2

Во время войны мой отец был «не на той стороне» – прошли годы, прежде чем я это узнал, и понадобилась целая жизнь, прежде чем понял, что это значит.

Этим секретом – и тяжким бременем – поделился со мной мой дед. Как всегда по четвергам, я обедал у него дома, а после обеда мне полагался мятный леденец «Виши».

– Поди возьми конфетку, – говорила мне крестная, занятая мытьем посуды.

Папину мать я не застал. Она покончила с собой еще до войны. Дед вскоре женился на другой женщине, которую я звал крестной. Она готовила на всю нашу большую лионскую семью и каждый четверг угощала меня граненым леденцом.

Вот и в тот день я собирался взять свой леденец из жестяной коробки под радио.

– Что бы там ни болтал твой отец… – помню, сказал мне дед. Сказал, озираясь, будто опасался, нет ли тут его сына. Он боялся отца. Они не виделись уже много лет.

Приоткрыв кочергой чугунную дверцу плиты, он нагнулся над ведерком с углем и ожесточенно выгребал из нее железной лопаткой последние кусочки. Не знаю почему, но он был не в духе. Вообще-то, он редко сердился. Только на жену – ей от него доставалось. Он дурно обращался с ней, как я узнал уже после его смерти.

Он подбросил в топку новую порцию угля и сильно стукнул лопаткой о край. Помню, как звякнуло железо, брызнули угольные искры в топке, как беспокойно оглянулся дед, говоря:

– …но во время войны он был не на той стороне.

– Не морочь голову ребенку, – возразила его жена. – Его это не касается.

Дед вытряхнул золу, поворошил угли кочергой.

– Касается, да еще как! – Он вытер руки, испачканные сажей и золой. – Я даже видел его однажды на площади Белькур, одетого как немец.


Когда я был еще в начальной школе, отец как-то заставил меня целый триместр носить Lederhose, короткие кожаные баварские штаны с коричневыми гольфами до колена. Может, «одет как немец» – это вот так?

– Ну перестань! – оборвала деда крестная.

Он передернул плечами и прислонил лопатку к плите:

– А что? Он когда-нибудь должен узнать!

– Господи, что он там должен узнать, он – малое дитя!

– Вот именно, дитя! Сын негодяя – пусть знает!


Это было в 1962 году, мне тогда исполнилось десять лет.

* * *

Сколько себя помню, отец всегда рассказывал мне истории про войну. Все послевоенные годы он на чем свет стоит ругал всё, что говорилось в мирное время о войне. То обрушивался на какую-нибудь радиопередачу, то высмеивал теледебаты и проклинал врунов-журналюг. Но о том, как он сам воевал, не рассказывал никогда. А когда возмущался «шельмованием», то обращался не ко мне, а к самому себе. И ответа не ждал. Ни от жены, которая его не слушала, ни от сына, который ничего не понимал.

Как-то в 1965 году он повел меня в кино смотреть «Уик-энд в Зюйдкоте» с Жан-Полем Бельмондо. Это был мой первый фильм про войну. Я мало что понял – только что хорошие говорили по-французски. И что Бельмондо называл плохих фрицами.

После фильма я стал расспрашивать отца:

– А почему французские солдаты ходили пешком или ездили на лошадях и на велосипедах?

– Да потому, что Франция – размазня! – выкрикнул отец на всю улицу.

Фильм взбесил его. Я посмотрел по сторонам. Какая-то женщина обернулась на нас. И какой-то мужчина на противоположном тротуаре. Отец злобно зыркнул на них.

– Плевать мне на всех!

Мне часто бывало стыдно за него.


В тот вечер папа пришел в мою комнату. Выключил люстру и включил ночник в виде глобуса, струивший мягкий, шелковистый свет. Я лежал в постели на животе, он сел рядом на табуретку. Потом нагнулся и шепнул мне, что он тоже был на берегу среди этих солдат. Сказал, что все было не так, как в кино. И он расскажет мне всю правду про Зюйдкот. Это будет наш секрет. Только в другой раз, а то уже поздно и глаза у меня закрываются.

Он встал и хотел выйти. Но тут я спросил, кто такие эти фрицы, которых дразнил Бельмондо. Он снова сел, посмотрел на меня, скривив рот, и раздраженно сказал:

– Так ты что, совсем ничего не понял?

Фрицы – это те, кто прилетели в самолетах, объяснил он. Они бомбили Бельмондо. И два шпиона, переодетых монахинями, – тоже они.

– Так фрицы – это немцы?

Отец молча кивнул. Расстроенный, он глядел через полуоткрытую дверь в освещенный коридор. Потом встал и скрестил руки на груди.

– А кто там были англичане, можешь мне сказать?

– Какие англичане? – спросил я.

Он был поражен и посмотрел на меня злобно. Я знал этот взгляд.

– Ты не увидел в фильме англичан?

Я не ответил. Я его боялся так же, как и мой дед.

– Ты что, не знал, что в мае сорокового года в Дюнкерке были англичане?

Он снова надо мной нагнулся. Я сжался в комок. Закрыл локтем лицо. Этот жест удивил его. Он меня не ударил. Неподходящий был день.

– Видел солдат в плоских касках? Это и были англичане.

– Те, кто не пускали Бельмондо на свой корабль? – смекнул я.

– Ну вот! – отец довольно улыбнулся.

И тогда я спросил:

– Так англичане плохие?

Отец развел руками, встал.

– Спроси у Жанны д’Арк.

Он вышел и захлопнул дверь.


В следующий вечер отец снова пришел ко мне поговорить про Зюйдкот. И потом много вечеров подряд рассказывал про военные годы. Рассказывал не всё, были секретные вещи. Но я узнал, что его призвали в сороковом, когда ему было восемнадцать, что там, на берегу, он, как Бельмондо, потерялся, отрезанный от своих, его задержали немцы, он убежал и вернулся в Лион, к родителям. А в двадцать лет вступил во французское Сопротивление. По ходу рассказа он не раз улыбался.

– Я вступил в легион. Но не в Иностранный, а в Почетный!

Вот почему он носил в петлице красную ленточку. И розетку на отвороте пальто. И вот почему я тоже стал лионцем. Много лет он воспитывал меня в городе своей славы. Иезуитский коллеж, где я учился, переименовали в коллеж имени Жана Мулена[2]. На торжественной церемонии в школьном дворе нам зачитали речь Андре Мальро, которую он произнес в Пантеоне. Помню, в тот день шел дождь. Вечером отец сказал мне:

– Я хорошо его знал.

И только. Больше он не захотел ничего рассказывать о погибшем герое.

А в другой день назвал имя Клауса Барби[3]:

– Я хорошо его знал.

И только. Я никогда его не расспрашивал.


– Ты убивал фрицев, как Бельмондо?

Он засмеялся. Сказал, что на настоящей войне все сложнее, чем в кино. Сегодня убиваешь одних, а завтра, может, уже других. И надо быть осторожным со словами «свои» и «враги», потому что история написана победителями. Не стоит, твердил он мне, верить книгам, фильмам и газетам. Ему ли, моему отцу, не знать!

– Мне ли не знать!

Это его любимая фраза. «Мне ли не знать!» – твердил он всем: домашним, знакомым, даже и незнакомым посреди улицы, – всегда и по любому поводу.

А то говаривал:

– Я прожил несколько жизней, пережил несколько войн.

Это было еще туманнее. Если я спрашивал, какие это жизни и какие войны, он только улыбался:

– Когда-нибудь я тебе всё объясню.


Рассказывая мне по вечерам о своих подвигах, отец за мной наблюдал. Ловил мою реакцию: вот тут я слушал с гордостью, а тут – со страхом. Я узнал от него, как сначала они с друзьями срывали или замазывали указатели на вражеском языке. Потом взорвали в Лионе гранатой кинотеатр для немецких солдат. Как расстреляли из автомата автомобиль с офицером на улице Республики и военный духовой оркестр в парковой беседке. Как открывали огонь по охранникам перед зданием гестапо, по «серым мышам» (так отец называл женщин в военной форме) и по патрульным после комендантского часа. Как выводили из строя электротрансформаторы, трамваи, поезда. Как неустанно вредили врагам везде, где те считали себя в безопасности. Закончив одну историю, он обещал продолжение в следующий раз. И каждый вечер я ждал.

Однажды он спросил, говорили ли мне бабушка с дедушкой о том, что он делал во время войны. Я ответил: да. Дедушка однажды сказал, еще давно. Вернее, пробурчал, глядя в сторону, как делают взрослые, когда не хотят морочить голову детям.

– Он сказал, что ты был не на той стороне.

Отец так побледнел, что я сразу понял: не надо было ему говорить.

– Что-что? Что он сказал?

Я повторил и прибавил:

– Он видел тебя на площади Белькур одетым как немец.

Сказать, что дед обозвал меня сыном негодяя, я не посмел.

Отец взбесился. Он орал, что дед с крестной врут. И больше он к ним ни ногой, никаких четвергов! Заставил мать поклясться, что и она не будет к ним ходить, никогда!

– Но это как-никак твои родители! – заикнулась она.

– Сволочи, вот они кто! – взревел отец.


Я и правда больше не видел деда. Через несколько лет, незадолго до того, как школьный выходной перенесли с четверга на среду, он умер. Тогда я стал тайком заглядывать к крестной, но мятных леденцов под радио уже не было. До самой ее смерти я присылал ей почтовые открытки из дальних краев. Мне было приятно писать ее лионский адрес под иностранными марками. Я представлял себе, как такая открытка с экзотическим пейзажем лежит у нее на буфете, рядом с кофейной мельницей, на кухне, где пахнет углем и соусом из сморчков.

* * *

Когда я вырос, отец мне больше не рассказывал про Сопротивление. Его сын, пленник и зритель, покинул его театр одного актера. Не стало тех детских ручонок, что аплодировали его доблести. Я потратил все детство на то, чтобы страстно верить в его рассказы, а все остальное время жизни – на то, чтобы понять, что в них нет ни слова правды. Он постоянно лгал. И мучил меня. Поэтому я заслонился от него своей собственной жизнью.


Однажды в киноклубе я пересмотрел «Уик-энд в Зюйдкоте» и усмехнулся. Я давно уже понял, что на том побережье отец никогда не бывал. Но очень может быть, что со временем он уверил самого себя, что был там. Посмотрев этот фильм, он стал курить, как Бельмондо. Перенял его мимику. Его уличный парижский говорок. Купил на барахолке французскую армейскую каску, долго возил ее в багажнике нашей машины и с апломбом произносил:

– Это называется каска Адриана!


Мне стало грустно, стало жаль нас обоих. А злость прошла. Это же надо – сочинить столько фальшивых жизней, чтобы приукрасить свою. Лгать о своем детстве, о юности, о войне, обо всех своих днях и ночах, выдумывать себе знаменитых друзей и врагов, присваивать судьбы киногероев, героические поступки. Многие годы я думал о его страшном одиночестве и жалкой участи. И мне самому было от этого плохо. А когда раны затянулись, я задумался, сколько же в нем живет шулеров. Сколько лжецов раздирают его нутро. Было ли такое, чтобы он хоть один раз, хоть одну минуту говорил правду? Хоть один день взглянул в лицо самому себе? Но со временем эти вопросы как-то сами собой рассосались. Задать их ему я так и не осмелился. Да он бы все равно не ответил. Значит, единственной толикой правды так и останется сказанное дедом. Все остальное – обман.

– Твой отец был не на той стороне.

Дед оставил мне это свидетельство. Отец – свои басни, и я, сын негодяя, вступал в жизнь без всяких ориентиров, законных прав и наследства. При мне лишь отцовское молчание и мое смятение.


Что это значит «не на той стороне»? Я воображал самое худшее. Француз, который убивает других французов. Двадцатилетний мерзавец с серым немецким свистком и коричневой дубинкой, которому нравится слыть головорезом. Тупой необразованный мальчишка, у которого нет никакой перспективы и никаких нравственных устоев, ослеплен победителями и решает прислуживать им. Плебей, не знавший другого учебника, кроме ненависти. Безвестный французский парень, который стыдится своей родины и выдумал себе другую, более лестную для честолюбия. Мелкий хулиган, который лезет без очереди, расталкивая других, с пистолетом за поясом или с тростью в руке. Ничтожество, возомнившее себя значительным человеком благодаря черной габардиновой шинели или синему берету. Милиция? Гестапо? Я долго тайно терзался этими вопросами.

До нынешней весны, когда отец, как я подумал, решился наконец заговорить.

* * *

21 марта 1983 года он едва не умер. Мне позвонила мать. Отца увезли по скорой, у него «что-то в животе». Это все, что она мне сказала. Сам отец, изнемогающий от боли и лихорадки, позвонил мне с больничной койки. Меня в Париже не было. В то утро он звонил мне три раза и три раза клал трубку, заслышав автоответчик. А на четвертый оставил мне сообщение каким-то чужим металлическим голосом со страшной одышкой. Это сообщение я прослушал вечером, когда вернулся домой. Прослушал десятки раз, пытаясь уразуметь его смысл. Фразы сквозь стон. Слова, по одному, с тяжелым грузом пауз. Последние слова умирающего.

Здесь или где-то еще… Когда будешь в Париже, я бы хотел послушать песню… Слишком многого я прошу… «Лили Марлен», вот эту песню, в память о всех моих товарищах… Парни трагически погибли… В разных местах – на полях Украины, России… Мои товарищи… Вижу их всех… В Берлине, в последние дни… Это было ужасно… Ужасно… И я ни о чем не жалею… Вот так… Ни о чем… Я не услышу эту песню, хотя, как знать… Смерть – что это такое?..

Сынок… Прощай, мой мальчик… Люблю тебя… Господи, как тяжело… Тяжело сознавать, что мы с тобой никогда больше не увидимся…

Отец. Снова он, после всех этих лет. Прощание – как пощечина. Он знал, что я буду задыхаться от бессилия. Звонить в больницу было уже поздно. Я позвонил маме. Разбудил ее.

– Папа при смерти!

В трубке молчание. Потом смех.

– Что за глупости, сынок?

Нет, все в порядке. Она только вечером разговаривала с папиным врачом, а потом и с ним самим. Да, ему было плохо, он сильно испугался, но все обошлось.

– И даже голос у него был бодрый.

Я посмотрел на трубку.

– Алло! Сынок?

Я извинился. Побеспокоил ее понапрасну. Про папино сообщение говорить не стал. Положил трубку. Меня трясло.


Я еще раз переслушал сообщение.

Тяжело сознавать, что мы с тобой никогда больше не увидимся…

На последней фразе я закрыл глаза. Ужас ребенка, омерзение взрослого. Даже уверенный, что настал последний час, отец не мог умереть без кривлянья. Значит, он снова вышел на подмостки, и ни одно слово не относилось непосредственно ко мне. На нем театральный костюм и траурный грим. Он произносит патетическую тираду. Он симулировал смерть и говорил рыдая. Упивался своим умирающим голосом. Обязывал меня нести его гроб.

Прощай, мой мальчик… Люблю тебя…

Он мстил мне за годы моего молчания. Упрекал в сыновнем равнодушии. Будил чувство вины. «Люблю тебя?» Да ни разу за все мое детство он не произнес этих слов. Когда мне это было так нужно. А теперь – взял и изгадил их. Изрыгнул, как будто хлопнул дверью.


Позвонить ему я смог только спустя две недели. Когда пришел в себя. И перестал на него злиться за то, что он не умер. Ну и когда он выписался из больницы. И снова уселся в свое красное кресло, служившее ему трибуной, откуда он вещал на весь мир.

Трубку сняла мама:

– Позвать отца?

Я слышал, как он громко ругает телевизор. Мама уменьшила звук. Отец взял трубку.

– Алло, кто это? – умирающий голос.

Я, это я, кто же еще? Отец всю жизнь создавал вокруг себя полный вакуум, и это ему удалось. Я спросил, как его здоровье.

– Так себе.

Он натужно дышал. И даже, как ребенок, притворно закашлял.

– Я прослушал твое сообщение, папа.

Пауза.

– Алло, ты тут?

Да, он тут. Снова закашлялся. Я сел на пол и стал теребить телефонный шнур.

– Ты помнишь, что ты там говорил?

– Да, – только и ответил он.

– О чем это, папа?

Снова пауза. Он поднес трубку к самому рту.

– О «Лили Марлен»?

– Да, о «Лили Марлен» и не только. Что это значит?

Наверно, он оглянулся на маму, которая вернулась в кухню, и понизил голос:

– Когда-нибудь я тебе объясню. Но не сейчас.

– Нет, сейчас.

В трубке опять зашуршало.

– Нет, это долгая история.

Я вздохнул.

– И потом, такие вещи надо рассказывать с глазу на глаз.


Меня как раз посылали в Лион писать репортаж о волнениях в южных пригородах. Квартал Менгет взбунтовался против участившихся рейдов полиции. Я должен был поговорить с кюре, который поддерживал местную молодежь. Если отец захочет, мы могли бы встретиться.

– Только не дома. Не при маме.

Ладно. Не дома. Не при маме. Это, сказал отец, будет мужской разговор, который касается только меня. Я спросил, может ли он уже выходить. Да, сказал он. Встретимся в каком-нибудь укромном кафе неподалеку от дома. В последний момент я засомневался:

– И мы поговорим о том, что ты мне сказал в сообщении?

Пауза.

– Да.

– О твоих товарищах, Украине, Берлине… Об этом?

– Да, я все тебе расскажу.

Опять соврет, подумал я. Еще что-нибудь напридумает. Новый Зюйдкот, как тогда, в детстве. Но в его голосе слышалось что-то, чего я прежде за ним не знал. В его дыхании – какая-то особая усталость. Тревога и облегчение. И я дал ему последний шанс сказать правду.

Загрузка...