Вчера вечером нам сообщили, что сегодня будет тридцать градусов жары, а в Каталонии ожидаются волнения, и оба прогноза сбылись. Я прислушиваюсь к разговорам коллег в учительской, но твердо решил свое мнение оставить при себе. Сразу выясняется, что по каталонскому вопросу и в нашей школе тоже существуют две полярных позиции, и каждый непременно ориентируется на один из полюсов, хотя и с разной степенью приближения к нему. По одну сторону барьера находятся те, кто говорят, что от каталонской проблемы они устали (более того: сыты по горло; еще более того: их этой проблемой уже просто затрахали) и поэтому готовы согласиться с любым решением – вплоть до раздробления Испании. Пусть всякий сидит на причитающемся ему куске земли и не возникает. По другую сторону барьера стоят те, кто сперва заявляли о своей приверженности демократическим принципам и о том, что главное для них – спокойствие и толерантность, а потом стали требовать самых, что называется, решительных мер, хотя степень этой решительности понимают по-разному: начиная с немедленного применения 155-й статьи Конституции[7], включая отмену sine die[8] автономии Каталонии, и до введения туда армии, как это уже делалось в былые времена.
Я смотрю на лица спорящих, на выражения их глаз. И спрашиваю себя: «Что я делаю тут, среди этих обезьян? Что вообще делаю в этом мире? Какое мне дело до всех этих глупостей, до нынешних политических дрязг?» Лучше буду помалкивать, пока какой-нибудь зануда не обратится ко мне напрямую, и тогда постараюсь отделаться уклончивыми фразами. Но тут кто-то решается напомнить еще и про волшебное, по-видимому, средство под названием «диалог». Однако призыв к диалогу звучит слишком расплывчато и даже, я бы сказал, лицемерно – как способ выиграть время и дождаться, пока страсти поутихнут и пламя раздора угаснет само собой. К тем, кто требует решительных мер, присоединяется и директриса. Наша начальница заявляет, что сперва нужно любой ценой защитить закон, а уж потом вести переговоры. Именно в таком порядке, а не наоборот. А ее-то кто просил вмешиваться? Но ей никто не возражает. Не важно, о чем говорит эта сеньора – о погоде, выращивании винограда или ценах на рыбу. Все только кивают, потому что ее мнение звучит с начальственных высот. Короче, дискуссия прекращается после резолюции директрисы. Тут звенит звонок, и, направляясь в класс, я слышу, как два моих коллеги в коридоре возвращаются к разговору о Каталонии. Один из них говорит:
– Если будет хоть один погибший, нам не избежать такой же бучи, как в тридцать шестом.
Я раздумываю о вчерашнем споре и о том, что люди в остальных частях Испании смотрят на Каталонию исключительно через экран телевизора (стычки, флаги, резиновые дубинки).
Они словно слышат сквозь стену ссору в соседней квартире, с досадой качают головой и тихо жалуются на шум, но не выходят на улицу, чтобы защитить целостность своей страны. Все это навело меня на мысли об отце. Он ведь разочаровался в политике и вышел из партии через два года после ее легализации.
– Неужели я для этого рисковал своей шкурой? – жаловался он. – Чтобы жить под прежним флагом и с прежним гимном? Чтобы была восстановлена монархия? К тому же и эта наша конституция – полное говно!
На самом-то деле папа мечтал о такой Испании, какой она была при Франко, но чтобы во главе ее стоял коммунист, а не ультракатолик и военный. Он наивно полагал, что народ дружно проголосует за коммунистов, как только будут объявлены свободные выборы. С каким треском рухнули его надежды!
Отец был убежден, что испанцы от природы наделены стадным чувством.
– Это привыкшая к покорности толпа, они родились, чтобы подчиняться, и всегда со всем будут согласны. Думать их никто не научил. А воображения у них меньше, чем вот у этого башмака.
Я хорошо помню, что во времена моей юности каждый наш ужин был приправлен подобными комментариями. Мама пыталась его осадить:
– Грегорио, хватит тебе.
И тогда отец, надувшись, замолкал и ел, не поднимая глаз от супа, супа, в который, возможно, мама тайком плюнула; однако вскоре опять заводил все ту же пластинку:
– Не знаю другого народа, столь же чуждого революционному духу. Нашему надо принести все готовенькое – из-за границы.
Когда мне исполнилось лет одиннадцать или двенадцать, отец подарил мне «Коммунистический манифест». Я храню его до сих пор. Там имеется пафосная надпись: «От твоего отца и товарища», – а ниже стоит его подпись, словно он и был автором сего сочинения. Через несколько дней отец спросил, понравился ли мне Манифест. Я ответил, что понравился. Он попытался поговорить со мной на эту тему, но далеко мы не продвинулись. Вмешалась мама:
– Ты что, не понимаешь, что он еще ребенок?
По правде сказать, Манифест я так и не осилил. Хотя начал было, чтобы не сердить отца. Но ничего не понял и бросил где-то на пятой-шестой странице. В ту пору я с удовольствием читал только комиксы.
Сегодня мне легко представить себе, какое разочарование испытал отец по нашей с братом вине. Раулю он не дарил «Коммунистического манифеста», поскольку, когда младший сын научился читать и начал что-то соображать, наш папа уже расстался с партией. Его горький опыт я могу сравнить с тем, что сам пережил из-за Никиты. Ты стараешься передать сыну собственные взгляды на мир, какие-то ценностные ориентиры, а потом вдруг понимаешь: твои разговоры ему совершенно неинтересны, он думает о своем, и все, во что ты верил, умрет вместе с тобой – или даже раньше тебя. На самом деле нами движет эгоистическое желание продолжить себя самих в нашем потомстве. Пожалуй, мы были бы способны извлечь из собственных детей их личность, как извлекают тело зверька из шкуры, собираясь сделать чучело, и набить их опилками своего собственного я.
Как бы отреагировал папа, если бы узнал, что его внук носит на спине татуировку в виде свастики?
Хотя, кто знает, возможно, ему бы это понравилось. Дедушки и бабушки, они такие. Разрешают внукам то, что запрещали своим детям, и подобным свинским способом хотят завоевать их любовь.
Мы уже все собрали, чтобы ехать на пикник, и только ждали папу, который сильно задерживался. Мама встала пораньше и приготовила картофельную тортилью и курицу в сухарях. К тому часу, когда мы с братом проснулись, вся квартира успела пропахнуть жареным. Папа сказал, что ему надо забрать у друга какие-то бумаги, но не позднее одиннадцати он вернется, и тогда мы вчетвером поедем на нашем «Сеате-124» за город и проведем день на природе, как делали уже не раз.
Я запомнил далеко не все. Помню, что стояла жара, небо было голубым и мама очень сильно сердилась: часы показывали двенадцать, потом час, а папа все не приходил. За сущую ерунду она отругала Раулито, тот расплакался, а потом заголосил, как поросенок на бойне. С поросенком его как-то сравнил папа, а я услышал и стал повторять, дразня брата. Вскоре мама отругала и меня тоже – думаю, ради равновесия, а то Раулито мог подумать, что его она любит меньше. Еще чуть позже она подозвала нас к себе, каждого поцеловала, попросила прощения и разрешила включить телевизор, хотя обычно в такое время нам это запрещалось.
Папа не вернулся домой ни в тот день, ни в следующие. Мы с Раулито поняли, что теперь мама уже не сердилась, а горевала – глаза у нее все время были красные, словно от слез, и с нами она почти не разговаривала. А я поступил с братом жестоко: сказал ему, что папа больше никогда к нам не придет, потому что сбежал с какой-то негритянкой. На самом деле мне казалось, что я вовсе не обманываю его, а если что и придумал, то только про цвет кожи якобы замешанной в это дело женщины. Я свято верил в то, что говорил, но кроме того, хотел понять по лицу брата, как следует реагировать на известия такого рода. Раулито помчался к маме и долго всхлипывал, прижавшись к ее груди. Но главной своей цели он не добился: мама была слишком расстроена, чтобы наказать меня.
В какой-то момент я догадался, что она знает, где находится отец, но не может нам этого сказать. Прошло еще несколько дней, и как-то после обеда в квартиру вошел усталый и грязный папа, а по дому распространился неприятный запах. Родители долго о чем-то шептались. Потом отец много часов пролежал в спальне с задернутыми шторами, и мама носила ему туда настой ромашки. На работу он не ходил, а нам было велено вести себя тихо, чтобы не беспокоить папу, так как у него вроде бы болела голова. Наконец эта непонятная болезнь прошла, и он вернулся к нормальной жизни. Иногда в выходные дни, если стояла хорошая погода, наша семья отправлялась на пикник в Каса-де-Кампо. Мы с Раулито быстро забыли, что папы больше недели не было дома. Не знали, почему его не было, и не спрашивали об этом. Может, боялись, что он и вправду убегал куда-то с негритянкой или женщиной любого другого цвета.
Была уже половина первого ночи, а я все искал Манифест, подаренный мне когда-то отцом. И наконец нашел на дне картонной коробки с рекламными проспектами и старыми газетами. Первым делом я проверил дарственную надпись, боясь, что она почему-нибудь исчезла. Чернила и вправду сильно выцвели, и на миг меня охватили горькие чувства, ведь я обнаружил след далекого прошлого, след своего отца. Судя по всему, Пепа угадала хозяйское настроение: она подбежала ко мне и стала тереться о мои ноги, словно стараясь утешить.
Утром при свете дня я обратил внимание на некоторые детали, которых подростком просто не заметил. А может, и заметил, но в том возрасте не мог придать им должного значения. Например, я увидел, что речь идет о мексиканском издании, датированном 1967 годом, и перевод на испанский был выполнен Венсеслао Росесом[9]. Но этот Манифест я так и не прочитал. А позднее, уже в студенческие годы, купил более современный перевод, в котором было восстановлено оригинальное название брошюры Маркса и Энгельса – «Манифест Коммунистической партии».
Я никогда не был истинно верующим – ни в политическом, ни в религиозном смысле. Подозреваю, что по сути это одно и то же. Я не мечтаю о вечной жизни. И не понимаю, как человеческие существа после многих веков, наполненных самыми ужасными событиями, способны по-прежнему верить в возможность социального рая на земле.
Я не католик и не марксист, я никто – просто тело, чьи дни, как и у всех смертных, сочтены. А верю я в очень немногие вещи – в те, которые доставляют мне удовольствие и которые можно видеть каждый день. Верю в такие вещи, как вода и свет. Верю в дружбу моего единственного друга и верю в стрижей, ведь они, несмотря на шум и отравленный воздух, каждый год возвращаются в наш город, хотя, боюсь, их становится все меньше.
Эти вещи не имеют ни малейшего политического или религиозного смысла, так же как, например, черный шоколад, который мне тоже нравится. Во всяком случае, они не причиняют людям никакого вреда.
А еще я верю в пользу хирургических операций, иногда верю в музыку, в доброту отдельных людей и верю в детей.
Кстати, о детях. Сегодня со мной случилась забавная история. Как это часто бывает, я повел Пепу гулять в парк Эвы Дуарте, одно из моих самых любимых мест в нашем районе. Пепе он тоже нравится. Там она резвится вместе с другими собаками, с которыми уже успела познакомиться и подружиться. Собаки, встречаясь, обнюхивают друг другу гениталии, и эта привычка приводит меня в восторг.
Обычно я выбираю скамейку на солнце, если погода прохладная, или в тени, если жарко. Читаю книгу или газету, готовлюсь к урокам, проверяю письменные работы и наблюдаю за стрижами или другими птицами, летающими у меня над головой (иногда даже делаю зарядку, потому что в парке установлены специальные тренировочные скамейки), а Пепа тем временем исследует в свое удовольствие территорию парка. Рано или поздно она устает и ложится отдохнуть рядом со мной. Неподалеку имеется огороженная площадка, посыпанная песком, где собаки могут бегать без поводка, но участок такой маленький, что бегом это назвать трудно.
У самого входа со стороны улицы Франсиско Силвелы стоит памятник Эве Дуарте, давшей свое имя парку. У его пьедестала я, покидая парк, и положил «Коммунистический манифест», подаренный мне отцом более сорока лет назад. Я по-прежнему не отказываюсь от мысли постепенно избавиться от всего, чем владею. Мы с Пепой уже дошли до уличного тротуара, когда сзади раздались детские голоса: «Сеньор! Сеньор!» Я обернулся и увидел, что за мной бегут две девочки лет семи-восьми, а может, и девяти. Одна из них, та, что повыше ростом, с восточными чертами лица, размахивала Манифестом. Они с подругой были уверены, что я его просто забыл. Благодаря их, я испытал искушение спросить, не хотят ли они оставить книгу себе, но вовремя одумался, и не потому, что текст Маркса и Энгельса кажется мне не очень подходящим для детского чтения, а потому, что, судя по возрасту девочек, они пришли в парк с родителями, которые наверняка приглядывают за ними, находясь где-то поблизости. Так вот, меньше всего на свете я хотел бы, чтобы они приняли меня за какого-то философа-извращенца, сфотографировали своими мобильниками, написали донос в полицию или выложили эти снимки в соцсети на всеобщее обозрение и мне на позор.
Снова оставшись один, я вырвал страницу с папиной надписью и бросил книгу в урну рядом с автобусной остановкой.
Потом мы с Пепой направились домой. Я спросил себя, какой смысл сохранять страницу с посвящением, которое из-за выцветших чернил стало почти нечитаемым. «От твоего отца и товарища». Я скомкал ее и бросил в следующую урну.
«Бедный папа, – подумалось мне. – Вот теперь ты умер по-настоящему».
Наша семья считалась неверующей. Мы не ходили к мессе, дома у нас не было предметов культа. Тем не менее и меня, и Раулито в младенчестве крестили, а позднее мы, наряженные в смешные матросские костюмчики, вместе с другими детьми приняли первое причастие в ближайшей церкви. У меня даже осталось несколько фотографий. А у брата – ни одной, потому что я искромсал их ножницами. Такая вот детская шалость.
Надо полагать, эти церковные обряды, с точки зрения наших родителей, должны были сыграть для нас защитную роль. А мы с братом воспринимали их как чудесную игру. Потому, думаю я сейчас, что чудесно было чувствовать себя такими же, как все, то есть нормальными, а нормой во времена Франко было ходить в церковь и принимать первое причастие в матросском костюмчике, белых ботинках и со свечкой в руке. После того как я прошел обряд, мама убрала все эти вещи в шкаф, чтобы три года спустя нарядить в них Раулито, хотя и пришлось кое-что переделать, поскольку мой брат уже и в семь лет был довольно толстым. Потом, как мне смутно помнится, она продала их или отдала кому-то из соседей.
Блюдя осторожность, папа с мамой в нашем присутствии не высказывались против священников и церкви, как не комментировали и выученные нами молитвы. А еще они предупреждали, чтобы мы не болтали лишнего в школе. Ни папа, ни мама никогда не богохульствовали – не потому, что вообще не позволяли себе крепкого словца, а потому, что именно в богохульстве как таковом не видели никакого смысла. Я тоже обычно не примешиваю к ругательствам имя Бога. Те непотребные выражения, которые мне порой все же случается отпускать, похожи на отцовские. Когда я матерюсь или чертыхаюсь, это матерится и чертыхается мой отец. А когда никто не может меня услышать, я ругаюсь только для того, чтобы вообразить, будто отец на миг вселился в мое тело.
Может показаться странным, что за несколько дней до Рождества мы устраивали на комоде в прихожей рождественский белен[10]. На самом деле и наши Вифлеемские ворота с чудесно сделанными фигурками, и трава, и река из серебряной фольги не имели для моих родителей никаких религиозных коннотаций. Чтобы в этом не оставалось сомнений, папа помещал над яслями латунный значок – золотые серп и молот на красном фоне. В гостиной мы ставили елку, украшенную шарами, мишурой и гирляндами из фонариков, а в новогоднюю ночь, сидя вчетвером перед телевизором, обязательно съедали каждый по двенадцать виноградин[11].
В тот раз виноградины были уже распределены по четырем блюдцам, и тут папа, уже слегка подвыпив, ткнул пальцем в экран со словами:
– Вот сейчас покажут дом, где меня пытали.
Мама шикнула на него. Но вдруг выяснилось, что удары колокола, отсчитывающие последние мгновения уходящего года, нам решили показать не с площади Пуэрта-дель-Соль, как это было всегда. Вместо этого появилось какое-то здание в Барселоне с часами на фасаде. Папа был явно разочарован и тотчас заявил:
– Черт побери, они все поменяли. Нет, в этом доме меня не пытали.
Мама стукнула своим блюдечком по столу так, что несколько виноградин улетело.
– Грегорио, уймись. Если ты не замолчишь, я пойду спать.
Отец несколько лет скрывал от нас с Раулито, что его держали в подвальных камерах Главного управления безопасности. Как мне теперь известно, после той новогодней ночи мама вырвала у него обещание: пока мы не вырастем, он больше ни словом не упомянет при нас о тех событиях. Однако по вине самой же мамы в памяти у меня накрепко засела мысль, что в жизни отца был эпизод, который следовало скрывать. Если бы она вела себя иначе, сдержалась бы и не заострила наше внимание на непонятных словах отца, ситуацию можно было бы легко сгладить. Ведь мальчик моего возраста, не говоря уж про шестилетнего Раулито, ничего бы не заметил, к тому же мы сидели перед телевизором, и для нас с братом главным было не пропустить нужный момент и проглотить положенные двенадцать виноградин. Все остальное пролетало мимо наших ушей.
Но мама не переставала выговаривать отцу, пока окончательно не вывела его из себя. В результате он отказался глотать «эти чертовы виноградины», на которые уже смотрел со злобой. Да и маме не пришло в голову собрать обратно на блюдце свои, рассыпавшиеся по столу. Не успел прозвучать последний удар колокола, как она дала мне оплеуху за то, что я стащил одну ягоду с блюдечка брата. В четверть первого – ну, может, в двадцать минут первого – мы все отправились спать. А доска для игры в парчиси с уже приготовленными для партии фишками так и осталась стоять в гостиной. Мы слышали, как за стеной папа и мама орали друг на друга, а потом вдруг послышался мягкий шлепок, после чего голоса стихли. На следующее утро мама вышла из спальни с распухшей губой, и у меня уже не осталось никаких сомнений, что в жизни папы действительно есть секрет, о котором нельзя говорить.
Начиная со следующего года последние удары колокола по первому каналу неизменно передавали с площади Пуэрта-дель-Соль. Думаю, что, когда мы вчетвером садились перед черно-белым телевизором, папа изо всех сил старался не повторять свою фразу про пытки – наверняка мама напоминала ему о данном обещании, прежде чем дело доходило до виноградин.
Как-то в 1977 году мы с отцом шли по улице вдвоем, без мамы и Раулито, и его вдруг прорвало. Он был в страшном гневе, нижняя губа дрожала, брови сердито сдвинулись. Он буквально задыхался от ярости, от невозможности поверить в только что полученное известие: министр внутренних дел вручил Серебряную медаль за полицейскую доблесть Антонио Гонсалесу Пачеко по прозвищу Малыш Билли, тому самому инспектору полиции, который в течение одиннадцати дней пытал нашего отца в камере Главного управления безопасности, в том самом здании, откуда каждую новогоднюю ночь телекамеры показывают колокол, отбивающий последние секунды уходящего года. Мне было четырнадцать лет, и отец заявил:
– Уже пора рассказать тебе обо всем, но незачем передавать наш разговор матери, потому что это разговор чисто мужской. Понятно?
Слегка смутившись, я ответил, что да, понятно.
В те времена отец, по его словам, вроде бы не был на прицеле у Бригады социальных расследований[12]. Вернее, поспешил он добавить, при диктатуре любой гражданин изначально выступает в роли подозреваемого. То есть имя отца не значилось в списках особо разыскиваемых людей. Вот что он хотел подчеркнуть. В то утро, когда мы собирались ехать на пикник, ему не повезло: он зашел домой к своему товарищу, за которым явились полицейские. Отец уже прощался. Если бы полицейские пришли хотя бы на минуту позже, они бы отца там не застали. Короче, увели обоих, «как две вишенки, соединенные палочками». Полицейские знать не знали, кто он такой, просто решили попробовать из него тоже вытянуть какую-нибудь информацию. Он это понял на первом же допросе. У отца не было с собой никаких документов. Он сообщил им свое имя, и кто-то побежал проверять эти данные. А его начали избивать.
Заправлял всем на допросе Малыш Билли. Он так гордился своим прозвищем, что несколько раз прошептал его отцу на ухо, словно хотел еще больше запугать. Я спросил, знал ли он раньше этого человека. Отец ответил: плохих людей все знают, потому что о них ходит много разных слухов, а Малыш Билли был гораздо хуже остальных. И вот теперь, в демократической стране, палач получает правительственную награду.
Папа описал мне некоторые из тех ужасных вещей, которые с ним проделывали. Но обо всех он рассказать не мог. Пока… Кое-что лучше приберечь до той поры, когда я повзрослею. Он не собирается меня запугивать, просто есть факты, которые любой отец рано или поздно должен открыть своим детям. Я узнал, что ему несколько дней не давали пить и есть. Не давали спать и не пускали в туалет. Пока он вспоминал подробности чисто физических последствий такого обращения, я внимательно разглядывал машины, людей, фасады домов – и не столько потому, что мне было неинтересно, сколько потому, что не знал, в какой закуток памяти поместить услышанное и что с ним делать потом. На самом деле я желал, чтобы он поскорее перестал лить мне в уши все эти ужасы.
Его снова и снова поднимали в комнату для допросов, мучили и отправляли обратно в камеру. Вскоре он потерял всякое представление о времени. Как-то раз Малыш Билли велел поставить отца к открытому окну и пригрозил, что сейчас «случайно вытолкнет наружу». Его по многу часов держали голым. А еще били телефонным справочником по голове – бум, бум, бум, – что вызывало сильные головные боли, которые продолжались и после освобождения. А еще у него с мочой шла кровь. Отца отпустили, дав коленом под зад, после того как вытянули ту немногую информацию, которая имелась у любого члена партии, стоявшего во втором или третьем ряду. Малыш Билли на прощанье сказал ему примерно следующее:
– Я не хочу тебя больше здесь видеть, сраный коммуняка, и клянусь, что в следующий раз ты живым отсюда не выйдешь.
Когда мы вернулись к нашему подъезду, папа пристально посмотрел мне в глаза с высоты своего внушительного роста и резко спросил, какие выводы я извлек из его рассказа. Вопрос застал меня врасплох, и я не нашелся с ответом. Он запросто мог дать мне по физиономии, но, к счастью, успев выплеснуть наружу свое негодование, не обратил внимания на мою невнятную реакцию. Видно, решил, что после его откровений я окаменел от ужаса. Чуть позже, уже перед самой дверью нашей квартиры, отец ласково положил руку мне на плечо и взял с меня обещание, что, повзрослев, я вступлю в компартию и буду неукоснительно выполнять ее программу. Я поспешил кивнуть и не испытывал при этом ни малейших колебаний, поскольку в свои четырнадцать лет искренне мечтал стать таким же большим, сильным и безупречным, как он.
Сегодняшний день был не слишком подходящим для встречи с Хромым. Утром, во время первой прогулки с Пепой, я купил свежий номер «Мундо». И сел на скамейку, чтобы почитать газету. Обычно по воскресеньям в девять утра народу в парке бывает совсем мало. А если к тому же и погода хорошая, как нынче, то вообще чувствуешь себя там распрекрасно.
Едва открыв газету, я увидел две полосы, посвященные некоему Зугану, и сразу же начал придумывать предлог, чтобы можно было не идти вечером в бар к Альфонсо. Я знаю, что Хромой каждый день читает «Мундо», как и другие газеты. А значит, не пропустит статью, посвященную единственному осужденному по делу о теракте, получившем название «11-М»[13]. Могу себе представить, какую мину скроит мой друг, увидев сильно увеличенную фотографию одного из террористов, которые чуть не отправили его на тот свет. Я просто уверен, что Хромого целый день будет терзать фантомная боль в потерянной ноге. Поэтому лучше держаться от него подальше.
Как я прочитал, Джамал Зуган вот уже четырнадцать лет сидит в тюрьме в одиночной камере. Он по-прежнему полностью отрицает свою вину, хотя на суде, как напоминает автор статьи, было доказано, что он подложил бомбы (газета не уточняла, сколько и в какие именно электрички), а также распределял между другими участниками теракта мобильные телефоны, использованные при взрывах. И вот теперь начато расследование дела о его принадлежности к группировке заключенных-джихадистов, которые обмениваются письмами и ведут в тюрьмах пропаганду, стараясь обратить других в свою веру.
Как-то раз Хромой признался мне, что было время, когда ему по ночам снился этот самый Зуган: будто бы суд приговорил его к смертной казни, а Хромого назначил палачом. Но ему никак не удавалось казнить осужденного.
– Я выпускал в него все патроны из винтовки, он сначала падал, а потом с улыбкой вставал и выдергивал из тела пули, словно волоски. Я отсекал ему голову на гильотине – он поднимал ее и снова приставлял к шее. Я испробовал виселицу, но Зуган, раскачиваясь на веревке, насвистывал какую-то мелодию или рассуждал о погоде.
Не успел я вернуться домой, как зазвонил телефон. Хромой. Не хочу ли я пойти вместе с ним на митинг Vox[14]в Висталегре? Или кишка тонка? Про статью в «Мундо» он даже не заикнулся. Тем лучше. В первую минуту я подумал, что было бы, пожалуй, занятно послушать речи ультраправых, их патриотические лозунги, замешанные на призывах к единству Испании и приправленные проклятиями в адрес арабов и прочих мигрантов. Но мне было лень, хотя сыграла свою роль и боязнь скомпрометировать себя. А также нежелание смешиваться с разгоряченной толпой. Поэтому я воспользовался отговоркой, которую придумал недавно в парке.
У отца со мной вышла промашка, а может и нет, в зависимости от того, как на это посмотреть. Я так никогда и не попытался получить партийный билет. Но ведь повлиял на меня его собственный выход из партии. Однако искать идейную опору в противоположном лагере я тоже не испытываю ни малейшего желания.
На самом деле я уже давно являюсь членом партии ПЖБО – Партии Желающих Быть Одинокими, где не занимаю никакого поста. В этой партии всего один член – я сам, хотя при этом так и не стал ее вождем.
Вся программа моей партии целиком и полностью сводится к единственному лозунгу: «Оставьте меня в покое».
Следующее анонимное послание обескуражило меня своей банальностью. Однако и цель уколоть побольнее там тоже была очевидна. Вот его текст:
Темно-синий свитер, коричневые брюки и черные ботинки – одно никак не вяжется с другим. Ты одеваешься как старый дед.
Я и на самом деле в последние дни носил эти вещи.
После предыдущей записки прошло около месяца. Новую я решил оставить в почтовом ящике и понаблюдать за поведением Амалии. Эту мысль мне подкинул Хромой. Хотя я решил для себя, что поступлю так лишь при условии, что в анонимке не будут упоминаться мои не слишком пристойные похождения, – тогда я ее, конечно, спрячу или разорву.
Что касается моей манеры одеваться, то Амалия всегда утверждала, что у меня нет собственного стиля. Никогда, даже в наши добрые времена, она не скрывала своего мнения, но пилить начинала, только если мы отправлялись куда-нибудь вместе – и особенно в места, где могли встретиться с людьми ее профессионального круга. Она боялась, что из-за моего внешнего вида и сама станет объектом шуток. В остальное время ее бдительность притуплялась. Были, разумеется, эпизодические вспышки, но они случались все реже и реже. А как только у нас начались серьезные раздоры, невнимательность жены стала перерастать в полное безразличие. Кстати сказать, не ей бы критиковать мой гардероб, поскольку одежду для меня мы всегда ходили покупать вместе. И я напрасно роюсь в памяти, отыскивая там хоть один случай, когда бы я не подчинился ее выбору. А вот комбинировал вещи я уже по своему усмотрению и должен признать, что порой по утрам в спешке хватал из шкафа первое, что попадалось под руку. В конце концов, я ведь шел на работу, а не на официальный прием или какой-нибудь шикарный праздник.
Что касается Амалии, то она всегда выходила из дому расфуфыренная, даже если собиралась всего лишь дойти до угла.
В принципе, эту записку вполне могла написать и моя жена. На нее иногда всякое накатывало. Вдруг начинала осыпать меня такими упреками, словно раньше знать не знала, что я за человек. И со временем я пришел к выводу, что, пожалуй, и вправду не знала.
Как считал Хромой, если записку написала Амалия, она постарается любым способом сделать так, чтобы ее достал из почтового ящика я. И мне захотелось испытать жену: оставить там анонимку, где осуждалась моя манера одеваться, вместе с прочей сегодняшней почтой. Я поднялся в квартиру и стал ждать. Вскоре вошла Амалия, держа в руках конверты, которые я видел в ящике полчаса назад, но ни словом не обмолвилась об анонимке.
«Значит, это она! – решил я. – И мерзавка знает, что я хожу в бордель. Как, интересно, ей удалось до этого докопаться?» И вдруг меня кольнуло подозрение: неужели Амалия находится в тайном сговоре с моим другом, с моим единственным другом?
Минут через двадцать после возвращения домой, когда оба мы были на кухне, она сказала самым естественным тоном:
– Кстати, сокровище мое, я нашла в нашем почтовом ящике вот эту бумажку. Очень надеюсь, что впредь ты будешь прислушиваться к моим советам, выбирая, что тебе надеть.
Она отвернулась и снова принялась резать лук.
Я спрашиваю у Хромого, как он провел время на митинге Vox. И спрашиваю, естественно, не без подколки, будучи уверенным, что сейчас он начнет негодовать и бурно возмущаться лозунгами этой партии. И что я слышу? Во Дворец Висталегре пришло столько народу, что места всем не хватило, около трех тысяч остались снаружи. Он говорит совершенно серьезно, так что уже заготовленная улыбка сползает с моего лица, и я настораживаюсь.
– Они никакие не фашисты, – заявляет он, словно заранее вступая со мной в спор.
– А кто же они тогда?
Хромой согласен, что лидеры Vox выглядят истеричными и взбалмошными идеалистами, что порой они склонны придавать излишнее значение мужской доблести… И тем не менее под конец он говорит с явным одобрением:
– Зато они честные.
Их предвыборная программа волнует Хромого мало, хотя он и считает ее ультраправой. А вот решительное желание покончить с каталонским сепаратизмом поддерживает. И пытается объяснить мне свою позицию с помощью примера:
– Если у меня проблемы с сердцем, я иду на консультацию к кардиологу, даже если его политические взгляды отличаются от моих. Да пусть он ими хоть подавится! Я жду от него одного – чтобы он был хорошим врачом и вылечил меня. Вот ты как бы поступил, случись у тебя что-нибудь с сердцем? Пошел бы к гинекологу только потому, что вы с ним единомышленники? – И не дожидаясь ответа и не думая о том, что его могут услышать другие клиенты бара, добавляет примерно следующее: – Поверь, многим из тех, кто собрался там, во Дворце, было по фигу все то, что лидеры партии говорили про мигрантов, гидрологический план и кучу законов, которые они намерены отменить, если придут к власти. Нас с ними объединяет безотлагательное дело: надо помешать сепаратистам погубить нашу страну. И знаешь, я не удивлюсь, если на ближайших выборах Vox добьется хороших результатов.
Когда мы прощались на улице, Хромой погладил Пепу по голове и признался, что разделяет еще и враждебное отношение Vox к исламу. И только после этого спросил, читал ли я в прошлое воскресенье статью про «мерзавца, который хотел меня убить»? Я знал, что, если совру, потом меня будет мучить совесть, поэтому, чуть помешкав, сказал правду. Да, читал и никак не могу выкинуть ее из головы.
– Думаешь, я распереживался из-за нее? – Он задал этот вопрос с вызовом, сопроводив его красноречивым жестом.
Я не стал скрывать, что именно так и думал.
– И ты был прав. С тех пор я перестал спать.
Кроме того, у него уже два дня болит нога. Видно, тоже из-за статьи. Сегодня утром она болела так сильно, что он с трудом пристегнул протез.
– Да, кстати, – вспомнил он, уже отойдя на несколько метров, – ни за что не угадаешь, кого я встретил у Висталегре.
Как я мог угадать? Он выдержал театральную паузу, словно нагнетая напряжение, а потом сообщил, что в толпе стоял Никита и размахивал испанским флагом.
– Поздравляю! – добавил Хромой. – Сразу видно, что ты хорошо его воспитал.
Я не удержался от шутки:
– Надеюсь, у него, как и у тебя, всего лишь возникли проблемы с сердцем.
Хромой засмеялся и поднял вверх большой палец, показывая, что шутку оценил.
Не знаю, не знаю. Вчера, лежа в постели, я долго не мог заснуть и раздумывал о самых разных вещах. Я вижу, как крепко Хромой цепляется за жизнь. Его приступы политической лихорадки свидетельствуют, что он продолжает внимательно следить за всем происходящим на мировой сцене и вроде бы не намерен этот театр покидать. Короче, вряд ли он всерьез утверждает, что в следующем году нас с ним вместе отвезут в крематорий.
– Но уж поверь, – добавляет он, – в моем случае это случится только после роскошного траха.
Из чего я делаю вывод, что для него такие разговоры – не более чем шутка и в серьезность моего плана он тоже не верит. А я, если честно, и не хочу, чтобы он уходил из жизни вместе со мной. Он окажет мне огромную услугу, если в тот скорбный час заберет к себе Пепу, с которой они легко находят общий язык.
Их добрые отношения зародились еще тогда, когда мой друг, выйдя из больницы, страдал от сильной депрессии. И укрепились несколько лет спустя во время моего бракоразводного процесса, ведь Хромой благородно приютил меня в своей квартире. Я боялся, что он из-за собаки откажет мне, пока я стану искать съемное жилье, соответствующее моим доходам. Я даже прикидывал возможность временно поместить Пепу в собачий приют. Хотя это совсем разные вещи: подкинуть другу собаку на несколько часов или заставить терпеть ее рядом постоянно, день и ночь. Хромой разбушевался, едва я заикнулся о приюте. Ему мой план показался жестоким и к тому же дорогим. По его словам, он согласился поселить у себя в первую очередь Пепу, а заодно – так уж и быть, в силу обстоятельств – еще и довесок в виде ее хозяина.
А еще я благодарен ему за то, что он помог мне снять квартиру и провернул сделку тайком от агентства по недвижимости, где служит, то есть все оформил самостоятельно. По простоте душевной хозяйка квартиры согласилась на невероятно выгодные для меня условия аренды. Овдовев, эта добрая сеньора уехала жить в столицу провинции, откуда была родом. Кое-кто из соседей посоветовал ей не оставлять квартиру пустой и извлечь из нее какую-нибудь прибыль, ведь был еще и риск, что на нее положит глаз какая-нибудь группировка «окупас». Хозяйка явилась в агентство, и там ее принял Хромой.
Он отговорил даму выставлять квартиру на продажу под тем предлогом, будто цены на недвижимость переживают резкий спад, и сказал, что у него на примете есть очень хороший человек, учитель старших классов, который мог бы ее снять. Сеньора не имела представления, сколько стоит такая аренда. Мой друг, заботясь обо мне, взялся дать клиентке бесплатную консультацию. Стал показывать невесть какие расчеты, похимичил с цифрами и наконец назвал владелице самую высокую, по его заверениям, цену, какую можно запросить за это жилье – с учетом самых разных факторов: ситуация на рынке недвижимости, низкий спрос на аренду (ложь), а также местоположение и состояние квартиры. Он запудрил даме мозги, вворачивая в разговор специальные термины, и всячески изображал, что действует исключительно в ее интересах. Короче, уговорил сдать квартиру – восемьдесят пять квадратных метров с подземной стоянкой – за смехотворную помесячную плату. К этому надо добавить, что хозяйка все как-то забывала повысить эту плату в течение тех десяти лет, что я там прожил. Каждый раз, когда я беседовал с ней по телефону, она говорила, что очень довольна, получая доход со своей старой недвижимости. Кроме того, думаю, она радовалась тому, как пунктуально я каждый месяц перевожу деньги на ее счет.
Не менее чем утрата ноги, а также бесконечные осложнения и боли, никак не заживавшая рана и прочие беды, испытанные во время долгого сидения на больничном, моего друга терзал страх потерять работу. Хотя было уже ясно, что в будущем инвалидность не помешает ему должным образом исполнять свои служебные обязанности. Да и шеф не раз звонил ему по телефону, справлялся о здоровье и от имени хозяев агентства заверял, что, как только Хромой выздоровеет, его будут ждать на прежнем месте. Но у этих страхов имелась и другая причина. Он не решался признаться шефу, что лечится у психиатра. Однажды он мне сказал:
– Они там наверняка решат, что такого рода проблемы помешают мне справиться с работой. Сам знаешь: надо беседовать с клиентами, излучать энергию, быть напористым и выглядеть наилучшим образом…
Я время от времени навещал его – правда, возможно, не так часто, как того требовала наша давняя дружба, однако у меня тогда сложилось впечатление, будто моя компания не слишком его радовала. Я садился перед ним, но мы почти не разговаривали, вернее, я что-то говорил, а он отгораживался от меня броней апатии. В ответ на любые вопросы (про его состояние, положенную ему компенсацию или про то, оплатят ли ему протез) он упорно молчал, разглядывая носки своих тапок. Ни при встрече, ни при прощании никаких эмоций на лице Хромого не отражалось. Если в конце концов он все-таки выдавливал из себя обрывочные реплики, то произносил их едва слышным, совсем не похожим на его прежний, голосом. Однажды я принес ему коробку конфет – в знак внимания. Но несколько дней спустя увидел нераспечатанную коробку на том же месте, где ее оставил. После каждого такого посещения в мозгу у меня роились мрачные мысли: «Нет, ему уже не воспрянуть духом, не вылечиться, жизнь его сломана…» И я шел домой, раздавленный жестокой истиной: Хромому ничем нельзя помочь.
Был и такой случай. Я, как всегда, гуляя с Пепой, оказался рядом с его домом и решил без предупреждения заглянуть к Хромому. «Раз уж я здесь, – подумалось мне, – посмотрю, что делает этот безумец». Сначала друг не обратил на собаку никакого внимания. У него довольно громко работал телевизор, где шла какая-то дрянная передача, которая, говоря честно, никак не соответствовала его интеллектуальному уровню. При виде меня он не выключил телевизор и даже не убавил звук. Если с ним и раньше было трудно разговаривать из-за депрессии, то теперь летевшие с экрана вопли делали беседу практически невозможной. Я уже жалел, что пришел, и только ждал удобного момента, чтобы распрощаться. Но тут разыгралась потрясающая сцена. Собачий инстинкт, видимо, подсказал Пепе, в каком тяжелом настроении пребывает хозяин дома, она села перед ним, посмотрела на него не то с сочувствием, не то с нежностью и заскулила. И Хромой словно внезапно проснулся. Он вздрогнул или испугался, что заставило Пепу мигом прижать уши. Хромой пристально уставился ей в глаза, и вид у него был ошеломленный. Я даже подумал, что он сейчас может ударить Пепу или отпихнет от себя. Но вместо этого мой друг обнял собаку, которая в ответ стала преданно облизывать его. Именно тогда Хромой попросил, чтобы я приводил с собой Пепу, как только это будет возможно. В итоге я даже решил купить еще один набор мисочек для воды и корма, потому что ему часто хотелось, чтобы я оставил собаку у него на ночь.
Амалия считала мою библиотеку настоящим бедствием. Ей казалось, что книги распространяются по квартире как грибы и в конце концов ими будут покрыты стены, пол и потолок. Своих у нее, за редкими исключениями, почти не было. Прочитав книгу, она с удовольствием дарила ее коллегам, друзьям или гостям радиопрограммы, а иногда и просто оставляла в редакции – пусть заберет кто хочет. Да и читала она не так уж много. Стоило чуть поскоблить верхний слой ее общей культуры, как сразу обнаруживалось невежество, скрытое под изысканным макияжем. Отсутствие познаний во многих областях не мешало ей изображать из себя в качестве ведущей весьма образованную женщину. Но, надо признать, готовилась она к передачам на совесть. Так вот, если вслушаться повнимательнее, легко понять, что при всем своем безусловном обаянии и красивом голосе Амалия всего лишь задает заранее составленные вопросы и произносит заранее написанные тексты, имитируя импровизацию, а еще копается в чужой личной жизни, повторяет модные лозунги и фразы, почерпнутые из газет. Однако слушатели никогда не услышат от нее глубокого анализа темы, требующего знаний и настоящего погружения в материал.
Наступил момент, когда Амалия довела меня своими причитаниями до того, что я согласился хранить большую часть книг в картонных коробках. Правда, эти коробки выглядели гораздо хуже, чем полки, заставленные томами. Моя комната стала напоминать подсобку во фруктовой лавке. Жена потребовала, чтобы гостиная стала территорией, свободной от книг. «Свободной от культуры», – возразил я. По ее мнению, наши гости (весьма, кстати сказать, редкие) не должны чувствовать себя так, словно попали в канцелярию. Слово «канцелярия» она произнесла с подчеркнутым презрением.
К Хромому Амалия относилась еще хуже, чем к моей библиотеке, хотя в его присутствии скрывала желание перегрызть ему глотку. Они терпеть не могли друг друга и, вероятно, именно поэтому прекрасно между собой ладили, поскольку понимали, что оба в своем притворстве придерживаются одной и той же стратегии. Я не раз замечал: когда мы с Амалией заговаривали о нем, она корчила недовольную мину и даже избегала произносить вслух имя моего друга, словно ей было противно осквернять свои уста такой мерзостью. Амалия так и не узнала прозвища, которое годы спустя, уже после теракта, я для него придумал. Этого прозвища вообще никто не знал, он в том числе. Хромой был единственным, кого в наш дружеский круг ввел именно я. В оправдание Амалии должен признать, что он порой бывал слишком прямолинейным и даже грубым. И мог позволить себе в ее присутствии малоприличные – или совсем неприличные – слова, хотя сознавал несовместимость их интересов и характеров, а может, с тайной целью вогнать мою жену в краску. Кроме того, он потешался над наивностью Амалии в политических вопросах и пользовался любым поводом, чтобы довольно бесцеремонно указать на нелепость ее суждений. Она считала Хромого хамом и обижалась, что я не ставлю его на место. Однажды, когда мы втроем ужинали в ресторане, Хромой в лоб спросил:
– А сколько раз в неделю вы трахаетесь? Мне это надо знать для моих статистических исследований. – И расхохотался так, что на нас посмотрели из-за соседних столиков.
В подобных случаях Амалия держалась невозмутимо, словно выходки Хромого задевали ее не больше, чем проказы невоспитанного ребенка. Такое хладнокровие выполняло роль непрошибаемой брони, и Амалия вела себя как ни в чем не бывало, даже если внутри пылала негодованием и могла исподтишка ущипнуть меня или пнуть под столом ногой, чтобы я придумал повод поскорее уйти. В защиту Хромого должен сказать, что он был невероятно щедр, когда речь шла о подарках или услугах. После нашего развода Амалия порвала с ним всякие отношения, как и я с ее друзьями.
Из того, что было связано со мной или важно для меня и что Амалия ненавидела, третьей в списке стояла собака. Моя жена никогда не гуляла с ней одна. Иногда вместе со мной или с Никитой выходила пройтись по нашему району, и то скорее в роли инспекторши, а не ради удовольствия. Если Пепа начинала чесаться, значит, у нее наверняка завелись блохи. Если вокруг собачьей миски валялись остатки корма, значит, в нашем доме скоро появятся муравьи. Если Пепа тявкала, услышав звонок в дверь, значит, соседи будут на нас жаловаться. Амалия то и дело напоминала, чтобы я не забывал убирать собачьи какашки на улице, ведь кто-нибудь мог узнать меня, а потом разместить в сети фотографии и погубить тем самым ее карьеру на радио. Все, что касалось Пепы, становилось поводом для ссор, все сулило одни только неприятности. К сожалению, Пепу нельзя было сунуть в картонную коробку, как книги, и нельзя было не видеть неделями, как Хромого. Пепа жила с нами, она принадлежала нашему сыну, хотя он и не баловал ее своим вниманием. Короче, она была членом нашей семьи. К тому же самым ласковым, самым спокойным и разумным, почему я собаку так и люблю.
Я увидел выставленную на утреннее солнце сушилку для белья, и мне было трудно поверить, что такое количество трусов и лифчиков могло принадлежать Амалии. Однако сушилка была наша, та самая, которой мы пользовались с самого начала семейной жизни. Жена давно завела привычку вешать выстиранное у нас на плоской крыше, подальше от любопытных глаз. Вряд ли кто из соседей поднимется туда. Эти кретины и не догадываются, как быстро сохнет белье наверху при хорошей погоде. А мы жили на последнем этаже, и крыша была в полном нашем распоряжении, чем мы охотно пользовались. Кроме того, туда вела очень крутая лестница, по которой никак было не подняться старухе, обитавшей напротив.
Амалия утверждала, что белье, повешенное во внутреннем дворе, впитывает в себя все неприятные запахи, летевшие из кухонных окон, ведь там жарили мясо и варили овощи. К тому же во двор никогда не попадало солнце, туда не залетал ветер, поэтому и сохло все долго. Мало того, казалось, что оно вообще не высыхает до конца. Много часов провисев в тени, ткань оставалась неприятно сыроватой. Кроме того, кто угодно из жильцов мог выглянуть наружу и поглазеть и на предметы нашего туалета, и на простыни, которыми мы укрывались, и на полотенца, которыми мы вытирались. Короче, выставлять напоказ то, до чего никому не должно быть дела, Амалия не любила.
Глядя на ряды трусов и лифчиков, я почувствовал сильную неловкость. Словно они нагло таращились на меня, шепотом подшучивали надо мной и сговаривались наябедничать Амалии, что утром я поднимался на крышу.
– А вы уверены? – спросит их Амалия.
– Да, он воспользовался тем, что ты ушла из дому, и тайком явился сюда. Он настоящий извращенец. – Он и до развода был таким.
– Но теперь это особенно заметно.
И тогда я принялся швырять все это вниз, выбирая по цветам: сначала белое, потом красное, потом черное… Лифчик, трусы, еще один лифчик… А потом бросился с крыши сам. Решительно подпрыгнул на несколько сантиметров и сперва завис над полом, с невероятной остротой почувствовав, как неодолимо он притягивает к себе мое тело. Если бы кто-нибудь увидел меня снизу, с усыпанного бельем тротуара, или из окна ближайшего дома, он бы подумал: «Этот сеньор собрался перебежать по воздуху от одного здания к другому».
Падая с крыши, я в первые мгновения испытал удовольствие. Легкое, холодное, мимолетное, но удовольствие. И тотчас в уши мне ударили истошные птичьи крики, похожие на звонкие бешеные иголки. Тысячи стрижей окружили меня плотным облаком, и я утонул в непроглядном мраке. Потом ощутил на лбу и на щеках резкие прикосновения крыльев, а в одежду и в тело мне впились их клювы. Я успел пролететь вниз не больше двух или трех этажей, когда падение мое начало замедляться, а потом я повис в воздухе. Несметная стая птиц тянула меня вверх. Люди на тротуарах с изумлением задирали головы и показывали на нас пальцами. А маленькие птички, хлопая крыльями и выбиваясь из сил, все-таки подняли меня и опустили обратно на крышу – с фантастической осторожностью. Я был весь с головы до ног измазан птичьим пометом. Белесая масса покрывала мне одежду, руки и волосы. Стрижи порхали вокруг с пронзительным свистом. Не обращая внимания на всю эту суматоху, я опять бросился вниз. Они опять вернули меня на крышу, где уже успели собраться какие-то люди. Соседи? Мои глаза были залеплены мерзкой дрянью, и я никого не мог толком разглядеть.
Кто-то сказал:
– Иди сюда, сейчас ты все узнаешь.
Голос, вне всякого сомнения, принадлежал моему отцу. Пока я, смирившись с тем, что остался в живых, шел к двери, люди, расступившись, образовали коридор. Я шагал по коридору и узнавал их. Папа, мама, брат, невестка, Амалия, ее сестра, Никита, его кузины, тесть с тещей… Но разве папа и тесть не умерли? И почему мама не в пансионате? Не обошлось и без Хромого – tu quoque?[15]А еще я увидел коллег по школе, среди них – Марту Гутьеррес, видимо воскресшую, а поодаль стояла директриса с искаженным злобой лицом. Я шел между ними, низко опустив голову, во-первых, чтобы защититься от их гнева, а во-вторых, чтобы не замечать их взглядов. И каждый старался ударить меня – кто палкой, кто клюкой, кто просто голой рукой, кто хлыстом или железным прутом… Но больше всего изумило меня другое: в конце двух параллельных рядов стоял мой детский учитель математики. Он был вооружен ножом с широким и длинным лезвием, сверкавшим в лучах утреннего солнца. Я подставил ему для удара живот – и проснулся. Мне редко удается вспомнить днем то, что приснилось ночью. Этот свой сон про крышу я объясняю тем, что после ужина принял капсулу мелатонина.
С берега водохранилища я смотрел, как они идут в сторону леса. Никита кидал юной и неугомонной Пепе резиновый мячик, за которым она неслась со всех ног. Амалия отставала от них на несколько метров и шла, как всегда, чуть покачиваясь, что мне в ней особенно нравилось. Тело – лучшее, что было и есть у Амалии, хотя непонятно, как долго оно будет таким оставаться. Ее характер никогда не соответствовал телесной оболочке. Вот мое мнение. А если кто со мной не согласен, ваше дело. Еще я думаю, что она рискует превратиться в совершенно несносную персону, когда старость лишит ее физической привлекательности. Ну и хватит об этом, для меня такие мысли – чистый уксус. Сегодня вечером я хочу вспомнить кое-что другое.
Воскресный день катился к вечеру. Я остался сторожить наши вещи, а заодно, сидя на камне, проверял домашние задания своих учеников. Чтобы дать мне спокойно поработать, а еще потому, что мы совсем недавно чуть не разругались, Амалия уговорила Никиту пойти с ней прогуляться. Вернулись они пару часов спустя, когда солнце опустилось уже совсем низко, и с той же стороны, куда уходили. Переполошенный Никита кинулся ко мне, громко выкрикивая что-то бессвязное, но я разобрал его слова, только когда он оказался совсем рядом.
Амалия без особого волнения подтвердила: Пепа убежала от них.
– Думаю, она чего-то сильно испугалась, наверное, ее укусил скорпион.
Амалия сразу же бросилась на поиски, но Пепу не нашла. То, что жена сказала следом, вселило в меня некоторые подозрения:
– Уже поздно, пора ехать домой. Надо смириться с фактом: мы ее потеряли.
На самом деле насторожили меня не столько эти слова, сколько выражение лица Амалии. На нем не было даже намека на тревогу или огорчение.
Видимо, жена, которая никогда не была дурой и, кроме того, умела читать по моей физиономии, что у меня на уме, как и я умел читать по ее физиономии, что на уме у нее, быстро сообразила: она слишком поспешно объявила потерю собаки делом непоправимым. Поэтому не стала возражать против моего предложения снова попробовать поискать Пепу – думаю, почувствовала, что надо действовать хитрее, чтобы рассеять мои подозрения. Я велел Никите идти со мной. Кто, если не он, покажет мне дорогу? Мальчишка согласился без особой охоты. Мы договорились, что Амалия тем временем соберет наши шмотки и погрузит все в машину, и как только мы вернемся, немедленно тронемся в путь. Она довольно настойчиво попросила нас не уходить слишком далеко, напомнив, что скоро начнет темнеть, а завтра – рабочий день. Четверти часа, на ее взгляд, нам вполне хватит. Я кивнул, но только чтобы не терять время на пустые разговоры, хотя вовсе не собирался выполнять это обещание. Иными словами, был готов ночь напролет, если понадобится, бродить по лесу вокруг водохранилища Вальмайор, пока не отыщу Пепу.
Когда мы остались с Никитой вдвоем, я попросил его вести меня точно тем же путем, каким они шли с матерью. Он сразу начал увиливать. Якобы плохо запомнил маршрут.
– Вы шли здесь?
– Да!
Я тотчас указывал ему другое направление, и он опять говорил «да». Мы забрели невесть куда, и тогда я решил поподробнее расспросить его про Пепин приступ паники. Не всегда, конечно, но иногда все-таки выгодно иметь не слишком сообразительного ребенка, поскольку такие плохо умеют врать.
– Мама мне сказала…
– То, что сказала мама, я уже знаю, теперь мне нужно узнать, что ты видел своими глазами.
Так выяснилось, что сам он не присутствовал при бегстве собаки. Мать велела ему спокойно постоять на тропинке. Она исчезла в зарослях, а вскоре вернулась уже без Пепы. Продолжая расспросы, я вытянул из Никиты одну подробность, показавшуюся мне очень полезной. С того места, где он ждал Амалию, были видны дома какой-то деревни.
– Кольменарехо?
Никита пожал плечами. Ну, не важно. Если гулять по этим тропинкам, другой деревни тут не будет, поэтому мы с ним зашагали именно туда, пока еще не совсем стемнело. Каждые две-три минуты я свистел. Потом несколько секунд прислушивался и продолжал путь. Ноющий сын тащился следом.
– Если не хочешь идти со мной, возвращайся к матери.
– Один я потеряюсь.
Пепа, как и положено, была чипирована. Не исключалась возможность, что позднее гражданские гвардейцы нам ее вернут. Но был возможен и другой вариант: какой-нибудь шустрый тип, найдя такую красивую и послушную собаку, не пожелает с ней расставаться. Я снова свистнул. Тишина. Уже прошли четверть часа, о которых мы договорились с Амалией. Никита своим нытьем действовал мне на нервы. Впереди появились огни, и они могли быть только огнями Кольменарехо. Я уже был готов признать свое поражение, когда решил влезть на маленькую каменную ограду у края дорожки. И, теряя последние надежды, снова свистнул, свистнул очень мощно, как когда-то научил меня отец и как я так и не сумел научить свистеть собственного сына. На этот раз ответом мне стал далекий лай, в котором я поначалу не узнал голоса Пепы. Может, мое присутствие насторожило какого-то пса на одной из окрестных ферм. Я снова свистнул, и на сей раз ответный лай прозвучал жалобно. Я свистел, Никита кричал, и таким образом Пепа через несколько минут нашла нас, хотя все эти минуты не подавала признаков жизни. И вскоре я понял почему. Она бежала к нам, держа в пасти резиновый мячик.
По дороге в город Амалия всячески демонстрировала, как она рада, что Пепа нашлась. Она даже не возмущалась тем, что мы с Никитой потратили на поиски больше часа. И, сидя рядом со мной, тянула руку к заднему сиденью, чтобы погладить тяжело дышавшую, как всегда, собаку. Амалия выказывала к ней такую нежность, что на миг мне почудилось, будто в машину к нам случайно села чужая женщина.
После ужина я пошел выгуливать Пепу. И при свете фонаря присел перед ней на корточки:
– Она хотела тебя там оставить? Правда? – Ответ я прочитал в глубине собачьих глаз. – Обещаю тебе, что впредь буду вести себя внимательнее.
Старуха предсказала, что я попаду в ад. Вернее, пожелала мне попасть в ад. Она буквально накинулась на меня. Еще хорошо, что не ударила своей сумкой. И твердо пообещала, что всемогущий Господь накажет меня, во-первых, за то, что я испортил жизнь ее девочке, а во-вторых, за то, что нарушил священное таинство брака. Как она утверждала, семью погубил именно я. И справедливая кара за этот смертный грех будет ужасной. Потом она повторила с бешенством во взгляде, что в иной жизни меня ждут муки, которые даже трудно себе вообразить.
Говорила моя бывшая теща сбивчиво, стародедовским языком, но вполне грамотно. Ее словарный запас был весьма богат – многие годы она накапливала его и шлифовала перед амвоном. Думаю, большинству нынешних телеведущих и политиков хотелось бы выражать свои мысли так же складно, как это получалось у проклятой ханжи.
Стало понятно: Амалия сообщила родителям, что мы начали процедуру развода. Я же, напротив, решил не расстраивать маму, ведь было непонятно, долго ли еще она сохранит остатки ясного ума. И до сих пор уверен, что поступил правильно.
Мой тесть во время описанной выше отвратительной сцены держался на заднем плане. Псориазный старик злобно молчал, решив, что я даже взгляда его не заслуживаю, и, видимо, мечтательно воображал, как расстрельный отряд поведет меня к стенке, а потом, изрешеченного пулями, волоком доставит пред очи Господа Бога.
В буйстве и наскоках тещи было что-то такое, что доставляло мне неподдельное удовольствие. Поэтому я решил не мешать ей. Кроме того, было приятно лишний раз убедиться в ее глупости. За свою жизнь я видел куда менее увлекательные фильмы и театральные спектакли. Меня просто завораживала смесь фанатизма и наивности, бушевавшая в ней и действовавшая подобно наркотику. Достаточно было понаблюдать, как расширялись у нее зрачки и как она сжимала челюсти, глядя на своего врага.
Я никогда не бил старух. Но в тот день едва сдержался, чтобы не сломать теще искусственную челюсть и не разбить нос, а уж затем отправиться домой, неся на рубашке пятна ее праведной крови.
Вечером Амалия позвонила мне, чтобы принести свои извинения и поблагодарить за то, что я вел себя с ее матерью так вежливо.
– Ты ведь сам знаешь, какая она, – добавила Амалия, тем самым словно снимая с нее всякую вину.
Моего тестя уже успели похоронить, когда я услышал о его смерти. Никита забыл сообщить мне об этом. Почему? А нипочему. И вообще, с какой стати мальчишка должен исполнять роль гонца, приносящего дурные вести? Хотя, возможно, его мать желала омрачить те немногие часы, которые нам с ним позволялось провести вместе. Правда, я знал, что дни страдающего раком старика сочтены. Иногда Никита делился со мной какими-нибудь деталями:
– Дед Исидро классно облысел.
В свойственной Никите неформальной манере он упоминал о неприятном запахе, окружавшем больного, и касался других физиологических подробностей, от которых меня, если честно, выворачивало наизнанку.
Однажды я спросил сына, с какой стати он так обстоятельно рассказывает мне о болезни деда, если прекрасно знает, что после развода я не поддерживаю никаких отношений ни с ним, ни с его супругой.
– Это мама мне велит.
Тестя поместили в больницу, потом подключили ко всяким трубкам, потом он отдал Богу душу, его похоронили, но я ничего об этом не ведал. Смерть его – к чему скрывать? – не слишком меня огорчила, как, впрочем, и Никиту, если судить по его поведению.
– Ты, наверное, переживаешь, – сказал я ему. – Хочешь, в воскресенье пойдем в парк «Ретиро» и покатаемся на лодке?
Никита ответил не задумываясь:
– Ой, пап, не гони фуфел.
Короче, я не знал о смерти тестя, поэтому не явился ни на прощание, ни на кладбище и не выразил его близким своих соболезнований. Какое-то время спустя Амалия позвонила мне и стала выяснять, почему я так поступил. Неужели по злобе? Должен добавить, что Амалия, ставшая инициатором официального развода, надеялась, как и я, что мы сохраним наши семейные связи. Поэтому такой упрек с ее стороны показался мне настолько нелепым, что я решил не выдавать расчудесного безбашенного сынка, который просто-напросто забыл сообщить мне о смерти деда. Я объяснил свое отсутствие на похоронах неотложными делами. Она была этим искренне огорчена, разочарована и даже не удержалась от эмоциональных всплесков – совсем как в былые времена, когда мы с ней то и дело и по любому поводу ссорились. Сейчас Амалия, конечно, понимала, что, коль скоро мы разведены, она не имеет права что-то требовать от меня в личном плане, однако, по ее словам, все-таки лелеяла надежду на остатки хотя бы дружеских чувств или приязни. И даже если ничего подобного не сохранилось (тут она пустила в ход лучший из вариантов своего профессионального голоса), я мог бы как минимум отправить им несколько строк с соболезнованиями – это ведь элементарный жест вежливости со стороны хорошо воспитанного человека.
– Соболезнования я могу принести тебе и сейчас, выразить их никогда не поздно.
– Мне твои соболезнования не нужны, но ты должен был принести их моей матери, которая никогда ничего плохого тебе не сделала.
На это я ответил, что мой альбом с собранием упреков уже давно переполнен и туда не влезет больше ни одного. Амалия обозвала меня циником и добавила с плохо скрываемым презрением, что, пожалуй, тоже не станет задавать вопросы о здоровье моей матери.
– Обойдемся! – отрезал я, но она меня уже не слышала, так как успела повесить трубку.
Вчера ночью мне приснилось, будто я снова поднялся на крышу. И теперь я раздумываю: что же с некоторых пор стало твориться у меня в голове? Может, от скуки мой мозг испытывает потребность в нелепых историях? Или это действие мелатонина? На сей раз на сушилке для белья были развешены одни только трусы – каждая пара со своей прищепкой. Очень много трусов разного фасона и разного цвета, и трудно было сказать, кому они принадлежали – только Амалии или также одной из ее любовниц. В сновидениях не бывает справочных бюро. Так что спросить было некого.
Я хорошо запомнил одну подробность: в небе не было стрижей. Кажется, они уже знали, что на сей раз, поднимаясь на крышу, я не собирался бросаться вниз. То есть не собирался покончить с жизнью таким вот быстрым способом. Вместо этого я подошел к сушилке и наугад выбрал красные трусы с кружевами. Судя по всему, дорогие. Я очень осторожно снял их, чтобы ногтями не повредить тонкую ткань. Потом, натягивая на себя, убедился, что они уже высохли. Правда, я надел бы и мокрые, иначе зачем было подниматься на крышу? Трусы были мне немного малы, но не слишком, поскольку Амалия, конечно, ниже меня ростом и худее, но у нее широкие бедра.
Однако прежде я взял освободившуюся прищепку и с ее помощью повесил на сушилку собственные трусы. Стягивая их с себя, я почувствовал на ткани тепло детородных органов. Трусы были старые и самые обычные, из хлопка, чуть потрепанные понизу, то есть далеко не самые лучшие из тех, что у меня имеются. К тому же не совсем чистые. В любом случае контраст с висевшим на сушилке бельем оказался разительным.
Непонятно, каким образом – ведь ключа у меня не было – я попал в квартиру Амалии. И быстро спрятался за штору. Все вокруг осталось таким же, как во времена нашей совместной жизни: та же мебель, та же люстра под потолком, те же картины на стенах. Тут в гостиную вошла Амалия, умоляя свою подругу поверить: она не стирала и не вешала сушиться никакого мужского белья. Подруга по имени Ольга, бесясь от ревности, объявила, что разрывает с ней всякие отношения, а потом назвала изменщицей и грязной шлюхой. Стоит ли добавлять, что все это говорилось на повышенных тонах – к негодованию соседей.
И вдруг я оказываюсь у себя в школе, где веду урок, посвященный Канту и категорическому императиву. От моего внимания не укрываются смешки и перешептывания учеников. Не знаю, каким образом, но эти негодяи догадались, что под брюками у меня женские трусы, мало того, они вот-вот могли узнать, какого те цвета, поскольку нынешние ребятишки со своими мобильниками и безвылазным сидением в социальных сетях в мгновение ока обмениваются информацией – стоит кому-то одному сделать некое открытие, как оно становится всеобщим достоянием.
Я прерываю объяснения и, застыв в центре класса, приказываю ученикам немедленно поменяться нижним бельем.
– Мальчики должны надеть девчачьи трусы, – говорю я непривычным для них строгим голосом, – а девочки – мальчишечьи.
Я даже прикрикиваю на этих оболтусов, чтобы никто не вздумал мне перечить. Я хочу добиться своего любой ценой, поэтому достаю из портфеля пистолет 22-го калибра и недолго думая стреляю в окно, вдребезги разбивая стекло. Напуганные ученики молча начинают раздеваться. Некоторые прикрывают срамные части руками, другие – учебниками или тетрадями. Я вижу маленькие члены и безволосые лобки. Девочки и мальчики меняются нижним бельем, вокруг стоит тишина, изредка нарушаемая всхлипами. Сперва дело идет медленно и как-то лениво, но после моего второго выстрела они начинают шевелиться быстрее.
И тут открывается классная дверь. Входит директриса. Привычным злым голосом она приказывает мне убрать пистолет и тут же хвалит за умение наладить дисциплину. Потом поворачивается к ученикам, большинство из которых еще стоят с голыми ногами, и, чтобы успокоить их, а может, чтобы подбодрить собственным примером, спускает брюки и показывает, что на ней надеты мужнины трусы.
Вечером я гуляю с Пепой по улице Картахена – это наш любимый маршрут. Иду медленно, предаваясь воспоминаниям и обдумывая, что может лечь в основу сегодняшней порции моих ежедневных заметок. Я не обращаю внимания на собаку, которая бежит чуть сзади, приноравливаясь к ритму хозяйских шагов. Мне кажется, будто я держу в руке парящий в воздухе поводок. Дойдя до поворота на улицу Мартинеса Искьердо, останавливаюсь перед глухой стеной углового дома – без окон и дверей. Тротуар здесь узкий. На нем, перегораживая дорогу пешеходам, высятся столб с дорожным знаком и светофор с привешенной к нему внизу урной. Цоколь со следами собачьей мочи привлекает внимание Пепы, которая начинает принюхиваться к меткам, оставленным ее сородичами. Замерев на углу, я раздумываю, по какому тротуару идти дальше – налево или направо. Так как у меня нет определенной цели, мне все равно, какой выбрать. Пепа, пометив территорию обильной струей, садится и ждет, куда ее в конце концов поведут. Я смотрю на нее, она смотрит на меня. Не то чтобы меня раздирали сомнения, нет, просто в любом случае мой выбор не имеет абсолютно никакого значения. «Какая разница, куда ты повернешь, – думаю я, – если сам не знаешь, куда направляешься и если никто тебя нигде не ждет?» В итоге вопрос решается легко: мы поворачиваем назад и идем туда, откуда только что пришли.
Ну вот, дождались: в нашем Конгрессе все – левые, правые и центристы – единодушно выступили за то, чтобы сделать философию обязательным предметом в трех последних классах средней школы. Отлично! Даже Народная партия поддерживает это предложение, хотя оно и противоречит реформе, проведенной по ее же инициативе в 2013 году. Сообщение я прочитал сегодня утром в учительской – кто-то кнопками приколол вырезку из газеты к доске объявлений. Некоторые учителя обсуждали новость. Я дождался, пока они отойдут, чтобы прочитать статью спокойно, не отвлекаясь на вопросы, что по этому поводу думаю. Неужели я стал бы возражать против того, что моему предмету хотят придать особую важность? Но нынешнее правительство у нас слабое, вряд ли долго продержится, и, боюсь, эта инициатива будет положена под сукно.
Лично мне испанское образование напоминает мяч для регби. Тот, кто им завладел, мчится с ним в зону своих интересов, а противники его преследуют. И я не могу отделаться от мысли, что те и другие изо всех сил пытаются завладеть мячом. Возникает естественный вопрос: а что знают наши политики о педагогике и реальной ситуации в школах? Если бы это зависело от меня, я бы учредил специальный парламент, который занимался бы исключительно вопросами образования, и чтобы туда вошли избранные демократическим путем педагоги, а они, в свою очередь, выбирали бы особое правительство, отдельное от правительства страны.
С момента начала моей работы в школе я пережил несколько законов, которые, как предполагалось, должны были улучшить качество образования. Жалкая ложь! Все перемены были направлены на то, чтобы что-то убрать, а что-то ввести, но в первую очередь – убрать введенное предыдущими законодателями. В большинстве своем все реформы сводились к набору административных мер и предписаний, которые лишь связывали руки учителям, а ученикам отводили роль машин для усвоения материала. Любая из этих реформ уже в момент ее одобрения теряла всякую силу из-за непреодолимых бюрократических барьеров и стабильного отсутствия денег.
Итак, я прочел статью, которая завершалась трогательными откликами ряда наших интеллектуалов, горячо поддержавших это предложение – в полном объеме восстановить философию в старших классах. Некий эксперт рассуждал о том, что очень важно подготовить нашу молодежь так, чтобы «она была способна осмыслить серьезнейшие проблемы, стоящие перед человечеством, и принять этот вызов». Еще одна ученая дама превозносила историю философии как «багаж, без которого не построить думающего общества». Читая подобную чушь, я представил себе лица своих учеников. Представил, как они будут тупо смотреть на меня, пока я стану втемяшивать им эти фразы, словно они пришли в голову мне самому. Тут коллега, только что вошедшая в учительскую, спросила, что меня так рассмешило.
Сегодня утром в коридорах школы и в учительской все обсуждали смерть ученицы второй ступени ESO[16], которую лично я не знал. Всем хотелось услышать подробности. Кое-кто из учителей искренне переживал. Думаю, те, у кого эта девочка училась. Директриса сказала нам:
– Ничего тут не поделаешь, такие вещи случаются. И мы как профессиональные педагоги должны уметь с этим смиряться.
Неужели она полагала, что ее бестактная и неуместная речь поднимет кому-то настроение? Кое-кто за спиной начальницы упрекнул ее за «черствость, которую можно объяснить лишь тем, что у нее самой нет детей». Как я узнал, девочке было тринадцать лет, какое-то время она лежала в больнице, но тяжелую болезнь победить не удалось. Отпевание состоится в понедельник в церкви Богоматери Пилар. Но я туда не пойду.
В мире ежедневно умирают люди разного возраста. Так что, если судить честно, наша директриса права. Такие вещи случаются, и они никак не противоречат законам природы, однако это, уж простите, не мешает нам видеть очевидную жестокость в смерти маленького человека. Сегодня вечером я стал перебирать в памяти своих учеников, умерших за то время, что я преподаю в школе. Помню три случая, и все три задели меня за живое – одни больше, другие меньше, и по разным причинам.
Первой была девчушка, страдавшая муковисцидозом. Звали ее Росио. Я был тогда начинающим учителем с неуемной энергией, твердо решившим стать хорошим педагогом. С самого начала мне хотелось помочь бедному ребенку, о чьей болезни никто меня заранее не предупредил. Чтобы выяснить, что же с ней происходит, я назначил встречу ее матери, и та объяснила ситуацию. А заодно со слезами на глазах попросила, чтобы я – пожалуйста! – сажал Росио в самый задний ряд, подальше от других ребят, тогда случавшиеся у девочки приступы кашля будут не так им мешать. Она призналась, что боится повторения прошлогодней истории, когда родители и учителя начали жаловаться на этот кашель. А я видел страдания девочки, и мне хотелось бежать куда угодно и делать что угодно. Казалось, в ее худеньком тельце каждый орган располагался отдельно от других и все они вдруг начинали сталкиваться между собой. Из жалости и особой симпатии к этой ученице я делал в объяснениях паузу, но минуты шли, а кашель, глубокий и неотвязный, не прекращался. Ученики начинали вертеться, перебрасываться шуточками и безобразничать. Росио сидела с пунцовым лицом и прижимала к губам платок, чтобы удержать мокроту. Иногда она из последних сил извинялась. Я говорил, чтобы она не волновалась, что может кашлять сколько угодно, что мы всё понимаем. Видимо, другие учителя не обладали таким терпением, как я. Про одного точно знаю, что он предлагал ей выйти из класса, как только у нее начинался приступ. Росио посещала мои уроки всего несколько месяцев. В первые же рождественские каникулы ее срочно положили в больницу, так как начал развиваться связанный с болезнью инфекционный процесс. Когда в январе мы снова приступили к занятиям, я в первое же утро заметил, что ее место пустует.
Я начал урок, и тогда меня перебила одна девочка и при напряженном молчании класса сообщила о том, что все, кроме меня, уже знали.
Второй случай произошел несколько лет спустя. Нагрузка у меня выросла, и теперь главной моей задачей было не столько провести образцовые уроки, сколько в конце рабочего дня вернуться домой по возможности не слишком измотанным. В отличие от смерти первой девочки, эта смерть вызвала у меня бурную радость, и я даже выпил тайком бокал вина, чтобы отпраздновать такой подарок судьбы. На самом деле радовался я вовсе не смерти ученика по имени Дани, а неожиданному избавлению от паршивца, который раз за разом срывал мне уроки своими безобразными выходками. Он был совершенно неуправляемым и откровенно ненавидел меня и мой предмет. Именно ему я обязан грубым и оскорбительным прозвищем, от которого не мог отделаться еще долго после воистину своевременной гибели этого самого Дани. Я ненавидел его не меньше. И испытывал к нему физическое отвращение, почти омерзение. Я был уверен, что в положенный час недрогнувшей рукой поставлю ему неуд, который он, разумеется, заслужил, но в котором будет присутствовать и доля мести с моей стороны. В новостях по телевизору я увидел разбитую машину. Кроме Дани погибли водитель и девушка. В первый учебный день после смертельной аварии я шел в класс со страхом – боялся, что товарищи погибшего станут смотреть на меня с укором. «Они ведь понимают, что моя скорбная мина – чистый театр, маска, за которой скрывается мстительное злорадство». С такими мыслями я прохаживался между рядами, чувствуя себя настоящим убийцей, у которого на лице каленым железом выжжено признание в совершенном преступлении.
Третьим умер мальчик, учившийся во втором классе бакалавриата. Звали его Луис Альберто, и он был венесуэльцем. Просто замечательный парень. Воспитанный, старательный, симпатичный… Но, к несчастью, как это часто случается, ему недоставало внутренней стойкости и силы духа, без которых трудно выжить в нашем подлом мире, где вперед можно пробиться, только орудуя локтями. За несколько недель до смерти ему исполнилось семнадцать. И если многие его товарищи по классу еще не выбрали себе будущую профессию, то он твердо решил изучать медицину. Но судьба решила иначе. Кураторша их курса рассказала нам, что в семье Луиса Альберто постоянно случались скандалы и сам он лечился у психиатра. Мне же двое ребят, парень и девушка из его класса, по секрету сообщили нечто иное. Совсем недавно парень пережил любовную травму. Кроме того, по их словам, над ним издевались в соцсетях, и делал это, разумеется, кто-то из нашей школы. Кто? Я понял, что мои собеседники не хотели называть виновных, поэтому ответили расплывчато. Позднее девушка подкараулила меня на школьной стоянке и шепнула, что любовная история Луиса Альберто носила гомосексуальный характер:
– Кажется, он был геем.
– Кажется?
– Ну хорошо, он был геем.
Короче, по той или иной причине в субботу на рассвете парень бросился в тоннель Ла-Менина на бульваре Чопера в Алькобендасе, довольно далеко от своего дома и от нашей школы. При нем нашли написанную от руки записку, которая позволила полиции исключить возможность как несчастного случая, так и убийства. В одной популярной газете было высказано предположение, что мальчишка стал жертвой травли, и была названа наша школа. Но журналист не удосужился указать источник информации.
Я вернулся с работы в обычное время. В почтовом ящике лежали два конверта: в первом было уведомление от банка, во втором – какой-то счет. Оба на мое имя. Когда я их доставал, на пол упала очередная анонимка. Не уверен, что смогу сейчас вспомнить ее дословно, но смысл был такой: «Твоя жена тебя обманывает (наставляет тебе рога). И ты даже не представляешь, каким образом». В первое мгновение я решил добавить и эту записку к своей коллекции. И уже шагнул было к лифту, но вдруг передумал. Как отнесется Амалия к такому позорному обвинению, если узнает о нем? Ведь это послание ни в какое сравнение не шло с предыдущим, которое она могла спокойно мне показать, поскольку оно касалось всего лишь моей манеры одеваться. Я быстро сунул оба конверта обратно в ящик, заложив между ними записку. Потом поднялся в квартиру, взял Пепу, долго гулял с ней, а когда вернулся, нашел почтовый ящик пустым. Оба конверта лежали на кухонном столе. Сперва я сделал вид, что не заметил их. И только какое-то время спустя распечатал в присутствии Амалии. Анонимки между конвертами не было. Воспользовавшись тем, что Амалия вышла из кухни, я заглянул в мусорное ведро, но и там листка не обнаружил. То обстоятельство, что Амалия не показала мне записку и даже не упомянула о ней, убедило меня в справедливости обвинения.
Сначала я решил стать другим. Таким человеком, который у всех будет вызывать удивление, а возможно, даже внушать страх. Человеком, способным поразить даже себя самого. И чтобы испробовать разные варианты, вечером я сунул в холодильник полдюжины книг. Утром Амалия увидела их, но ничего не сказала и вообще никак не отреагировала. Из чего я сделал вывод, что ей нет до меня ни малейшего дела. И это лишь усилило ненависть, которую я испытывал к жене.
Неприятно было убедиться, что тебя обманули, нарушили договор. «Зачем идти на работу? – спрашивал я себя. – Почему бы мне не взять свои накопления и не отправиться на пару лет в Новую Зеландию, никому ничего не объясняя и оставив Амалию с носом?»
– Ты сам виноват, незачем было жениться, – сказал мне Хромой, к тому времени уже оправданно носивший это прозвище.
Я вошел в «Корте инглес» на улице Гойи, чтобы примерить шляпу. Я увидел ее в витрине, проходя мимо, и купил, хотя она была дорогой, – купил именно потому, что она была дорогой, старомодной и вульгарной. А еще потому, что, примерив шляпу перед зеркалом, понял, что она совершенно мне не идет. В этой шляпе я и отправился домой. На улице мне чудилось, будто люди улыбаются, глядя на меня. Остановившись перед какой-то витриной, я почувствовал себя клоуном. Амалия мою покупку похвалила. В шутку или всерьез? Не знаю. Но ее похвалы оказалось достаточно, чтобы я никогда больше эту шляпу не надевал.
– Ну и что мне теперь делать? – спросил я Хромого.
– Убей ее, – ответил он.
– Ты с ума сошел?
– Тогда чего спрашиваешь?
У меня никогда не было чувства собственника по отношению к жене. Точно так же я не ощущал, что Никита принадлежит мне, даже когда он был беспомощным младенцем. Моя жена, мой сын, моя мать – это люди, которые находятся где-то рядом и с которыми я часто имею дело, испытывая к ним в зависимости от обстоятельств то любовь, то ненависть, хотя никогда достоверно не знаю, что они думают, чувствуют и какое варево бурлит у них внутри. Я умру 31 июля 2019 года, умру с убеждением, что нам не дано узнать до конца ни одно человеческое существо.
А вот мой отец, наоборот, был склонен к ревности. И словно боялся, как бы у него не украли то, что, по его мнению, принадлежало только ему. Мне кажется, он говорил «моя жена», «мой сын» в буквальном смысле, как сказал бы «мои брюки» или «мои часы». Мы принадлежали ему, как стадо овец принадлежит пастуху, ведущему их на водопой или на пастбище. Напомню, что при этом у мамы имелся собственный заработок. Ревность была тем сторожевым псом, с помощью которого папа держал под контролем свое стадо.
Не стану отрицать, что после этой анонимки любопытство меня все-таки мучило. Да, мучило. Я чувствовал острую потребность докопаться до правды.
И был уверен, что не успокоюсь, пока не увижу физиономии типа, с которым спала Амалия. Ночью, лежа в постели, я перебирал в уме разных кандидатов на эту роль. Искал подходящих в кругу наших друзей. Подозревал всех подряд. Терзал себя, воображая любовников голыми в интересных позах. Я как будто стоял у гостиничной кровати и смотрел на затылок своего соперника, на его спину, на задницу, которая то поднималась, то опускалась в определенном ритме, но вот лицо, черт возьми, лицо мне увидеть никак не удавалось.
Я со стыдом думал, что суть моей нынешней жизни можно свести к тексту какого-нибудь пошлого танго, вернее, к одной его строке: «Жена изменяет мне с моим лучшим другом». И я решил, что остатки мужской гордости требуют придумать способы мести. Я целился Амалии в грудь из пистолета, который принес с кладбища отец – он же учил меня с ним обращаться. Потом я начал стрелять, но вместо пуль из пистолета вылетали потешные водяные струи, и Амалия твердила издевательским тоном: «А мне не больно! А мне не больно!» Тогда я попытался воткнуть ей в живот мясницкий нож, тоже принесенный отцом, но в решительный момент лезвие гнулось, потому что становилось резиновым. У отца кончилось терпение:
– Я не могу тебя ударить, потому что я скелет. – И он возвращался обратно к себе в могилу, шепча сквозь зубы: – Еще при моей жизни он был размазней, таким и остался. Вот в чем беда!
И подобные сцены мелькали у меня в голове каждую ночь – пока не начинало действовать снотворное.
Изо дня в день после занятий я спешил домой, чтобы опередить Амалию и первым проверить почтовый ящик. По дороге сердце мое колотилось все сильнее, и, подходя к подъезду, я боялся, что оно вот-вот выскочит из груди. До таких крайностей доводило меня безумное желание узнать подробности об измене жены. В результате получалась странная история: теперь, не находя анонимок, я чувствовал разочарование, хотя еще совсем недавно их содержание приводило меня в бешенство.
Кончилось тем, что я решил собственноручно написать записку, чтобы посмотреть, как поведет себя Амалия. Большими буквами, начерченными так, что ни один эксперт-графолог не смог бы определить автора, я вывел:
ВОНЮЧИЙ РОГОНОСЕЦ. ЕСЛИ БЫ ТЫ БЫЛ УМНЕЕ, ДАВНО БЫ ПОНЯЛ, С КЕМ ОБМАНЫВАЕТ ТЕБЯ ЖЕНА. НЕ ВОЛНУЙСЯ, СКОРО МЫ ТЕБЕ ЭТО СООБЩИМ.
Записка мало чем отличалась от предыдущих, тоже написанных от руки. Я сунул ее в почтовый ящик. Признаюсь, что выражение «вонючий рогоносец» казалось мне не слишком удачным. Это меня беспокоило. Слишком грубо и пошло. Поэтому я повторил на клочке бумаги тот же текст, но без оскорбительного начала, заменил им первоначальный вариант и отправился гулять с Пепой. Когда мы вернулись, ящик был пуст. Ни словом, ни жестом Амалия не выдала, что случилось нечто необычное. Ни намека на записку. По всей видимости, анонимку она спрятала или порвала. Редко я ненавидел кого-то так, как ее.
Мы с Хромым сидели в баре в нашем обычном углу, Пепа лежала под столиком, и я рассказал ему, какую подлянку кинул Амалии. Он назвал меня паршивцем, но при этом одобрительно похлопал по спине:
– Это ты хорошо придумал. Можешь и дальше поиграть с женой в эту игру, поразвлекись за ее счет.
Хромой имеет склонность к суждениям, которые можно было бы назвать грубыми и жестокими, но за это я их и ценю: они помогают взглянуть на некоторые обстоятельства моей жизни под необычным углом, без сентиментального флера. А еще важно то, что я вовсе не обязан принимать их как руководство к действию.
Начав откровенничать, для чего мне всегда приходится преодолевать внутреннее сопротивление, я рассказал ему, что накануне Амалия после долгого перерыва вдруг проявила интерес к сексу. И ведь случилось это – какое совпадение! – сразу после получения анонимки.
– Вот видишь, все подтверждается. – Хромой аж подпрыгнул на стуле. – Конечно, она виновата.
Я попросил его более внятно объяснить свое заключение, поскольку голословные обвинения меня не убеждали. Он согласился при условии, что я закажу нам обоим еще по пиву. Мой друг обожает наблюдать за чужим поведением, въедливо разбирать его причины и следствия, а также обнаруживать душевные расстройства, которые кроются за самыми вроде бы обычными поступками.
Он честно признался, что ему хотелось сбить с меня спесь. Поэтому, надо полагать, он и спросил, какие такие перемены произошли во мне, чтобы моя жена вдруг ни с того ни с сего почувствовала, так сказать, «физическое влечение к моей незадачливой персоне».
– Может, сменил одеколон? Или выиграл в лотерею?
Хромой прекрасно знал, что ни того ни другого не было. Поэтому обозвал меня наивным идиотом, полным придурком и другими приятными словами, а потом высказал догадку, что моя жена решила «подставить мне свою дырку отнюдь не ради собственного удовольствия», нет, за этим крылся некий тайный смысл, некая старая женская хитрость.
Иными словами, сам собой напрашивался вывод: моя записка сильно встревожила Амалию. Видимо, «неверная жена», совсем как кальмар, попыталась выстрелить мне в глаза струей чернил, если под чернилами в данном случае понимать краткую вспышку сексуальной активности.
– А ты ведешь себя как слепец, гормоны у тебя, видишь ли, взыграли, член торчком встал… И ты совсем обезумел от радости, что жена тебя любит, просто обожает и лезет из кожи вон, лишь бы тебя ублажить. Не смеши меня…
С другой стороны, по мнению Хромого, Амалия пыталась таким образом заглушить собственное чувство вины (материнский инстинкт, угроза разрушения семьи) или по крайней мере смягчить его, ради чего цинично «подкупила своего мужа-простофилю, изобразив вспышку страсти». То есть дала мне то, что и должна давать жена согласно традиционным устоям семейных отношений, и таким образом – свободная от любых долгов – могла смотреть драгоценному супругу в глаза с чистой совестью.
– Хорошо, допустим, твои мудрые рассуждения не лишены оснований, и что, по-твоему, я должен теперь делать?
– Пока справляй свое дело сколько можешь. Пользуйся на дармовщинку. А потом… Потом как Бог повелит.
Пару дней после появления в почтовом ящике анонимки (потом лафа для меня кончилась) Амалия не возражала даже против того, чтобы я заходил в нее с черного хода – и при этом без всякой предварительной подготовки, что мне нравилось больше всего.
Было время (в самом начале нашего брака), когда она считала эту позу годной только для животных, а для себя к тому же и оскорбительной. Вернее, не только для себя, но и для всего женского рода в целом – везде и всегда, поскольку ей казалось, что она символизирует мужскую власть.
Напрасно я убеждал жену, что у меня и в мыслях не было подчинять ее своей воле. Просто хотел получить максимум удовольствия. Позднее, возмечтав о беременности, она прочитала в каком-то журнале, что эта поза помогает сперме проникнуть гораздо глубже в половые пути, и поэтому изменила свое мнение. На самом деле именно так произошло зачатие Никиты, о чем он, разумеется, не знает, да и незачем ему об этом знать. Если только однажды, когда я уже буду лежать в могиле, он не прочитает мои записки или мать не расскажет ему такого рода подробности, в чем я очень сомневаюсь.
Такая поза вообще-то имеет свои преимущества, которые Амалия в конце концов признала. Женщине не приходится терпеть на себе тяжесть мужского тела, как и его дыхание на своем лице. Мужчина не испортит ей макияж, не помешает правильно дышать, не будет колоть бородой, не обмусолит своим потом. Немаловажно и то, что ее затылок не будет прижат к подушке, валику или ковру, а значит, не пострадает прическа. Короче, все это мы с ней вполне откровенно обсудили. Добавлю, что, за исключением самого первого периода нашей совместной жизни, когда расстановка сил еще не была определена, Амалия, как правило, не возражала против этого способа.
И теперь, во время двух наших соитий, последовавших за анонимкой, она сама поспешно подставляла мне нужную часть тела. Наш секс отличался гимнастической сноровкой, к тому же можно было не тратить время на любовные игры. А ведь кроме перечисленных выше преимуществ, были и другие, куда более важные: Амалия знала, что в такой собачьей позе я быстрее извергну семя, и это ее очень устраивало. Я же мог сколько угодно предаваться восхитительным фантазиям, будто эта женщина находится в полной моей власти, будто я покорил ее и подчинил себе… К тому же, вздумай она сопротивляться, не могла бы пустить в ход ни руки, ни ногти, ни зубы, а ее глаза не могли бы наблюдать за мной и контролировать мои действия. Чего же еще желать?
Двенадцатый час ночи. В квартире царит тишина. От тринадцатилетнего Никиты мы освободились под тем предлогом, что ему давно пора отправляться в постель. Парень спит, свет, во всяком случае, в его комнате погашен, хотя, возможно, он тайком курит в окно, убедив себя, что родители ни о чем не догадываются.
Пепа тогда была еще щенком, и мы оставили ее в гостиной, привязав к ножке стола. Собака привыкла бегать за нами повсюду и, если находила дверь закрытой, начинала царапаться в нее. Амалию коробило от одной только мысли, что Пепа проскользнет в спальню и будет наблюдать за нами, когда мы станем заниматься сексом. Жена говорила, что у Пепы слишком человеческий взгляд, а еще – что щенок может решить, будто мы деремся, и начнет тявкать или, чего доброго, кинется кому-то из нас на помощь и пустит в ход зубы. Правда, уже тогда Пепа была воплощением добродушия (в собачьем варианте). Думаю, Амалия преувеличивала, но момент был неподходящим для споров. Я уже успел как следует вспетушиться и рвался поскорее приступить к делу.
В таких ситуациях Амалия обычно старалась вести себя как можно тише, поэтому наши постельные сцены напоминали кадры из немого кино. Мы не позволяли себе ни переговариваться, ни стонать или вскрикивать. Все действо обретало, на мой взгляд, черты чего-то запретного и механического, хотя, честно признаюсь, меньше всего в эти краткие мгновения мне нужна была беседа с Амалией. Из-за того, что наша схватка была беззвучной, иногда слышались легкие шлепки тела о тело – и они напоминали звуки, с какими мясник отбивает вырезку тупой стороной топора.
В такие моменты мне на язык лезли разные остроумные комментарии. Но я, разумеется, помалкивал. Амалия – женщина обидчивая, ее могло оскорбить любое неосторожное слово, и тогда я лишился бы уже близкого оргазма. К тому же я с давних времен придерживаюсь твердого убеждения, что ни сакральное переживание, ни поэтический восторг или чувственный порыв не выдержат разрушительного воздействия острой шутки. Достаточно прочесть глупость про топор мясника, которую я только что выдал, чтобы описанные выше «супружеские отношения» разом лишились малейшей привлекательности. Слава богу, что я пишу без всяких литературных претензий.
Итак, Амалия две ночи подряд соглашалась спать со мной, в чем отказывала в последние годы нашего брака. Как я подозреваю, ее толкнуло на это чувство вины. И Хромой со мной согласен. Но у меня все-таки остались сомнения. Не хотелось бы исключать и другую возможность: возбуждение ее и вправду вызвано муками совести, но оно не поддельное. Я, конечно, не стану спрашивать об этом Амалию. Да и какая разница? У меня тут свой интерес – получить удовольствие, у нее, наверное, тоже. Как и вчера, она надела соблазнительное белье, ловко притворилась, будто уступает инициативу мне, хотя сама сгорает от страсти и не может совладать с собой. Мало того, она безропотно уступила моей просьбе не снимать туфли на высоком каблуке. Ну и капризы у тебя, сказала она снисходительно и льстиво, а потом улыбнулась, словно давая понять: «Какой ты еще мальчишка!» А я подыгрывал ей, повторив ее улыбку, но моя означала вовсе не то, что она думала или изображала, что думает, и уж тем более не кайф ублаженного фетишиста. Нет, я испытывал победное чувство, добившись, что моя жена ведет себя как проститутка.
То, что я не видел лица Амалии, совершая ритмичные движения, тешило мое самолюбие. Думаю, после стольких лет супружеской жизни, стольких ссор и каждодневных потоков ненависти у меня прекратилась бы эрекция, если бы я видел перед собой лицо, отражающее ее личность, настроение и чувства. Но сейчас мне не было до этого дела. Я всего лишь хотел обладать женским телом, живой куклой с красивой фигурой, сохраненной несмотря на то, что молодость осталась позади, прекрасной куклой из плоти, пахнущей вагинальными соками, пылкой куклой в туфлях на высоком каблуке.
Тогда мы с ней в последний раз занимались любовью, но я этого не знал.
Я обратился к своему детородному органу с просьбой: расскажи, что ты чувствовал?
– Сперва сухость, хотя этот путь был мною пройден множество раз. Правда, в последнее время я попадал туда все реже и реже. И мне даже подумалось, что здесь меня встречают без особой радости, так что пришлось применить известную силу, словно я толкался в не желающую открываться дверь, – точно так же, кстати сказать, как и предыдущей ночью. Не могу понять, с чем была связана эта сухость – с климаксом или отсутствием желания у хозяйки. Не было радушной влаги, как в первые времена, но не стану отрицать и того, что, преодолев изначальное сопротивление плохо смазанных половых губ, я попал-таки в желанную женскую влажность, и уже ничто не мешало мне проделать то, что от меня и ожидалось. Я без труда проник настолько глубоко, насколько позволял мой размер. И на ощупь узнал место, где столько раз бывал. А там, во мраке, пропитался его соками, с восторгом терся о горячие и нежные стенки и закончил бурным извержением, после чего мне не осталось ничего иного, как убраться восвояси – без проволочек пройти назад той же дорогой и вернуться в открытый всем ненастьям мир.
Я не пошел отмечать свой день рождения с Хромым, хотя и обещал, а время нашей с Пепой главной прогулки сократил, чтобы не упустить Никиту, если он вздумает явиться с поздравлениями. Правда, без советов матери парень не способен купить мне подарок, но я от него ничего такого и не требую. На самом деле меня порадовала бы любая мелочь – ну, не знаю, скажем, простая плитка шоколада, а потом я бы с лихвой компенсировал ему затраты, как столько раз щедро добавлял что-то к установленной ежемесячной сумме.
Еще до развода мы с Амалией договорились напоминать сыну про наши с ней дни рождения. Иначе он забывал бы про них, как сегодня забыл про мой. Амалия брала на себя труд от его имени покупать для меня подарки на день рождения, на День волхвов, на День отца, а я, соответственно, покупал вместо него подарки для Амалии, если только она сама не покупала себе тайком что-то и не отдавала мне, а я потом вручал Никите, чтобы в нужный день наш звереныш вроде как устроил бы матери сюрприз. Он с потрясающим равнодушием совал нам пакеты, даже не скрывая, что понятия не имеет об их содержимом, а мы обнимали его, бурно выражая свою благодарность, и сцены эти были достойны лучших испанских театров.
Мне не нужно от Никиты никакого подарка, но я был бы рад, черт возьми, если бы он просто обнял меня в мой последний в жизни день рождения. Неужели я так много прошу? Ведь хватило бы нескольких слов: «Привет, пап, как дела?» Даже если он очень занят, мог бы позвонить по мобильнику, за который, кстати сказать, каждый месяц плачу именно я. Уже вечером, сидя дома один, я понял, что не могу думать о Никите без чувства острой неприязни. Но в этом не было ничего нового. И раньше я тысячи раз точно так же злился на него. А потом, когда мы встречались, жалел и прощал.
Настроение у меня стремительно падало, так что после ужина я позвонил ему сам:
– Ты где? Что делаешь?
И тут я узнал о великом событии: на прошлой неделе он установил на своем компьютере новую игру. Никита произнес мне ее название на доступном ему примитивном английском и спросил, слышал ли я про такую. Что-то слышал, ответил я. Разумеется, ничего я не слышал, но мне показалось неуместным объяснять сейчас, что то, что приводит в восторг его, не обязательно должно приводить в восторг и все остальное человечество. По словам сына, он может играть в нее с партнерами из других стран. Суть игры состоит в том, чтобы поубивать из автомата, или с помощью ручных гранат, или, как мне послышалось, с помощью мачете врагов из некой религиозной секты, а главное – уничтожить главу секты в тайном убежище.
Я хорошо представляю, как Никита часы напролет сидит перед компьютером, ест пиццу, картофельные чипсы и бутерброды, запивая все это сладкими напитками, как он портит себе зрение, набирает вес, движется к диабету… А может, дело не обходится и без наркотиков.
Вот такой у меня сын. Двадцатипятилетний раздолбай, который уверен, что явился в этот мир с важнейшей миссией – перебить побольше движущихся на экране компьютера фигурок.
Я спрашиваю, помнит ли он, какой сегодня день.
– Кажись, пятница.
Поблагодарив за полезную информацию, я пожелал сыну спокойной ночи и повесил трубку.
Должен признаться, что слишком долго ни о чем не догадывался. Не догадывался – и все. Такой я человек. То, что когда-то давно накрепко засело в мозгу – иногда это называют предрассудками, – мешает мне разобраться в некоторых вопросах, если, конечно, я за всю свою жизнь вообще сумел как следует разобраться хоть в чем-нибудь. Порой я думаю, что Хромой был прав.
– Твоя проблема, – сказал он однажды в баре, когда еще не был искалечен, – заключается в том, что ты из-за кучи прочитанных книг перестал понимать простые вещи, а уж про сложные и говорить нечего.
Тут будет кстати вспомнить, как один раз Никита назвал меня дураком. Это вылетело у него как-то непроизвольно, при дедушке с бабушкой и при Амалии, когда он безуспешно пытался объяснить мне правила видеоигры, которую тесть с тещей только что купили ему в торговом центре.
Я покину сей мир в убеждении, что здесь все всегда правы – все, кроме меня. Зато мои воспоминания, они уж точно только мои, и в них я никому не позволю вмешиваться.
То, что случилось тем вечером, я записываю, как запомнил.
С прогулки мы с Пепой вернулись промокшие до костей. Ливень застал нас далеко от дома. Он был такой сильный, что над самой землей висела влажная пелена. Мы поспешили спрятаться под какой-то козырек, но время шло, уже начало смеркаться, завтра меня ждал новый рабочий день и новая пытка в школе. В те времена в метро с собаками не пускали, и вряд ли хоть один таксист посадил бы меня к себе в машину с Пепой. Дождь не унимался. Я твердо надеялся, что и в эту ночь, третью подряд, мне опять улыбнется удача и Амалия допустит меня до своего тела. Поэтому не стоило слишком задерживаться. Как тут быть? Я спросил Пепу, не будет ли она возражать, если мы немного помокнем. Немного? Я, конечно, бессовестно хитрил. Она кротко смотрела на меня, высунув язык, и не сказала нет. Так что мы с ней пустились в долгий обратный путь под тропическим ливнем.
Когда мы явились домой, вид у нас был такой, словно мы побывали в реке. Я оставил собаку на лестничной площадке, привязав к перилам, а сам пошел за полотенцем. Но первым делом скинул в прихожей ботинки. Я уже собирался снять и всю остальную одежду, но тут из гостиной до меня донеслись женские голоса и смех. Один из голосов был мне незнаком. Наверное, к Амалии пришла гостья, что, правда, случалось нечасто, но исключать такую возможность тоже не следовало.
Мы с ней не слишком любили принимать кого-то у себя дома. Почему? Потому что не могли похвастаться порядком и чистотой в квартире, не говоря уж о комнате сына, которая больше напоминала поле боя. Мы, конечно, старались воздействовать на него, но сами же и подавали Никите дурной пример.
Итак, раздеваться я не стал. Амалия, услышав, что я пришел, весело крикнула:
– Мы тут.
Как я догадался, за шутливым тоном крылось предупреждение: «Не вздумай войти в гостиную в одних трусах, совсем голый или босиком». Я снова натянул мокрые ботинки, но свитер поднимать с пола не стал и в весьма непрезентабельном виде, прямо в футболке, вошел в гостиную, чтобы поздороваться…
– Хочу познакомить тебя с Ольгой.
Ах так, значит, высокую и стройную женщину, коротко подстриженную и вполне симпатичную, звали Ольгой. В отличие от Амалии, продолжавшей сидеть, Ольга вежливо встала и подошла ко мне с протянутой рукой. Я посмотрел на нее, сравнивая наш рост. Она была выше меня, не намного, но выше. Я понадеялся, что в ее ритуал вежливости не входит обычай касаться щекой щеки промокшего насквозь мужчины. Если судить по первому впечатлению, ей было ближе к тридцати, чем к сорока. Пахло от нее чудесно.
На столе были разложены бумаги, похожие на документы, и я решил, что эта женщина пришла к Амалии по служебным делам. Меня совсем не удивило, что они, занимаясь какой-то общей работой, пусть в необычное время и в необычном месте, пили при этом шампанское. Амалия, как и я, не любила звать гостей в дом, потому что у нее не хватало времени на уборку и наведение порядка; но, к чести ее, должен добавить, что если уж кто-то у нас появлялся, то принимала она гостей как следует. Итак, меня вовсе не обидело, что она угощала эту самую Ольгу шампанским, моим шампанским, которое я берег в холодильнике для особого случая. Эту бутылку, кстати сказать, подарила мне на день рождения сама Амалия. И вот сегодня, как я догадался, к ней неожиданно пришла гостья. Не угощать же ее водой из-под крана? Зная Амалию, я подумал, что она, скорее всего, решила на следующий же день купить мне другую бутылку той же марки. Хотя я, понятное дело, ничего подобного от нее не потребовал бы. Надежда на третью ночь в постели Амалии делала меня покладистым, щедрым и каким угодно еще.