославлял новый режим.
Через год после выхода первого тома полного собрания сочинений Толстого (1928) два других писателя, Борис Пильняк и Евгений Замятин, подверглись нападкам за то, что допустили публикацию своих произведений в Европе. К 1921 году государство монополизировало книгоиздание на вновь образованной советской территории. Оно успешно проводило такую политику вплоть до перестройки, исключая период НЭПа в 1920‑е годы, когда на короткое время было разрешено частное предпринимательство, в том числе книгопечатание. Едва ли надо говорить, что для писателей эта монополия повлекла за собой не только идеологические, но и экономические последствия. Как отмечал Замятин в полемической статье «Я боюсь», написанной в 1921 году, перед ним и другими русскими писателями встал выбор: или сделаться «юркими», как футуристы, или добросовестно служить государству.
В наши дни, – писал Замятин, – в театральный отдел с портфелем бегал бы Гоголь; Тургенев во «Всемирной Литературе», несомненно, переводил бы Бальзака и Флобера; Герцен читал бы лекции в Балтфлоте; Чехов служил бы в Комздраве. Иначе <…> Гоголю пришлось бы писать в месяц по четыре «Ревизора», Тургеневу каждые два месяца по трое «Отцов и детей», Чехову – в месяц по сотне рассказов.
Ситуация, заключал Замятин, неутешительна: «…я боюсь, что у русской литературы одно только будущее: ее прошлое»61. Разумеется, государственный контроль над книгоизданием в России 1921 года несопоставим с тотальным контролем над всеми сферами жизни в Едином Государстве из знаменитой замятинской антиутопии «Мы», запрещенной сразу после ее завершения.
Евгений Замятин. Мы. Нью-Йорк: Издательство имени Чехова, 1952. Обложка первого книжного издания
Между тем благодаря нэпу и объединенным усилиям русской эмиграции в Берлине, на тот момент главном форпосте русской литературы вне родины, советские писатели получили возможность публиковаться за границей (а эмигранты, наоборот, могли печататься в России). Говорили, что из‑за беспрецедентной инфляции, позволявшей дешево печатать книги, в Берлине после Первой мировой войны русских издательств было больше, чем немецких. Более того, писателям, бежавшим от красного террора, ненадолго представился случай вернуться в Россию, как поступил, например, Виктор Шкловский, почувствовав, что сердце русской эмиграции вот-вот остановится. Значение имело не то, где писатели печатаются или даже живут, а политическое содержание их произведений. Тамиздат, если бы такое понятие существовало в то время, в годы нэпа вряд ли сочли бы противозаконным.
Гроза разразилась в августе 1929 года, когда Борис Волин, член Российской ассоциации пролетарских писателей (РАПП), на страницах «Литературной газеты» выдвинул обвинения против Пильняка и Замятина, объявив их зарубежные публикации «недопустимыми явлениями» (так назывался фельетон Волина)62. Повесть Пильняка «Красное дерево» вышла в 1929 году в Берлине в издательстве «Петрополис», которое специализировалось на произведениях советских авторов. Что касается романа Замятина «Мы», к тому времени он уже был опубликован на нескольких языках, но весной 1927 года в пражском эмигрантском ежемесячном журнале «Воля России» появились отрывки из оригинального русского текста63. В предисловии к публикации редактор журнала Марк Слоним утверждал, что печатает «Мы» в обратном переводе с чешского (очевидно, чтобы оградить Замятина от обвинений со стороны властей в Советской России). Более того, как через несколько десятилетий признался Слоним, для большей убедительности он намеренно изменил и переписал отдельные фрагменты находившегося в его распоряжении оригинала64. В отличие от «Красного дерева» Пильняка публикация «Мы» осуществлялась, строго говоря, без разрешения автора, поэтому Волин обрушился прежде всего на Пильняка, а не на Замятина. К тому же Пильняк, председатель Всероссийского союза писателей, занимал в советской литературной иерархии более высокое положение, чем Замятин, всего лишь секретарь Ленинградского отделения Союза.
Обличительная статья Волина, написанная в 1929 году, задала тон более поздним инвективам в адрес тамиздата в СССР. «…Эмигрантские газеты и журнальчики охотятся за нашей литературой», – сетовал Волин и тут же негодовал:
…советские литераторы, чьи произведения перепечатываются белогвардейской прессой, ни разу не удосужились выразить свой протест <…> Как мог Пильняк этот роман туда передать? Неужели не понимал он, что таким образом он входит в контакт с организацией, злобно-враждебной стране Советов? Почему Пильняк, председатель Всероссийского союза писателей, не протестовал, если этот роман был напечатан эмигрантами без его ведома и помимо его желания?
В заключение Волин утверждал, что «вся советская общественность» должна осудить «этот ряд совершенно неприемлемых явлений, компрометирующих советскую литературу»65.
Общественное порицание «недопустимых явлений» не заставило долго себя ждать: неделю спустя Владимир Маяковский заявил, что, хотя он «повесть о „Красном дереве“ Бориса Пильняк (так, что ли?), впрочем, и другие повести и его и многих других не читал», литературное произведение для него – это «оружие», а «сдача этого оружия в белую прессу усиливает арсенал врагов». «В сегодняшние дни густеющих туч, – добавлял Маяковский, – это равно фронтовой измене. <…> Кто создавал в писателе уверенность в праве гениев на классовую экстерриториальность?»66 Таким образом, классовое сознание, одно из ключевых понятий новой идеологии, приобретало географическое измерение, так что с этих пор любой писатель, посмевший опубликоваться за границей и тем самым нарушить государственную монополию на печать, рисковал навлечь на себя обвинения. Яростную критику Маяковского в адрес Пильняка почти слово в слово воспроизвели тридцать лет спустя во время травли Пастернака в 1958 году, когда автора «Доктора Живаго», получившего Нобелевскую премию, от которой его вынудили отказаться, исключили из Союза писателей и едва не выслали из страны67. Однако в 1929 году Пильняк продолжал активно публиковаться в Советском Союзе. Все изменилось в 1937 году: его арестовали, судили как японского шпиона и расстреляли 21 апреля 1938 года. Что касается Замятина, то он опубликовал открытое письмо редактору «Литературной газеты», где заявил, что отказывается «состоять в литературной организации, которая хотя бы косвенно принимает участие в травле своего сочлена»68. Через два года ему разрешили эмигрировать (разрешение дал лично Сталин благодаря хлопотам Максима Горького). Замятин умер в изгнании в Париже в 1937 году, сохранив советское гражданство. Учитывая все перипетии первых изданий антиутопии Замятина за рубежом, их можно назвать первым примером тамиздата как литературной практики и политического института советской эпохи.
Случай Пильняка и Замятина тем не менее оказался в тени исторически более отдаленного, а потому и более романтизированного примера середины XIX века – Герцена. Для советской интеллигенции эпохи оттепели не Пильняк или Замятин, а именно Герцен оставался источником вдохновения и пробуждал историческую ностальгию, которую, пользуясь термином Зигмунта Баумана, можно назвать разновидностью «ретротопии»69.
Рукописи, о судьбах которых рассказывается в этой книге, были впервые напечатаны за рубежом до зарождения диссидентского движения в России, то есть до того, как самиздат – во многом под влиянием процесса Синявского и Даниэля – превратился в инструмент политической оппозиции. Датой рождения диссидентского движения принято считать 5 декабря 1965 года, когда на Пушкинской площади в Москве состоялся первый «митинг гласности» с требованием сделать суд над двумя писателями открытым70. Таким образом, нонконформистская русская литература оказалась тесно связана с диссидентским движением – настолько, что в массовом сознании, как в России, так и за рубежом, они до конца советской эпохи оставались неразделимы. К 1968 году, когда романы Солженицына «Раковый корпус» и «В круге первом» вышли за границей, а их автор впал в немилость на родине, когда Александр Гинзбург и его «сообщники» были арестованы за распространение материалов о деле Синявского и Даниэля в самиздате и публикации их в Германии71, когда другие семеро диссидентов вышли на Красную площадь, протестуя против советского вторжения в Чехословакию 25 августа 1968 года, диссидентское движение уже созрело и получило известность на Западе (его главный информационный бюллетень «Хроника текущих событий», основанный в 1968 году, с 1974‑го перепечатывался в тамиздате)72. Однако, до того как диссиденты вышли на политическую арену с листовками и публичными воззваниями, информационными сводками, открытыми письмами и коллективными петициями, именно проза и поэзия не только помогали осмыслить сталинское прошлое, пытаясь предотвратить его повторение после смещения Хрущева в 1964 году, но и оставались главным инструментом политической борьбы – средствами художественного слова. Иначе говоря, до конца 1960‑х годов самыми горячими текстами периода холодной войны были художественная проза и поэзия, в том числе, как ни странно, лирические стихи Бродского и «фантастические» произведения Синявского и Даниэля. Произведения таких крупных фигур, как Ахматова, Чуковская и Шаламов, в сущности, нельзя назвать диссидентской литературой, несмотря на их огромное политическое значение.
Пусть автобиография Герцена, написанная в XIX веке, и раньше считалась важнейшим ориентиром, необычайная популярность мемуаров в годы оттепели косвенно обусловлена судом над Синявским и Даниэлем и становлением диссидентского движения в СССР. Как полагает Бенджамин Натанс, трактующий эго-документы диссидентов как «транснациональную платформу для репрезентации альтернативной советской личности»73, мемуары диссидентов, включая авторов, вернувшихся из лагерей, заполнили литературный ландшафт России в конце 1960‑х годов. Эти тексты «претерпевали двойное остранение: на родине автора и у западных читателей, готовых извлечь знакомые уроки холодной войны из незнакомого ландшафта посттоталитарного социализма»74. Растущая популярность автобиографического жанра приучила издателей и читателей тамиздата воспринимать прозу и даже поэзию из СССР в лучшем случае как документальную литературу, в худшем – лишь как источник информации о жизни в неволе. Особенно ярко эта тенденция проявилась в истории первых публикаций и рецепции «Колымских рассказов» Шаламова за рубежом (см. главу 4).
В Нобелевской лекции 1970 года, которую ему не удалось прочесть лично, Солженицын заявил, что «сегодня между писателями одной страны и писателями, и читателями другой есть взаимодействие если не мгновенное, то близкое к тому»75. Однако в начале 1960‑х годов «взаимодействие» между писателями в России и их издателями, читателями и коллегами на Западе было не столько слабее, сколько иначе устроено. До 1970‑х годов за рубежом едва ли существовали русские издательства, которые бы прямо или косвенно не финансировались ЦРУ и не были причастны к его политической повестке (роль этой структуры в функционировании тамиздата сопоставима разве что с ролью КГБ, следившего за идеологической выверенностью советского литературного канона)76. Почти не было и издательств, свободных от политической повестки старой эмиграции, чьи горизонты ожидания в известной мере определяли, какие рукописи из СССР в первую очередь попадали в печать и достигали читателей. На самом деле тамиздат оформился только благодаря совместным усилиям русской эмиграции и западных организаций, включая секретные службы. Парадигмы восприятия русской литературы по ту сторону железного занавеса начали меняться лишь в начале 1970‑х годов, с прибытием эмигрантов третьей волны, привозивших с собой не только новые рукописи, но и совершенно иное, непосредственное знание советской литературы, языка и культуры, в том числе опыта ГУЛАГа, где «закалялись» эти язык и культура.
Важнейшим издательством нового поколения, специализирующимся на тамиздате, стал «Ардис», основанный Карлом и Эллендеей Проффер в Энн-Арборе, штат Мичиган, в 1971 году, через два года после их поездки в Россию, где у них и возникла мысль о собственном издательстве. «Ардис» оказался не только первым крупным издательством, публиковавшим русскую литературу без поддержки государства или даже академических институтов, но и первым издательством, которое, печатая главным образом русскую литературу, при этом не было эмигрантским77. По словам Бродского, Карл Проффер, уроженец американского Среднего Запада, «сделал для русской литературы то, что сами русские хотели бы, но не могли сделать», – достижение, которое поэт сравнил с изобретением Гутенберга78. В отличие от более старых издательств русской эмиграции, таких как YMCA-Press в Париже или «Посев» во Франкфурте, у «Ардиса» не было ни религиозного, ни политического уклона, который зачастую отталкивал молодых авторов, скажем, того же Бродского. Благодаря «Ардису», его сети курьеров и профессиональных редакторов, среди которых были и недавно покинувшие Россию эмигранты, тамиздат не только стал текстуально вывереннее, но и «психологически неизмеримо заманчивее, надежнее и ближе для оставшихся в СССР писателей и читателей»79. С 1971 года, когда он был основан, и до конца советской эпохи «Ардис» представлял собой более привлекательную альтернативу для авторов из России, уже не надеявшихся на публикацию в госиздате, отчасти потому, что при Брежневе, а затем при Андропове режим все более ужесточался, а отчасти просто из‑за нежелания публиковаться в официальной печати.
Название издательства восходит к роману Набокова «Ада», который Профферы читали во время поездки в Россию в 1969 году:
«Ада» заняла в нашей памяти особое место, связавшись с этой гостиницей, с этой зимой и отчаянной жаждой прочесть что-нибудь свежее по-английски и чем-то уравновесить давление изучаемого русского мира. Чем-то, что напомнит нам, что мы происходим из английского языка, хотя – парадокс – роман был написан русским эмигрантом80.
«Ардис» не только унаследовал название придуманного Набоковым поместья «в мифической стране с чертами и России, и Америки[,] преображенного любовью Набокова к русским усадьбам своего детства»81, но и перепечатал произведения Набокова, написанные на русском, – самую желанную в Советском Союзе литературную контрабанду. Лев Лосев, который, эмигрировав в 1976 году, сам работал редактором в «Ардисе», отмечал, что «этот „Ардис“ приобрел среди русской интеллигенции почти мифический статус <…> подобно тому, как мифологизирован в романе Набокова другой Ардис, родовое гнездо героя»82, соединившее в себе две страны, два языка, две творческие судьбы писателя.
Логотип издательства – запряженный лошадьми дилижанс, взятый с гравюры Владимира Фаворского, – отсылал к знаменитой фразе Пушкина: «Переводчики – почтовые лошади просвещения». Однако в случае «Ардиса» этот образ приобрел гораздо более буквальный смысл, который Пушкин едва ли мог предвидеть: прежде чем перевести и опубликовать рукопись в переводе, ее требовалось тайно перевезти через границу, поэтому «„Ардис“ действительно стал дилижансом, преодолевавшим громадную, временами весьма враждебную, территорию»83. Как и раньше, тамиздат в 1970‑е годы требовал целой сети «соучастников» (включая, как шутил Бродский, и детей Профферов, которые «сбивали с толку кагэбэшную слежку, разбегаясь в разных направлениях, пряча важные передачи под зимними куртками и вообще создавая великую суматоху»). Организация этого многоступенчатого процесса в «Ардисе» отличалась от практики более старых эмигрантских издательств не только с финансовой, но и с идеологической точки зрения. Стремление «Ардиса» издавать русскую литературу как художественные произведения, а не как антисоветскую пропаганду, в сочетании с культурным багажом третьей волны эмиграции, с которой издательство сотрудничало и совпадало по времени, исходило из совершенно иных социокультурных установок по сравнению с теми, которыми руководствовались издатели старшего поколения, даже самые профессиональные. Эллендея Проффер Тисли вспоминает, как в январе 1969 года они с мужем готовились к поездке в Россию:
…По дороге мы остановились в Нью-Йорке, и у нас состоялось несколько важных встреч в манхэттенских барах. В первом с нами встретился Глеб Струве, знаменитый литературовед из эмигрантов, и объявил, что мы должны отказаться от поездки, потому что в прошлом году Советы ввели танки в Чехословакию: на его взгляд, даже посещение Советского Союза было бы аморальным. Но нашего решения ничто не могло изменить. Мы устали от ожесточения холодной войны, мы хотели увидеть Советский Союз и сделать собственные выводы. Мы не могли гордиться своей страной, где шла такая тяжелая борьба за гражданские права афроамериканцев и считалось возможным бомбить мирных жителей Камбоджи и Вьетнама84.
Хотя старожилы тамиздата зачастую отказывались признавать «Ардис» своим союзником или законным наследником и вместо этого рассматривали Профферов как конкурентов85. При этом разногласия «Ардиса» и эмигрантов третьей волны с другими тамиздатовскими предприятиями, такими как «Международное литературное содружество» Бориса Филиппова, носили не только идеологический и поколенческий, но и эстетический характер. Напряжение достигло апогея в 1970‑е годы, когда старшее поколение русской эмиграции встретилось с вновь прибывшими из Советского Союза, такими как Бродский, – с теми, чьи рукописи они всего за несколько лет до того издавали, но кто теперь не желал оставаться их «клиентом» и переметнулся в «Ардис»; другие эмигранты третьей волны основывали собственные печатные органы, как например «Новый американец» Сергея Довлатова – соперник старейшей газеты русской эмиграции «Новое русское слово», выходившей в Нью-Йорке с 1910 года86. Наконец, третьи, как Солженицын, сохранили верность старому парижскому издательству YMCA-Press, печатавшему, впрочем, как эмигрантских, так и неэмигрантских авторов вне зависимости от поколения и эстетических установок87. Еще более пестрый ассортимент предлагали франкфуртское издательство «Посев» и журнал «Грани», связанные с Народно-трудовым союзом российских солидаристов, самой одиозной антикоммунистической организацией.
Вместе с тем в глазах советского истеблишмента «Ардис» выглядел более безобидным предприятием, отчасти потому, что почти половина выпускаемых им книг была на английском языке, в том числе переводы «благонадежных» советских писателей и научные монографии о русской литературе.
Хотя избежать конфронтации с советскими властями они [Профферы], разумеется, не могли, «Ардис» все же выпадал из той парадигмы русскоязычных издательств Запада, в основном продуктов холодной войны <…> с которыми их нередко сравнивают88.
Сама Эллендея Проффер вспоминала:
Из-за английских переводов власти и не решались нас запретить, потому что мы переводили советских писателей, которых они ценили [Трифонова, Нагибина, Распутина и т. д.], и ввиду этого определили нас как «сложное явление», то есть за нами надлежало следить, но не вмешиваться89.
В отличие от эмигрантов, покидавших Россию с билетом в один конец, Профферы могли посещать Советский Союз и даже участвовать в московских книжных ярмарках. Благодаря их личным связям и прямым контактам с авторами в России «Ардис» «вобрал в себя веяния нескольких неформальных литературных кружков Москвы и Ленинграда»90. Однако все изменилось, когда в 1979 году «Ардис» издал альманах «Метрополь», который «не замышлялся как политический, но в советской ситуации оказался именно таким»91. С тех пор и вплоть до перестройки Профферам отказывали в визе. Карл Проффер умер в 1984 году, так и не успев еще раз побывать в России. Но поток рукописей, получаемых ими из Советского Союза, не прервался и даже не ослаб.
Метрополь: Литературный альманах. Энн-Арбор, Мичиган: Ardis, 1979
История с «Метрополем» выявила в среде российских писателей новое отношение к искусственному раздвоению русской литературы на официальную и андеграундную: они больше не считали такое деление оправданным и были готовы его оспорить. Если диссидентское движение с момента своего зарождения в 1960‑е годы было, согласно вердикту Сергея Ушакина, примечательно, в частности, «не только своим инакомыслием, но также крайне советскими формами выражения своего политического несогласия»92, то Евгений Попов, один из составителей «Метрополя», заявил, что
для него диссидентская литература большей частью – просто «соцреализм наизнанку» и ничем не лучше и что диссиденты – те еще «типы», равно как и пламенные коммунисты93.
Чтобы уйти от навязанных холодной войной противопоставлений, Попов, «никогда не имевший ни малейшего желания примкнуть к диссидентам и не собиравшийся ни уезжать из Советского Союза, ни публиковаться за рубежом, потому что он боялся превратиться в типичного тамиздатовского автора», придумал для «Метрополя» новый термин – «здесьиздат», то есть «книга, легально опубликованная в Советском Союзе, но вне рамок, заданных цензорами, редакторами, Союзом писателей и диссидентами»94. По словам другого составителя «Метрополя», Василия Аксенова, недовольство властей было вызвано «не столько содержанием альманаха, сколько самими действиями писателей, их сплоченностью и отказом от привычных официальных каналов»95. Тем не менее, вопреки желанию составителей «занять позицию над схваткой в черно-белом мире», сегодня «Метрополь» «помнят не столько из‑за его художественной ценности, сколько благодаря тому, что он бросил вызов литературной экосистеме»96. Когда «Ардис» издал его сначала по-русски, после чего он вышел и в английском переводе97, притязания альманаха на громкий успех по инерции основывались на репутации его авторов как диссидентов, замалчиваемых на родине98. Но если Запад хвалил авторов «Метрополя» за мужество и нонконформизм, то старшее поколение русских эмигрантов отказывало им даже в этом. Они заклеймили альманах как непристойный и вульгарный.
Эмигрантская газета «Русская мысль», – заключил Попов, – критиковала сборник в тех же выражениях, что и Феликс Кузнецов [на тот момент первый секретарь Московской организации Союза писателей СССР], только с противоположных позиций; если Кузнецов счел альманах антисоветским, то «Русская мысль» назвала его советским, низменным, бездуховным и не отвечающим представлениям эмигрантов о «хорошей» литературе, которая должна соответствовать определенным эстетическим и политическим стандартам99.
В конечном счете,
упор «Метрополя» на открытость, свободу речи и букву закона и попытка его авторов, пусть и донкихотская, добиться официальной публикации <…> во многом перекликается со стратегиями диссидентов 1970‑х годов.
Демарш «Метрополя» можно даже возвести к истокам диссидентского движения с его призывом к гласности в деле Синявского и Даниэля и требованием «Уважайте Советскую Конституцию!»100. Как бы то ни было, «Метрополь» стал самой скандальной в политическом отношении публикацией «Ардиса».
И все же по сравнению с началом 1960‑х годов «Ардис» и другие издательства нового поколения, специализировавшиеся на контрабандных рукописях из СССР, подготовили, по выражению Бродского, «более обширное пространство для стилистических и философских маневров в литературе»101. В результате границы между «советской» и «эмигрантской» русской литературой, с одной стороны, и «официальной» и «неофициальной», с другой, оказались размытыми. Хотя тамиздат всегда усложнял эти бинарные системы, только с появлением «Ардиса» и началом новой эры тамиздата, которое «Ардис» ознаменовал, акценты в русской литературной критике по обе стороны железного занавеса начали смещаться с идеологических на стилистические. В начале 1980‑х годов Синявский полушутя заявил, что у него «с советской властью вышли в основном эстетические разногласия»102, а Бродский почувствовал, что
русская литература постепенно перестает разделяться на официальную и подпольную; первая даже претерпевает изменения благодаря весьма ощутимому давлению последней: запрещенное наследие становится достоянием настоящего103.
Литературный климат, по словам Бродского, становился более здоровым и начинал «напоминать последнюю четверть XIX века, когда русские книги, изданные за рубежом и внутри страны, воспринимались как одна литература – чем они и были»104. Вопрос «одна или две русские литературы», поднятый в 1920‑е годы первой волной русской эмиграции в Берлине и Париже, превратился в риторический: ответ был очевиден. В 1978 году в Женеве состоялась одноименная конференция, где Мария Розанова, жена Синявского и его соиздатель, заметила, что теперь имеет значение уже не столько идеологическое или географическое деление русской литературы на советскую и эмигрантскую, сколько языковой, стилистический барьер между старым и новым поколениями русской эмиграции, с одной стороны, и старой (дореволюционной) и новой (советской) русской литературой – с другой105. Три года спустя тот же вопрос обсуждался на другой конференции эмигрантов третьей волны, уже в Лос-Анджелесе, где Карл Проффер, печатавший как эмигрантов, так и неэмигрантов, а также переиздававший классику Серебряного века, говорил об «удивительном десятилетии, уничтожившем русскую эмигрантскую литературу», имея в виду, что в 1980‑е годы русское литературное пространство следует называть уже «не эмигрантской и не советской, а просто русской литературой»106.
Тамиздат оставался неотъемлемой частью истории русской литературы советского периода вплоть до падения железного занавеса, когда он утратил политическую функцию. Потеряв значительную часть своей политически ориентированной аудитории, тамиздат отошел в историю. Только тогда, согласно Зиновию Зинику, то есть вне политического контекста, подлинно литературные мотивы изгнания и эмиграции (и, шире, тамиздата) начали более отчетливо проявляться: «И в этом смысле русская литература в эмиграции только начинается»107. Однако есть и другая причина оглянуться на эпоху становления тамиздата: сегодня, более чем через тридцать лет после завершения холодной войны, мы наблюдаем возрождение ее риторики и, хуже того, наиболее жестких ее проявлений как на международном, так и на локальном уровне.
Постсоветская «оттепель» 1990‑х годов, как ее можно теперь назвать, привела к тому, что тамиздат устарел не только в политическом, но и в технологическом отношении. Появился совершенно новый способ – или технология – «выпускать в свет» нелегальные тексты в обход не только цензуры, но и государственных границ, какими бы открытыми они ни стали к 1990‑м годам. С тех пор география и само пространство словно утратили прежнее значение, став виртуальными, а время, затрачиваемое раньше на производство тамиздата, сократилось до нескольких кликов. При этом если «на заре интернета киберпространство казалось открытым и свободным», олицетворяя свободу слова, то «теперь в нем чертят границы, ведут бои и возводят стены»108, что не может не вызывать ассоциаций с геополитическими реалиями холодной войны, когда мир был разделен. Тамиздат служит напоминанием о том, что «сила печатного слова может представлять не меньшую опасность, чем кибератака»109. На самом деле – бо́льшую.