3

Я увидел его еще с улицы, сквозь стекло. Усталый вид, серое лицо, потухшие глаза. Но едва я вошел, как он ожил, точно марионетка, которую дернули за нитки. Встал со скамейки и обнял меня через стол, поверх кружки пива.

– Ну как, встретился с кюре из Менгета?

– Встретился.

– Лучше бы этот кюре сидел в своей церкви! – проскрежетал он, сопроводив свои слова злобным взглядом, и раздраженно махнул рукой.

Узнаю отца.

– Твоя левацкая газета, уж наверно, поддерживает эти безобразия?

Он сверлил меня взглядом. Я поднял руку и окликнул бармена:

– Мне, пожалуйста, то же самое!

– Так что? – отец вздернул подбородок. – Ты тоже за этих хулиганов?

Пиво свежее. Я не спеша отпил первый глоток. Успокоительный, смягчающий душу. И только тогда наклонился к отцу:

– Давай не будем ругаться, ладно?

Отец осмотрелся. Двое старых арабов потягивали кофе, запивая водой.

– Вот эти точно не лионцы, – тихо сказал отец. – Конечно, все это из-за алжирской войны и мая 68-го.

– Мне все равно, папа.

Он дернул плечом.

– А мне нет.

Мы сидели каждый перед своей кружкой, не поднимая глаз.

– Ты собирался что-то мне сказать.

Он поднял руку, заказал еще кружку. Потом откинулся на спинку скамьи. Молча уставился на меня. Свернул лежавший перед ним номер «Прогресса».

– Дедушка сказал тебе правду.

Он ударил кулаком по столу.

Я молчал. Отец сложил газету и разглядывал мокрый след от кружки на деревянном столике.

– Когда, что он сказал? – Я вдруг нечаянно пустил петуха. Прочистил горло и повторил: – Что сказал дедушка?

Отец пожал плечами.

– Сам знаешь. Про войну. Что он там наболтал.

Я обхватил руками запотевшую кружку. Похолодел. И солгал:

– Я не помню.

Отец пригнулся ко мне.

– Не помнишь? Он сказал, что видел меня во время войны на площади Белькур одетым как немец и что ему за меня стыдно.

Я был ошеломлен.

Отец бросил взгляд на соседей. Нас отделял от них пустой столик. Глаза его сияли.

– Ну да, дед действительно видел меня на площади Белькур одетым как немец, и что?

Он откинулся на спинку скамьи, вытянул ноги под столом, шумно вздохнул. И поднял глаза на грязный потолок. Казалось, он сбросил с себя огромную тяжесть. Потом снова перегнулся ко мне через стол.

– Заруби себе на носу, мне плевать на то, что обо мне подумают люди. И что подумаешь ты. Не тебе и не им указывать мне, хорошо или плохо я поступил, ясно?

Пауза. Я боялся, что отец перейдет на крик.

– И я никому не позволю читать мне сегодня мораль со своего дивана. Так им всем и скажи: вот чем занимался мой отец во время войны. И преспокойненько с этим живет.

Я залпом вылакал пиво и жестом заказал еще кружку. Отец тоже. Будь здесь мама, она бы покачала головой и укоризненно сказала: «Уже вторая, Жан! Это слишком!»

Я не находил слов. А слова отца были чудовищны. Оглушительны для этого мирного вечернего кафе с гудящими у стойки посетителями.

«Одетым как немец».

Отец смотрел на меня в упор.

– Хотел ответа – вот он, получай.

Я не решался посмотреть ему в лицо. Поглаживал пальцем заголовок внизу страницы: «Менгет – новые беспорядки».

Наконец я прервал молчание. И шепотом выговорил жуткую фразу:

– Так ты служил в милиции?

Отец вдруг рассмеялся. Положил руки на стол, закатил глаза к небу.

– В милиции?

На нас уже оглядывались. Отец вел себя как в собственной гостиной.

– С этими ублюдками! Я был солдатом, дружок! – он понизил голос. – А не каким-нибудь гопником!

«Дружок» – так он звал меня в детстве, в хорошие дни.

Он вытер кулаком мокрый след от кружки.

– Знаешь, что мы делали с этими, из милиции, когда бывали в увольнительной?

Он дышал мне в лицо кислым пивным духом.

– Знаешь?

Я потряс головой – нет, не знаю.

– Да просто мочили. Ловили на улице и приканчивали на месте: не хочешь идти воевать в России – получай!

Он отхлебнул из кружки.

– Слышь, когда эти скоты видели нашивку «Франция» у нас на рукавах, они удирали со всех ног. Бежали жаловаться к своему Дарнану[4], твари! – Глаза отца налились бешенством. – А немцы и не вмешивались, когда мы давили очередного гада. Понимаешь? Смотрели сквозь пальцы да посмеивались. Боши это отребье презирали. Мы заставляли их сожрать их трехцветную карточку, а люди на улице нам аплодировали.

Он разгорячился, шея и лицо пошли красными пятнами.

– Я – в милиции?! Еще чего! – Обеими руками он откинул назад свою гриву. – Я пальцем не тронул ни одного француза! Никогда!

Я нервно мигнул. Вспомнил про «арийские глаза»:

– А евреев?

Он дернулся:

– Что – евреев? Мы евреями не занимались! Не наша это забота. – Он снова уставился на меня. – Наша забота – Франция, ясно?

Я тоже смотрел ему в глаза.

– Вернуть достоинство стране – слыхал про такое?

Мое молчание его бесило.

– А ты что думал? Что я убивал тех, кто был в Сопротивлении?

У меня не было сил отвечать.

– Думал, мы убивали патриотов?

Он поставил на столик пустую кружку.

– Ты все говоришь «мы», – у меня прорезался глухой голос. – Кто это «мы»? С кем ты был?

Отец скрестил руки на груди. Лицо его стало торжественным и суровым.

– Я сражался в дивизии «Шарлемань», – сказал он.


Я смотрел на него, разинув рот от изумления. Дивизия «Шарлемань»… Была такая. Я мало что знал о ней. Читал пару книг, видел какой-то фильм, вот и всё. Молодые французы надевали немецкую форму и отправлялись воевать в Советский Союз. Но при чем тут мой отец? Ну, он мне объяснил. И я ему поверил. Потому что на этот раз он обошелся без кривлянья и пафоса. Справа от него на стене висело зеркало, и он, пока рассказывал, ни разу не взглянул на себя.


В августе 1942-го отец, солдат разбитой армии, выбрал сторону Виши и надел форму петеновского Легиона «Триколор»[5]. Ему было двадцать лет.

– Но когда я был маленьким, ты говорил мне, что воевал в Сопротивлении? – воскликнул я.

Опять эта его улыбка!

– Я прожил несколько жизней и несколько войн, понимаешь?

Нет. Эти слова я слышал еще в детстве, но так и не понял их смысл.

Отец нагнулся, будто доверяя мне тайну:

– Ты что-нибудь слышал о Легионе «Триколор»?

Да. Один раз, когда мне было десять лет.

* * *

Помнишь, папа, ты когда-то подарил мне марку для коллекции. Я собирал животных, цветы и пейзажи. А ты однажды откопал у себя в шкафу какую-то красную марку и гордо протянул ее мне:

– Вот! Очень редкая штука! Наверняка ни у кого в классе такой нет.

Это была марка-виньетка, напечатанная в 1942 году в честь Легиона «Триколор», гравюра Пьера Гандона. Того же художника, который сделал для вишистского правительства серию марок в честь маршала Филиппа Петена, а потом, в 1945-м, – марку «Освобождение» в честь Свободной Франции и первую послевоенную виньетку с Марианной.

Под надписью «Почта Франции» был изображен профиль грозного вояки в берете, со стиснутыми челюстями, а на заднем плане офицер под развернутыми французскими знаменами вел в атаку гвардейцев империи.

Я не знал, куда поместить эту марку, и ты посоветовал мне наклеить ее на обложку альбома.

– Когда-нибудь поймешь, какая это ценная марка.

И вот теперь я понял.

* * *

– Так вот откуда взялся Легион «Триколор».

Отец вытянул правую руку, нахмурил брови и, закрыв глаза, прошептал:

– Клянусь честно служить Франции и в мирное время, как я служил ей в армии.

Я сидел не шелохнувшись.

– Подумать только, прошло сорок пять лет, а я все еще помню клятву.

– И ты был одет как немец?

Он покачал головой:

– Нет, это не мы, а ребята из другого легиона – французских добровольцев против большевизма – носили немецкую форму с трехцветной нашивкой на плече. А мы боролись с коммунизмом во французской форме.

Он осмотрелся по сторонам. Как всегда, хотел знать, обращают ли на него внимание, боясь, что его услышат, и в то же время тайно на это надеясь.

– Знаешь, какое знамя было у легионеров?

Я не знал.

– Трехцветное! – Отец так и сиял. – Настоящий французский триколор!

Он размашистым жестом написал в воздухе девиз легионеров:

– Честь и Родина! По-твоему, это значит быть «не на той стороне»?

Он ударил себя кулаком в грудь:

– «Легион – наследник нашей воинской славы!» – это сказал Петен.

У меня пересохло в горле несмотря на выпитое пиво.

– Легион «Триколор» возрождает Францию.

– Но дедушка говорил, что видел тебя одетым как немец.

Отец улыбнулся.

– Не спеши, дружок! Война – дело долгое. – Он посмотрел на сиротливые пустые стаканы. – Немецкая форма – это было позднее. Когда я вступил в «Шарлемань».

Он заказал еще одну, последнюю, кружку. От военных рассказов у него разыгралась жажда.

– И когда это было?

Он пригубил пиво. У него покраснели глаза, нервно дергались руки, и говорил он нарочито громко. Я пожалел, что мы встретились на людях.

– В декабре сорок второго года Гитлер распустил Легион «Триколор». Не захотел оставить ничего французского. Тогда я пошел на ту работу, какую мне предлагали: разнорабочим на завод подводных лодок в Германии. Но там была скукотища. – Он полоснул взглядом соседей и заговорил тише. – Стоять на конвейере – не по мне. Я был солдат, а не рабочий. Тогда я записался в 33-ю гренадерскую дивизию Waffen-SS.

Я окаменел.

– Ты был в войсках SS?

Отец пожал плечами.

– Разумеется. Батальон «Шарлемань» был подразделением SS, а как ты думал?

Он пристально посмотрел на меня. Я едва дышал. Пощупал себе пульс – сердце бешено билось.

– Но надо помнить – это не те эсэсовцы, каких ты видел в фильмах, которые пытали партизан и всё такое прочее! Мы, французы, никогда не трогали своих, французов. Это было не по нашей части. Наша задача – бить Сталина, вот и всё!

Отец был пьян. У него заплетался язык. Голос стал гнусавым, как у докучного клиента бара в час закрытия.


– Ты убивал фрицев, как Бельмондо?

Мой голосок из детства.

– Ты убивал русских?

Он развел руками:

– Приходилось выбирать: или они, или я.

Я повторил свой вопрос.

– В Померании да[6].

– По телефону ты говорил про Россию и Украину.

Он как будто не помнил. Беспомощно махнул рукой. Я процитировал его слова на автоответчике:

– «Парни трагически погибли. В разных местах… Мои товарищи… Вижу их всех».

Он сник.

– Ты еще про Берлин говорил. «В Берлине, в последние дни. Это было ужасно».

– Ужасно…

Он явно был уже не здесь. Видел что-то свое. Ускользал от меня.

– Ты участвовал в боях за Берлин, папа?

– Да, с батальоном «Шарлемань». Метро. Последний рубеж.

Он откинул голову на спинку скамьи, закрыл глаза.

– Мы защищали бункер Гитлера вплоть до второго мая сорок пятого года.

Он утомился, обмяк. Не только из-за пива. Сказывалась и болезнь.

– А когда отошли, выяснилось, фюрер уже два дня как был мертв.

Слово «фюрер» он произнес с почтением.

Я был раздавлен. Задыхался. От его признаний несло пивным перегаром и тлеющими руинами. Я встал. Надел пиджак. Он тоже поднялся. Никак не мог попасть рукой в рукав пальто. Я помог ему. И мы вышли на улицу.


– Ты попал к русским в плен?

Он посмотрел на грозовое небо.

– Некоторые сдались, но не я. Мы, несколько человек, трое суток шли на запад, к Висмару. Добрались до британских аванпостов на окраинах, и там почти все ребята подняли руки. Даже наш гауптштурмфюрер сдался англичанам. – Он повернулся ко мне. – И представь себе, те передали их русским! Стоило столько мучиться!

– А ты?

Он хитро усмехнулся и подмигнул.

– Я не такой дурак! Отделился от всех у городской заставы. Спорол трехцветную нашивку с рукава и пошел на юг.

Он вел меня к набережной Соны.

– Шел весь день, а вечером лег спать на берегу какого-то озера. Замаскировался кустами, да тут еще туман – ничего не видно. – Он взглянул на меня. – Но знаешь что?

Нет.

– Я проснулся от лая собак. Английские парашютисты.

– И что ты сделал?

– Хороший вопросик! – Он хохотнул и остановился. – Выбор такой: или меня схватят Томми[7], или я решусь на нехилый заплыв.

Он держал паузу.

– Ну и?

– Дополз до озера и сиганул в воду. – Он снова взглянул на меня. – Ничего себе, а?

Фары проезжающих автомобилей освещали его лицо. Теперь он смотрел на меня неотрывно.

– То есть не сразу, сперва я, понятное дело, трусил. Озеро-то здоровенное! – Он развел руки, чтобы показать, какое оно было огромное. – К тому же дождь, я весь облеплен грязью, за спиной котомка. Прикинь!

Я прикинул.

– Но свистки и собачий лай – все равно что пинки в зад.

– И что потом?

– Потом они меня засекли.

Снова пауза.

– Фонарями. Прямо в лицо!

Он соединил руки над головой, как на краю бассейна перед прыжком.

– Ну и, была не была, я сиганул. Туман был такой густой, что воды не видать. Эти сволочи стреляли по мне вслепую.

– И ты не боялся?

– Некогда было. Когда на кону твоя жизнь, шпаришь вовсю. – Он улыбнулся. – Я прыгнул и сказал себе: не дрейфь, дружок, доплывешь! – Он все не спускал с меня глаз. – Вслух сам себе сказал, для храбрости, будто нас было двое. Понимаешь?

Я кивнул. Он засмеялся моему удивлению. Да, я был ошарашен. Только что понял, откуда взялась эта детская кличка – дружок. Он называл меня так же, как себя, когда втайне от всех разговаривал сам с собой.

– А так уверился, что доплыву.

Он гордо выпрямился.

– И доплыл.

Стоя на месте, он показал руками, как плыл кролем.

– А то как же, дружок! Плыл несколько часов. И переплыл это озеро. – Он подбоченился. – Представляешь? Твой отец переплывает озеро ночью, под пулями?

А еще солдатские фонари рыщут по тростнику, и белый луч прожектора обшаривает гладь воды, да бешено лают собаки… да. Я себе представлял.

– Это же настоящее геройство, а?

Скорее отчаяние.

– Я потом целый день лежал в тине у берега, прежде чем выйти и обсохнуть. – Он взглянул на меня. – Мокрый, грязный – прикинь!

Я прикинул.

Он сунул руки в карманы и зашагал дальше. А немного пройдя, сказал, как будто сам себе:

– Озеро, черт побери, переплыл!

Мы шли вдоль Соны.

– А что потом?

Отец пожал плечами.

– Потом я прятался на одной ферме. Добрые люди дали мне штатскую одежду, обувь и карточку сельского работника.

– Зачем?

– Чтобы я мог примкнуть к французам, которых угнали на принудительные работы, а теперь освободили.

Он поднял воротник куртки.

– Позднее я узнал – озеро называется Трессовер.

– Ты туда ездил после войны?

– Нет, не получилось. Это территория ГДР. – Он улыбнулся. – Да мне и Соны вполне хватает.

* * *

Вода в реке была свинцово-серой. Многие годы у отца и Соны был секрет. Тут, пониже на набережной, находилось отцовское убежище, он приходил сюда, чтобы побыть одному, вдали от города, подышать. И просто от всех отдохнуть. Нам он про это ничего не говорил. Однажды вечером, после школьной экскурсии, я увидал его там. Мы всем классом ходили в музей, была зима, уже стемнело. Отец сидел на ветру, у самой воды и светил на воду карманным фонариком. От него веяло тоской и одиночеством. Он увидал меня издалека и помахал рукой. А за ужином объяснил:

– Это единственное место в Лионе, где ничего не слышно.

Он ел, как обычно, шумно чавкая.

– Ни машин, ни обормотов – тишина! Поэтому, когда я устаю от всего этого, – он поднял руку с вилкой, – ухожу туда посидеть на ступеньках.

– И знаешь что? – Он посмотрел на меня.

Я помотал головой.

– Когда становится темно, мне кажется, что я на берегу озера.

Отец поднес к глазам стакан воды. Меня он уже не видел. Он часто будто проваливался куда-то. Взгляд становился рассеянным, движения замедлялись.

– И главное, – он улыбнулся и снова обратился ко мне, – никто не достает меня там. Однажды заявился какой-то тип с собакой. Я подумал: пропустишь одного, так этому конца не будет.

Мама была на кухне. Он тихо спросил:

– И знаешь, что я сделал?

Я не знал.

– Я встал, а руку опустил в карман, как будто у меня там пушка.

Я молчал. Мама всегда говорила: «Ты же знаешь отца, ему только дай порассказывать».

И он рассказал. В тот вечер он прикинулся полицейским. Будто бы он с коллегами выслеживает убийцу собак, который ошивается на набережных Соны и Роны, нападает на жертвы по всему городу. Прохожий ни о чем таком не слышал.

– Да как же, в «Прогрессе» была большая статья!

Отец спросил, не видел ли он кого-нибудь подозрительного, не заметил ли чего-нибудь странного. Нет, ничего, ответил тот и побледнел от страха. Ему было поручено предупредить всех владельцев собак. Он пообещал и ушел вверх по ступенькам на улицу.

– Больше я этого дурня не видел.

Отец расхохотался и стукнул по столу пустым стаканом, как костяшкой домино.


Так он всегда и сидел на этом месте. Не на скамейке, не на траве, а на уходящих в воду каменных ступеньках. Сидел, застыв, глядя на плещущие волны и держась рукой за чугунное причальное кольцо.

И лишь в тот день я понял. Рассказывая, как он убегал, как за ним гнались английские парашютисты, как он нырнул в ледяную воду, он не сводил глаз с реки. Не на лионской набережной целыми днями грезил мой отец, а на берегу померанского озера. Это лионское убежище было его военным воспоминанием. Маслянисто-черная вода с блестящей лунной дорожкой, расчерченная лучами фонариков, прошитая пулями, оскверненная лаем ищеек, который слышался все ближе. В тот день он приказал себе не трусить. Поклялся, что сделает то, что задумал. Переплывет это озеро. Выберется на тот берег. Уйдет от погони.

От Соны шел запах тины. Ты вздрогнул, хотя майская ночь была теплой.


– Сколько ты тут еще пробудешь?

Три дня. Или больше.

Я хотел, чтобы он рассказал все до конца.

– Ну а потом? После озера что ты делал?

Беседа его утомила.

– После озера я смешался с другими: освобожденными из плена, из концлагерей, вывезенными на принудительные работы – словом, с толпами всяких бездельников. Иди знай, кто я такой. А если меня останавливали на блокпостах, рассказывал то же, что и остальные. Что делал во время войны? Работал в поле: окучивал картошку, пропалывал свеклу, разбрасывал навоз, выкорчевывал пырей, таскал уголь и держал рот на замке. В какой деревне? Не помню – какое-то немецкое название, язык сломаешь. Но хозяйку звали Урсулой, а муж ее погиб на фронте. Поэтому она страдала от нехватки мужской силы.

Он в первый раз засмеялся.

– И знаешь что? Тут я подмигивал солдату, который задавал мне вопросы, и мы оба ржали, как товарищи по казарме.

Я посмотрел на него.

– И что, он пропускал эсэсовца?

Отец вытащил руки из карманов.

– На счастье, эти парни были не большого ума, а то тебя, дружок, не было бы на свете!

* * *

Я остановился в гостинице недалеко от площади Белькур.

– Мой отец был эсэсовцем.

Всю ночь я потратил на то, чтобы переварить эту фразу, обильно запивая ее вином. Я повторял ее про себя, скитаясь по старому городу, сидя то в одном, то в другом баре, пока хозяин не принимался протирать стойку мокрой тряпкой и не приказывал мне выметаться. А потом я еще повторял ее вслух, словно хлестал себя бичом:

– Мой отец был эсэсовцем.

Я вспомнил отца, каким знал его в детстве – нависающую надо мной грозную тень, – вместо ласки я получал от него только побои. Он лупил меня всегда. Дрессировал сына, как собаку. И когда бил, орал на меня по-немецки, как будто наш язык щадил. Бил с перекошенным ртом, изрыгая солдатскую ругань. И в это время из моего отца превращался в кого-то чужого, в какого-то Минотавра из страшных снов. Этот кто-то меня унижал. Он все знал, все испытал, прошел войну, все войны! Он рассказывал про Индокитай и Алжир. Насмехался над всеми, признавал лишь себя. Всех остальных отметал своей любимой приговоркой:

– Мне ли не знать!

Однако на сей раз я поверил ему. Вспомнил деда, нагнувшегося над плитой. Он видел моего отца во вражеской форме. Это доказывало, что всё правда.


Мой отец был эсэсовцем. Я понял, что значит «сын негодяя». Сын убийцы. Но отцу я ничего тогда не сказал. Ни слова. Ничего не возразил. Это было ужасно. Раньше я представлял себе отца в берете французской милиции, и этот берет, пожалуй, казался мне потяжелее немецкой каски. Значит, отец был не уголовником, который, пользуясь войной, терроризировал беспомощных людей, а беглым солдатом, который дорого заплатил за свои убеждения. Не мерзавцем, преследовавшим евреев во Франции. Он их не грабил и не мучил. Не был, как Лакомб Люсьен[8], гестаповским прихвостнем, ловившим несчастных в закоулках квартала Круа-Русс, выкрикивая «Немецкая полиция!» с лионским акцентом. Не был нацистским гончим псом. Не выслеживал партизан, не арестовывал патриотов, не пытал героев. Я даже почувствовал какое-то облегчение.

Отец заманил меня в ловушку. Заставил выбирать между двумя чудовищами: милицией и SS. Между выродками, которые убивали в нашей стране, и палачами, орудовавшими по всему свету. Этот его гипнотический взгляд, эти вкрадчивые речи. Он снова одурачил меня, своего сына, как обводил вокруг пальца союзников на блокпостах, рассказывая им байку про одинокую фермершу. Промолчав тогда, за столиком кафе, я стал его сообщником.


За несколько часов под несколько кружек пива ему удалось проделать очередной номер. Выдать негодяя за героя. В того, кто хоть и выбрал, по словам его собственного отца, «не ту сторону», но рисковал при этом жизнью. Дед тоже был антикоммунистом, и именно на этой почве, как я помню, они с отцом ссорились уже после войны.

– Ты ругаешь Москву из своей кухни, – кричал отец. – На большее ты не способен!

Дед не хотел с ним связываться и молчал.

– А я по-настоящему сражался с красными!

Тогда я ничего не понял в их перепалке, только очень испугался. И крестная в успокоение дала мне в тот день целых два мятных леденца. Когда же я спросил у мамы, кто такие эти «красные», с которыми папа сражался, она отмахнулась:

– Да просто бредни твоего отца!


Там, в кафе, я услыхал от него только, что он не тронул пальцем ни одного француза.


Мозг терзали кадры из России, Польши и Украины. Айнзацгруппы, расстрелы Холокоста, бойня в Бабьем Яру, застреленная в спину женщина, прикрывающая свое дитя, старики на коленях, выстроенные по краю рва, перед тем как им всадят пулю в затылок, колонны обреченных на смерть. Вернувшись в гостиницу, я поклялся, что снова позвоню отцу и заставлю его признаться во всем, что он содеял, пока носил немецкую форму. Преступления SS записаны в черных хрониках, но что совершил лично он, двадцатилетний парень из луарской деревни?


Мой отец был эсэсовцем. Я уснул под грохот этого кошмара. А когда проснулся, устыдился вчерашнего чувства облегчения. Он никого не трогал во Франции – и что же? Может, он убивал в других местах. Я порывался позвонить ему в то же утро. И на следующее. И через день. Но не стал. Так и вернулся в Париж с этим каменным грузом на душе. И слышать больше не хотел об отце.

Мой отец был эсэсовцем.

Мне исполнился тридцать один год, и я должен был жить дальше с этим бременем, с этим позорным клеймом.

* * *

В первые же дни в Париже я решил все узнать. У меня больше не было сил воображать отца в камуфляжной форме с рунами SS на воротнике и нашивкой «Франция» на рукаве. Я отправился в библиотеку искать фотографии и тексты. В каталоге нашел обе книги, которые стояли у отца на полке под телевизором.

Первая – сочиненная неким Жаном Мабиром хвалебная песнь дивизии «Шарлемань» и солдатам SS, «древним германским воинам, восставшим из лесов и льдов». Реабилитация нацизма. Я узнал рисунок на обложке. Пилотка с черепом, мрачный взгляд. «Боевые действия французских подразделений SS в Померании».

И вспомнил:

– Ты убивал русских?

– В Померании да.

Тогда я прошерстил каждую страницу. Видя перед собой его лицо, тогда еще совсем мальчишеское, в тяжеленной каске. Прочитал книгу не как документ, а как роман, впрочем, она им и была. Слишком много слов во славу погибших. Слишком много лирики. Слишком много пафоса. И мало тишины. Автор раскрывал перед читателем величие поражения. Я представлял себе, как отец читает эти строки со слезами на глазах.


Вторую книгу, «Умереть за Берлин», написал тот же автор. Это рассказ о «последних французских воинах SS, защищавших бункер Адольфа Гитлера». В обоих опусах я находил целые эпизоды из отцовского рассказа. И, не будь дедова свидетельства, я мог бы подумать, что это снова вранье. Одна из басен, каких он наплел мне великое множество. Но нет. На этот раз, я чувствовал, отец не врал. И не из этих книг он вычитал свою жизнь. Напротив, книги нас в эту жизнь приглашали. Ну и потом, одно дело рассказывать сыну, что ты – секретный агент, летчик-истребитель или тайный советник генерала де Голля, – подобная выдумка льстит рассказчику и ослепляет слушателя. Но SS? Кто станет хвастаться тем, что предал свою страну и примкнул к худшему врагу, чтобы убивать мужчин и женщин, сражающихся за свою землю? Какую славу может принести такая мерзость? Зачем спустя столько лет, когда нацизм побежден, осужден, проклят, стал синонимом варварства, зачем признаваться, что ты лично участвовал в злодействе? Абсурд какой-то. Если бы не дед, отец бы ни о чем не заикнулся. Если бы 21 марта 1983 года он не решил, что умирает, у него не возникло бы желания облегчить свою совесть.

Однажды он предложил мне взять обе эти книги с собой в Париж и прочитать, потому что в них сказана «правда, которую все скрывают». Это было в 1975 году, я уже работал журналистом. Но я отказался.

– Не пытаться узнать, не пытаться понять – типично левацкие замашки, – сказал тогда отец.

Но и только. Обычное дело: отец рассердился на двадцатитрехлетнего сына.

– А знаешь, за что я тебя все-таки люблю?

Я ждал какой-нибудь гадости.

– За то, что у тебя есть убеждения и ты за них дерешься. Крайне правые и крайне левые в этом сходятся. Те и другие готовы голову сложить за свои идеи.

Он посмотрел на меня так, как будто говорил: «Мне ли не знать!»

– Помни, что во время войны один процент французов сотрудничал с немцами, один процент сопротивлялся, а девяносто восемь сидели с удочкой. И я тебя люблю за то, что ты не рыболов.

Комплимент – хуже не придумаешь.

* * *

Я трижды звонил отцу, чтобы побольше узнать о дивизии «Шарлемань».

Хотел захлопнуть наконец огромную книгу войны.

Сколько эсэсовцев-французов еще осталось в живых? Он не знал. Есть какой-то клуб бывших добровольцев Восточного фронта, но ему это не интересно. Все его друзья умерли. А с выжившими ему нечего делать.

В другой раз я спросил, почему у него под мышкой нет татуировки с номером группы крови, как у всех эсэсовцев.

Он не ответил.

– Ты что, завел на меня дело?

Нет, конечно. Просто вычитал в одном историческом журнале. И не помню, чтобы видел что-то такое на его теле. Только уродливые шрамы на груди и спине.

– Они там, в твоем журнале, небось не знают, что это называется Blutgrppentätowierung и что ребятам из Легиона «Триколор», которые перешли в «Шарлемань», татуировок не делали. Тебя просто надули. Вот так-то. Но, знаешь, я как-то не жалею, что у меня такой нет.

Он рассмеялся.

Наконец я спросил про рубцы у него на спине.

– Три рукопашных боя, штыки и граната.

Я онемел.

– Ясно, дружок? Не один, а целых три боя! Твоему отцу, можно сказать, повезло.

Я сопел в телефон.

– Я даже получил за это бронзовую медаль. Значок за отвагу в ближнем бою. Я носил его в боях за Берлин.

– И он у тебя сохранился?

Отец засмеялся.

– Я его выкинул вместе с нашивкой «Франция», военной формой и прочей дрянью.

Пауза.

– Хотел засунуть его в какой-нибудь карман поглубже, но это было слишком опасно.

Снова смех и пауза на то, чтобы сделать глоток пива.

– Жаль, а то бы отдал его тебе. А ты бы показал своим приятелям-левакам.

Загрузка...