Виноградов. Анна Востокова

[1]

Он не понимает дочь. Понимал когда-нибудь? Савельев смотрел на угловатую вылинявшую девушку-подростка, спящую на пассажирском сидении. Смотрел и не узнавал. В худой, сутулой, иссушенной Арме, одетой по московской моде в бесцветные бесформенные одежды, отец не мог найти доверчивой румяной Ариши, которую он помнил.


Тогда ей было пять. Она была его принцессой, а может, медвежонком. Потом под колесами чёрного лимузина с мигалками погибла Наталья. Пятилетняя принцесса-медвежонок и Савельев остались одни. Медвежонок перестал быть смешным и румяным: Аришины большие глаза теперь не смеялись, девочка будто нетерпеливо и тревожно ждала кого-то очень нужного. Вечерами детские глаза уставали искать, они тускнели, становились пусты и бесконечно печальны.


Ещё какое-то время, совсем недолго, Савельев чувствовал дочь: по инерции, умел покупать ей одежду, отводить и забирать из детского сада. Москва заставила больше работать. Помогала тёща, пока могла. В первый класс Аришу отвели папа и бабушка, во второй папа, начиная с третьего – соседка Саида. Престарелая одинокая Саида сначала помогала по хозяйству, потом стала готовить для печальной и не по годам мудрой девочки, потом попросилась в няни. Савельев не возражал, как не возражал против любой помощи по дому и дочери. Так и повелось.


Савельев сначала устроился дизайнером в архитектурное бюро, потом открыл свое, заказов становилось больше, Савельев не отказывался ни от ресторанов в Махачкале, ни от особняков в Красноярске. Пока высокомерные коллеги ловили жирных клиентов в пределах МКАД, Савельев на три круга объехал Россию: Калининград, Краснодар, Иркутск, Владивосток… В командировках было проще – рядом не было девочки с большими взрослыми глазами.


Савельев избегал её, признался себе в этом, когда Арме было двенадцать. Тогда он впервые увидел, как похожа Арина на Наталью. Так же как мать, Арина иронично подхмыкивала над глупостью мира и существ, его населявших. Как мать, закусывала нижнюю губу, когда была погружена в работу. Как мать перебирала волосы за ухом, когда долго не могла найти нужное решение. То и дело подмечая знакомые черты и сплетая из них иллюзию Натальи, Савельев не мог «вернуть» их обратно дочери: Арина стала для него ожившей неточной фотографией, быть рядом с которой больно. За прошедшие годы принять смерть жены Савельев так и не смог: запретил себе осознавать, отложил на потом. Пока Арина была маленькой – полно хлопот, ими удобно заполнять мысли и время. Потом работа, много работы. Калининград, Краснодар, Иркутск… Только тогда, взглянув на двенадцатилетнюю Арину, понял – не сбежать, не обмануться. Натальи не будет никогда.


Тогда же Арина стала Армой:


– Папа, а правда, что мама хотела назвать меня Машей, а ты настоял на Арине? – спросила дочь за завтраком.

– Правда, – ответил Савельев, – Маш тогда было много, а Арина всего одна. Как няня Пушкина, – не признаваться же дочери, что Машей он не согласился её назвать, потому что так звали тещу, а имя Арина выбрали «чтобы никому не обидно», ткнув в перечень женских имен в орфографическом словаре.

– Я вот что подумала, здорово было бы два имени иметь, как в Америке.

– Здорово, но неудобно, – перебил Савельев.

– Неудобно, да, но я новое придумала. Буду Армой, Арина и Мария вместе.


Арма, так Арма. В свои двенадцать Савельева звали Тучей за тёмные кудри на голове и привычку хмуриться. Кого-то звали Длинный, кого-то Чиж. Эта пусть будет Армой.


[2]

Что у Армы проблемы, поняли не сразу. Савельев окончательно выключился из системы «дочь – школа», когда Арина стала для всех Армой, классу к восьмому. Арине-Арме повезло со школой – Савельев искал подходящую школу для девочки с печальными глазами и нашёл. Ради крошечной школы с художественным уклоном пришлось переехать с Таганки на север Москвы. Верная Саида провожала и встречала девочку, покупала ручки, фломастеры, балетки, готовила с собой бутерброды, ходила на родительские собрания и отчётные концерты. Пока Арина играла на флейте, разучивала партии в школьных спектаклях, ходила по театрам и музеям, всё было ровно: в школе накачанных искусством детей боготворили.


Дети, выросшие в свободе джаза, независимого кино и творческого бардака, именуемого поиском, отличались от сверстников. Они научились видеть красоту, но совершенно не умели видеть опасности, они ценили личность, не признавали общих условностей, соперничали в творчестве и совсем не гнались за модой. Арма жила в школе, возвращалась домой не раньше восьми. Инструмент, танцы и студия керамики. Лепить, обжигать и расписывать Арма полюбила сразу, как взяла ком пластичной глины в руки. За годы учёбы полки в детской и библиотеке покрылись бессчётными уточками, слониками, ангелочками. Арма росла, глянцевые фигурки становились всё более точными, изящными, сложными. Слоников и ангелочков сменили сгорбленные клоуны с вытянутыми обречёнными лицами, уставшие хрупкие балерины, царственные колдуньи, одинокие и закрытые. Арма лепила фигурки такими, что даже стоя тесной толпой на книжной полке, они не смотрели друг на друга. Все в себе.


Савельев в поделках дочери искусства не признавал, хотя керамические фигурки охотно принимали на детские выставки. Иногда Арма приносила дипломы и грамоты: её керамику хвалили за характер и образность. Какая, к чёрту, образность, если все на одно лицо: уныние, отчаяние и мрак. Обычный подростковый максимализм, только в глине, морщился Савельев.


В пятнадцать лет, несмотря на увещевания Саиды и протесты самой Армы, Савельев забрал дочь из творческой школы. Пора жить нормальной жизнью. После натужного лета с репетиторами по запущенной – чёртова студия керамики! – учебной программе Арма поступила в лицей при лучшем экономическом вузе. Два года в лицее повышали шансы девочки на поступление на «нормальный» факультет.


В декабре из лицея позвонили. Арму нашли в подсобке с признаками отравления. В рюкзаке девочки не было ни одного учебника: только телефон и два кома гончарной глины.


[3]

Дом в Суздале Савельев снял сразу, как только вопрос с поступлением в реставрационное училище был решён. Поживёт до начала учебного года, потом приедет Саида. Сам будет приезжать по мере возможности. Во Владимире живет младшая сестра Натальи – в случае чего присмотрит за племянницей.


Не такого пути хотел Савельев для Армы. От специальности «Реставрация, консервация произведений декоративно-прикладного искусства из керамики» несло пылью музейных архивов, дешевым порошковым кофе и нищетой. Реставрация и консервация. Да ещё и средне-профессиональное. Знающие коллеги успокаивали тем, что выпускники суздальского художественно-реставрационного училища горячо востребованы в центральных музеях обеих столиц; что работа в Эрмитаже, Пушкинском, или у Грабаря Арме почти обеспечена.


Остаток учебного года Арма провела дома и в школьной гончарной мастерской. Коллекцию клоунов и балерин пополнили субтильные ломаные фигурки, балансирующие на канатах, подоконниках, оградах мостов. Балансирующие и готовые сделать шаг вперед.


Савельев смотрел на спящую дочь, на глубокие тёмные пятна в глазницах, на короткие неровные ногти, на гладкие – будто сами из керамики – ладони. В ней почти не осталось Натальи. В ней и жизни-то почти не осталось.


Арма проснулась, пока он выгружал вещи из машины. С собой привезла только чемодан джинсов, холщовый мешок с инструментами для лепки и три десятикилограммовых мешка глины. Ни бутыльков с косметикой, ни пёстрых тряпок, которые, наверное, должны были быть у подростка, Арма не взяла. Может, у дочери их никогда не было?


Поделили комнаты. Дом был старый, но старательно отремонтированный специально под сдачу – с кондиционером, вай-фаем и исправным водоснабжением. Арма заняла одну из спален и угол веранды. Застеклённая веранда, опоясывающая две стороны дома, была гордостью хозяев: прохладная летом и тёплая зимой, она служила и гостиной, и столовой, и библиотекой, и курительной комнатой. Теперь ту часть, что окнами выходила на сад, заняла Арма. Оборудовала угол под мастерскую: на большом застланном клеёнкой столе лепила, сушила. Обжигать готовые фигурки было негде, они копились на столе, на стеллаже и комоде. Савельев пообещал отвезти заготовки на обжиг в школьную мастерскую, как только соберётся в Москву.


За лето исходили Суздаль вдоль и поперёк, выучили названия половины городских церквей, объехали ближние достопримечательности, многовековые храмы, музеи соседнего Владимира. Бесконечно много ходили и бесконечно много разговаривали. Сначала на безопасные дежурные темы: о том, как устроить быт, о Суздале, о дурацких его огурцах, которых в городе летом было особенно много. Потом о керамике. Оказалось, Арма не просто лепила, но живо интересовалась историей.


– Знаешь, Виноградов, который русский фарфор придумал, тоже отсюда, из Суздаля, – рассказывала Арма, пока они взбирались на земляной вал у Кремля, чтобы посмотреть на закатную реку – а погиб, между прочим, из-за своего открытия.

– Вот как? – Савельеву не было никакого дела ни до русского фарфора, ни до его изобретателя. Но ему нравилось слушать дочь. Впервые за десять лет он слушал и слышал Арму. По-настоящему. Будто не было долгого отчуждения, будто несказанные ею слова копились в огромный загашник и сейчас нескончаемым потоком обрушивались на готового слушать отца.

– Да, погиб. Прожил всего 38 лет. Виноградов долго искал рецепт, пробовал копировать европейцев, но в конце концов создал собственную технологию на местных ингредиентах. Его фарфор был получше мейсенского, даже с китайским можно сравнить, представляешь?

– Ну молодец мужик этот Виноградов, – согласился Савельев, – а в чём трагедия?

– После того, как из виноградовского фарфора научились делать всякие штуки, Черкасов, Елизаветин кабинет-министр, запер Виноградова на заводе. И никуда не выпускал, даже к семье. И здесь, в Суздале, Виноградов больше не был. Тогда рецепт фарфора считался государственной тайной. Черкасов к Виноградову специальных надзирателей приставлял, и они постоянно следили, чтобы он кому-нибудь секрета не выдал. Много всякого. Историки пишут, что его били, унижали, пишут даже, что во время обжига Виноградова силой у печи держали – чтобы постоянно за процессом следил. Хотя что там следить? Если в печь засунул и с режимом ошибся, расслабься уже.

– И чего он, сгорел что ли в печи? – отец и дочь стояли на верхушке вала, провожая последние всполохи летнего заката. Розовые, лиловые, они бликовали то здесь, то там, путаясь в бесчисленных куполах Суздаля.

– Не, не сгорел. Сначала с ума сошёл от издевательств, потом заболел и умер. Причина неизвестна. Считается, что от заточения и разлуки с родными.

– Да уж, поучительная история, – Савельев поёжился. Не то влажная ночная прохлада, не то история фарфорового первооткрывателя, но холодно стало резко и пробирало до костей, – пойдём-ка домой, темно уже.


[4]

Вернувшись домой, Савельев устроился на просторной веранде, полюбил долгие ночные чаепития. Налить пузатую кружку горячего чая с медом или домашним вареньем, уставиться в летнюю ночь и молчать о своём. Арма обычно чаёвничала с отцом, но сегодня ушла спать. От ежедневных прогулок на свежем воздухе дочь ожила, на острых скулах выступил румянец, но сил ещё не хватало.


Ночи в Суздале совсем не такие, как в Москве. Темнее, гуще. В такую ночь нельзя заглянуть – вязкая темнота, не разбавленная уличными фонарями или светом фар, надёжно укрывает пространство за окном. Кажется, снаружи нет вообще ничего – в окнах отражается только свет абажура над чайным столом, чашки, блюдца, сам Савельев. Будто враз исчезло всё лишнее, ненужное, можно сосредоточиться, подумать.


В Суздале думалось глубже, честнее. За время, проведённое здесь, Савельев многое передумал – о себе, о дочери, о том, как дальше потечёт их жизнь. Сначала мелкими рваными мыслишками – о том, что надо будет свозить Арму в Москву за новой одеждой к осени, что нужно проверить систему отопления в доме, что Саиде нужно завести карточку удобного банка, что в четверг нужно отправить эскиз заказчику из Казани… Потом научился мыслить долго, неспешно обдумывая каждую задачу, встраивая её в общий жизненный уклад.


Ночами на веранде и работалось хорошо, Савельев раньше срока закончил чертежи и рисунки по текущим заказам, навёл порядок на заброшенном сайте, обновил информацию, портфолио работ, разобрал почту – скоро и «висяков» почти не осталось. Арма тоже работала ночами. В её импровизированной мастерской на другом конце веранды свет горел и после того, как Савельев закрывал компьютер и ложился спать. Говорит, в дневном свете у фигурок выражение лиц другое, обманчивое. Ну и пусть.


Савельев включил компьютер, но против привычки открыл не служебную почту или фейсбук, а поисковик. «Фарфор Виноградов», – спросил у всезнающей паутины. «Трагедия Дмитрия Виноградова», «отец русского фарфора» – Гугл выдал полтора десятка однотипных статей, ничего нового к рассказу Армы не добавивших. История плохо помнила жизнь фарфорового гения до изобретения им фарфора. Сведений о семье Виноградова в Гугле тоже не нашлось.


«А ведь он мог жить где-то здесь, да вот хоть бы на месте нашего дома», – подумал Савельев. Подумал и спохватился: фантазия, чистая фантазия, как давно он не фантазировал? Как давно не выуживал образы из зыбкого, висящего на паутине сознания, между сном и явью? А ведь он тоже художник. Был когда-то. Когда поступал на архитектурный и носился с пёстрыми эскизами по мастерским. Савельев никогда не стремился жить у мольберта, но ловить на холсте силуэты, цвета, динамику – это он умел. Савельев читал о гении русского фарфора, а воображение рисовало сломленного человека, мечущегося по тусклым цехам «порцелиновой мануфактуры», как называли первый фарфоровый завод. Вот уже виден худой угловатый профиль с высокими скулами в парике, в посеревшей от времени и заводской грязи рубахе. Выжженный страданием мужчина со старческим лицом сидит на полу у огромного горна, где в тысяче градусов сушатся блюда и вазы для императорского сервиза. Стенки печи раскалили воздух в цеху – дышать тяжело, рубаха липнет к мокрой спине, испарина крупными бусинами выступила на лбу и переносице страдальца, вот уже еле видимые струйки, упираясь в брови, сочатся по вискам, щекам, подбородку. Губы Виноградова сухи до корок. Нынешнему тюремщику капитану Хвостову, приставленному охранять секреты производства, издевательства над барином доставляли скотское наслаждение. Стоны запертого в цеху Виноградова ему не досаждали, наоборот! Чуя особо надрывную ноту, он входил и – смотря по настроению – или молча лыбился, или делал так, чтобы «посуднику» стало хуже. Цех обжига Хвостов любил особенно: в этом цеху полубезумный уже Виноградов был полностью в его власти. Захочет – даст воды, не захочет – валяйся, собака учёная, по полу, скули, да погромче. Или – как сегодня – принёс ведро студёной воды и вылил на каменный пол. Прямо перед носом краснорожего потного «анженера». Тот в пол лицом бухнулся, лужицы в стыках каменной кладки лижет, щеками о мокрое трётся – смотреть тошно. Хвостов и не стал смотреть, вышел из раскалённой духоты. Проверил замок: «Крепко, изнутри не выбить!» – и ушёл по служебной нужде.


Сухой горячий воздух распарывает горло. Сознания нет – в голове тугим и красным пульсирует жар. Много его, много! Жаром залита вся черепная ёмкость, бух-бух-бух, виски вот-вот выломаются наружу от его давления.


– Ваа… – скоблит сухими губами Виноградов. Выходит еле слышное «фаа». – Фаа…


Хрюкает дверной замок, тяжёлая кованая дверь отходит с разноголосым скрипом – вернулся Хвостов.


– Как поживаешь, ваше благородие? Не мёрзнешь? А то шубку принесу медвежью. Да надеть заставлю.

– Фа… – Виноградов уже не сидит, распластался на животе, хочет ползти к мучителю, но получается только вытянуть руку вперёд да оторвать от пола голову:

– Фаа…

– Не болтлив ты сегодня, как я погляжу. Уйти мне может? Сам поди с обжигом справишься. Тут работы всего ничего, часов на десять. Прям прогулка по райскому саду у тебя, а не работа.

– Фааа, Фареньке перетай, – выдрав остатки воздуха из лёгких, шепчет Виноградов.

– Что? Ты, Дмитрий Иванович, человек вроде ученый, а как мужик деревенский. Кто ж в приличном обществе шепчет? С капитаном царской Её Императорского Величества армии говоришь. Так говори, как положено, неча морду воротить, – Хвостов подошёл ближе к худому мокрому телу и носком сапога перевернул Виноградова на спину. – Во, дело, так и говори.


Вместо слов Виноградов непослушной рукой из-за пояса штанов вытянул что-то белое, маленькое. Фарфоровая свистулька-уточка. Протянул нависшему над ним тюремщику:


– Фареньке перетай, день ангела у неё, – и откинулся на пол, голова гулко стукнула о каменный пол.


Хвостов взял игрушку, рассмотрел. Свистулька как свистулька, сбоку завитушка для украшения. Снизу, где лапы – двойная «Вэ», вроде как фирменный знак Winogradow. Совсем полетел разумом посудник. Ему государыня-матушка великое дело доверила, а он свистульки лепит. И кто такая эта Варенька? Жена, что ль, или дочь? А может девка какая заводская? Хвостов сочно сплюнул, бросил свистульку на пол, раздавил сапогом. Цацка беспомощно хрустнула и осталась лежать пятном фарфоровых осколков рядом с недвижимым создателем.


[5]

От экрана Савельева отвлёк звон. Тонкий, но ярко заметный в плотной ночной тишине. Не звон – прерывистый стук металла о стекло. Нет, не стекло, керамика. Будто чайной ложкой по стенкам чашки задевают, когда чай размешивают. Савельев вскинулся, прислушался. Позвякивало совсем рядом, будто за его же столом. Замер, тело вмиг засвинцовело. Не сразу, медленно, усилием воли отвёл глаза от светлого прямоугольника экрана и вгляделся в соседнюю, бурую от отблесков тьму. Никого. Сорвался с места, нащупал выключатель, веранду залило электрическим светом. Никого. Вернулся за стол успокоить дыхание. Рядом с ноутбуком стояла пустая фарфоровая чашка, на дне остатки чая. Савельев аккуратно, как до спящего опасного зверя, дотронулся до чашки. Теплая – чай из неё только-только выпили. Рядом витая ложечка – таких в доме Савельева не было. В осмелевшее вроде тело вернулась неподъёмная тяжесть. В основании черепа стало липко и холодно. Шевелиться, главное, шевелиться. Страх парализует, но мгновенно отступает, если пошевелить хотя бы пальцем, сделать шаг, махнуть рукой – не важно. Зажмурился, заставил ладонь сжаться в кулак, разжаться. Помогло. Открыл глаза. Никакой чашки, кроме его собственной с остатками холодного чая, на столе не было – всё как обычно. Чёрт, спать пора.


Уже почти зашёл в дом, как увидел, что на другом конце веранды тускло горит свет. Видимо, не заметил, как Арма проснулась и проскользнула в мастерскую. Дочь, ссутулившись, сидела за столом, в одной руке держала маленькую заготовку, другой оглаживала её, придавая нужную форму.


– Не крадись, я вижу отражение в окне, – не оборачиваясь, сказала она. От звука её голоса, пусть тихого, но живого и знакомого, морок Савельева вовсе растаял. Чего только не примерещится ночью.

– Я спать, – подошел к Арме, поцеловал во взлохмаченную макушку, – чего лепишь?

– А вот, посмотри, приснилась, – Арма протянула отцу круглую уточку-свистульку, – не «Мыслитель», конечно, зато свистит. Высохнет, можно попробовать.

– Слушай, а можно мне?

– Что, посвистеть?

– Нет, можно я тоже вылеплю? Ну вот, хоть такую же уточку?

– Попробуй, – Арма протянула отцу ком белой гончарной глины.


Савельев сел рядом с Армой, взял глиняный шар, размял непослушными руками, сплюснул по сторонам, и ногтем выдавил двойную «Вэ» – начну, пожалуй, с основания.


Загрузка...