Рано или поздно наступает день, когда любой человек, даже самый тупой, начинает понимать некоторые вещи. Со мной это случилось где-то ближе к середине отрочества, не раньше, так как взрослеть я не спешил и, по словам Амалии, так до конца никогда и не повзрослел.
Сначала я удивился, удивление сменилось разочарованием, а потом все в моей жизни и вовсе пошло наперекосяк. Были периоды, когда я сравнивал себя со слизняком. Не потому, что был некрасивым и хлипким, и не потому, что сегодня по причине особенно мрачного настроения мне хочется вспоминать себя именно таким. Просто я видел что-то родственное в свойственной слизнякам манере передвигаться и вообще существовать – неспешно и однообразно.
Жить мне осталось немного. Всего один год. Почему именно год? Трудно сказать. Но больше я точно не выдержу. Амалия, когда ее душила ненависть, обычно кричала, что я как был, так и останусь навсегда желторотым птенцом. Впрочем, женщины в порыве гнева часто пускают в ход подобные упреки. Моя мать тоже ненавидела моего отца, и я ее понимаю. Да он и сам себя ненавидел, и этим, видимо, объяснялась его привычка давать волю кулакам. Отличный пример имели мы с братом перед собой в родительском доме! И вообще, ведь что получается: они воспитывают нас черт знает как, калечат нам души, а потом хотят, чтобы мы выросли порядочными, благодарными, добрыми людьми – и непременно добились в жизни успеха.
Лично мне жизнь не нравится. Возможно, она действительно прекрасна, как утверждают некоторые поэты и певцы, но мне она, повторяю, не нравится. И пусть никто не лезет ко мне со своими восторгами, описывая красоту закатного неба, или музыки, или полосок на тигриной шкуре. Хрен ли толку ото всей этой красоты! Жизнь кажется мне изобретением порочным, плохо задуманным и еще хуже реализованным. Я даже хотел бы поверить в существование Бога, чтобы призвать Его к ответу. И бросить Ему в лицо, что Он халтурщик. По-моему, Бог – это грязный старикашка, который с космических высот наблюдает, как разные биологические виды спариваются, дерутся за место под солнцем и пожирают друг друга. Бога извиняет только то, что Его нет. Но в любом случае оправдать Его я не могу.
В детстве жизнь мне нравилась. Очень нравилась, хотя тогда я этого не сознавал. Вечером мама, прежде чем погасить свет, целовала мои закрытые глаза. Больше всего я любил мамин запах. А вот от отца пахло плохо. Не в том смысле, что от него чем-то воняло, нет, но даже когда он пользовался одеколоном, запах его меня почему-то отталкивал. Однажды мы с отцом вдвоем обедали на кухне (мне было тогда лет семь или восемь), а мать лежала в постели с обычной своей мигренью, и он увидел, что я не хочу даже попробовать печенку, от одного вида которой меня тошнило. Отец просто взбесился, вытащил свой огромный член и сказал: – Чтобы твой собственный когда-нибудь стал таким же, ты должен съесть и этот кусок печенки, и еще много-много других.
Не знаю, позволял ли он себе такое с моим братом. С Раулем родители нянчились куда больше, чем со мной. Видно, считали его слабеньким. Правда, теперь брат утверждает, что любимчиком в семье был я.
По мере того как я подрастал, жизнь нравилась мне все меньше и меньше, но все-таки еще нравилась. Зато сейчас не нравится вовсе, и я не намерен уступить Природе право решать, в какой миг буду обязан вернуть ей одолженные мне на время атомы. Я покончу с собой ровно через год. Даже дату уже наметил: 31 июля, в среду вечером. Такой срок я даю себе, чтобы успеть привести в порядок дела и разобраться, почему не хочу больше жить. Надеюсь, решение мое будет неколебимо. Во всяком случае, пока я в этом твердо уверен.
Были периоды, когда я мечтал посвятить себя служению неким идеалам, но ничего из этого не вышло. Да и настоящую любовь мне узнать не довелось. Хотя я ловко притворялся – иногда из жалости, иногда из благодарности за ласковые слова, за проведенные вместе часы или за испытанный оргазм. Впрочем, думаю, другие вели и ведут себя точно так же. Наверное, во время сцены с несъеденной печенкой отец хотел таким вот необычным способом убедить меня в своей любви. К сожалению, есть вещи, которые ты, даже видя собственными глазами, не осознаешь разумом, пока не пропустишь через себя. Кроме того, любовь по принуждению – это не для меня. Может, я и вправду недоумок, как часто повторяла Амалия? Ну а другие? Все дело в том, что я не хочу быть таким, каков я есть. И поэтому без сожаления покину этот мир. Лицо у меня по-прежнему вполне привлекательное, и хотя мне уже исполнилось пятьдесят четыре, не лишен я и кое-каких достоинств, которые, правда, так и не сумел обратить себе на пользу. Я здоров, нормально зарабатываю, умею трезво взглянуть на вещи. Думаю, мне было бы полезно побывать на войне, как, впрочем, и моему отцу. Тот наверняка тоже мечтал поучаствовать в бою; а раз не довелось, воевал как со своими домашними, так и со всем, что нарушало его жизненный ритм, да и с самим собой в придачу. Еще один недоумок.
В тот год мы всей семьей проводили летний отпуск на море, в поселке неподалеку от Аликанте. Наш папа был неудавшимся писателем, неудавшимся спортсменом, неудавшимся ученым и зарабатывал на жизнь, обучая студентов в университете. Мама служила на почте, вполне резонно решив обеспечить себе финансовую независимость от мужа. То есть в материальном плане мы жили настолько хорошо, насколько это было в те времена доступно испанской семье среднего класса. У нас был новый синий «Сеат-124». Мы с братом Раулито учились в частной школе, на август родители могли снять у моря апартаменты с террасой и выходом к общему бассейну. Иными словами, у нас было все необходимое, чтобы чувствовать себя в меру счастливыми. И в тогдашнем своем возрасте, в четырнадцать лет, я и считал это счастьем.
Я провалил экзамен по одному из предметов, и в сентябре меня ждала пересдача. Взяв в руки табель с оценками, мама несколько раз с укором всхлипнула, и у нее сразу же разыгралась мигрень. Папа, которого отличали более незатейливые реакции, отвесил мне оплеуху, обозвал тупицей и поспешил вернуться к своей газете. Но все это отнюдь не нарушило мирного течения моей жизни. Кстати сказать, в детстве я мечтал стать взрослым, чтобы лупить своих детей. С ранних лет я усвоил, что это самое лучшее воспитательное средство. Правда, потом на собственного сына ни разу не поднял руки – вот почему мальчишка таким у нас и вырос.
Именно во время того летнего отпуска я стал свидетелем сцены, из-за которой в голове у меня замигал красный сигнал тревоги. Однажды мы с Раулито возвращались домой после игры в мини-гольф, и я сунул ему за шиворот маленькую ящерицу. Обычная ребяческая шалость. Он испугался. Вообще-то, с таким братом, как я, ему приходилось несладко. Когда мы оба уже стали взрослыми, он после какого-то семейного праздника обвинил меня в том, что я отравил ему детство. Ну что на это ответишь? Я выбрал самый удобный вариант: попросил у него прощения. – Поздновато спохватился, – отрезал брат, которого переполняла долго копившаяся ненависть.
Почувствовав ящерку у себя на спине, Раулито очень смешно подпрыгнул, чего я, собственно, и добивался. Что было дальше? Он споткнулся, упал и покатился по каменной насыпи, отделявшей дорогу от лимонной рощи. Правда, потом легко вскочил на ноги, но, увидав свои ободранные в кровь коленки, заорал благим матом. Я велел ему заткнуться. Разве он не понимает, что мне за это влетит? Мама, услыхав громкие вопли, выбежала из дому на улицу, папа появился следом; внешне он был спокоен, но, как я думаю, злился, что дурацкий переполох оторвал его от чтения, или от сиесты, или от чего-то еще. Мама при виде крови без лишних вопросов дала мне затрещину. Папа, словно бы нехотя, дал еще одну. Как правило, мама сердилась сильнее, но била не так больно, как он. Брата повезли в медпункт, расположенный на набережной. И час спустя Раулито вернулся с пластырем на коленках и с перемазанным мороженым ртом. А теперь он будет утверждать, что не был в семье любимчиком.
Меня в наказание лишили ужина. Они втроем молча сидели за столом, тыкая вилками в большие кружки помидоров с маслом и солью, а я, уже натянув пижаму, тайком наблюдал за ними, прячась на самом верху винтовой лестницы. Я хотел знаками показать брату, чтобы он прихватил мне чего-нибудь поесть, но этот олух ни разу не посмотрел в мою сторону. На плите стояла кастрюля с супом, от которой поднимался пар. Мама поставила полную тарелку перед Раулито. Тот нагнулся, словно желая весь пар вдохнуть в себя. А я в своем укрытии умирал от голода и зависти. Тем временем мама снова подошла к кастрюле, на сей раз с папиной тарелкой, и, когда уже наполнила ее, незаметно туда плюнула. Впрочем, плюнула – не совсем точное слово. Она позволила упасть в тарелку ниточке своей слюны. Слюна секунду повисела у нее на губе, а потом сорвалась вниз. Мама быстро перемешала половником суп в тарелке и подала папе. Мне со своего места хотелось предупредить его, но я вдруг понял, что сперва надо как следует обмозговать увиденное. Наши родители часто ссорились. Может, и в этот вечер они уже успели поссориться и потому ужинали молча и не глядя друг на друга? А вдруг мама и мне тоже когда-нибудь плевала в тарелку? Не исключено, конечно, что материнская слюна очень полезна, но тогда почему мама не плюнула и в суп Раулито? Почему обидела своего несчастного любимчика? А может, плевать в тарелку мужа – это какая-нибудь старинная традиция, которую она переняла еще в детстве от своей матери или одной из теток?
Допустим, в решающий момент я не струшу и выполню задуманное, но что тогда будет с Пепой? Не могу же я навязать ее Хромому, который и так никогда не отказывается в случае необходимости взять собаку к себе на ночь. Слава богу, что я дал себе год сроку на устройство этого и прочих важных дел. Пепе уже исполнилось тринадцать. Говорят, чтобы приравнять собачий возраст к человеческому, надо умножить его на семь, хотя далеко не всякой породе присуще такое жизнелюбие, как Пепе. Окажись моя собака дамой, ей было бы теперь под девяносто. Но любая старуха только позавидует ее резвости. На самом деле Пепа принадлежит Никите. Поэтому я мог бы за несколько часов до рокового мига привязать ее к дверям квартиры, где сын живет с другими «окупас»[1]. И пока иной вариант мне в голову не приходит.
Амалия решительно возражала против нашей идеи завести щенка. У нас дома мы никогда никаких животных не держали. Едва зашла об этом речь, как Амалия стала перечислять аргументы против. От собак много грязи, они требуют постоянного ухода, страдают от паразитов, болеют, дерутся между собой, хулиганят, кусаются, гадят, от них воняет, на них надо тратить прорву денег. Хозяева к ним привязываются, а потом, когда собака умирает, ее очень жалко. Мне кажется, Амалия не постеснялась бы и подсчитать, сколько будет стоить укол, усыпляющий животное.
Поначалу я разделял ее мнение. Сын же твердил, что его школьному приятелю родители подарили щенка, и Никита не желал от него отставать. Но, как я заметил, особую настойчивость он проявлял, когда мы оставались с ним вдвоем. Иными словами, старался привлечь меня на свою сторону тайком от несговорчивой матери. Было ясно, что сын считал меня более слабым звеном в семейной иерархии. Прямо он этого не говорил, но мне не стоило труда угадать его мысли. Я нисколько не обиделся, наоборот, даже расчувствовался. В поведении Никиты не было презрения к отцу, скорее – ощущение некоторого сродства. Мы оба оказались в лагере слабаков и, только объединив усилия, могли противостоять воле нашей повелительницы, чтобы добиться своего. И разумеется, мы их объединили. С некоторых пор я стал гораздо активнее ратовать за покупку собаки. Мало того, в тактических целях изображал из себя человека рассудительного и озабоченного проблемами воспитания. Но потерпел поражение. Тогда я обратился за советом к Марте Гутьеррес, единственной из коллег по школе, кому более или менее доверял и с кем мог поделиться личными проблемами. А вдруг ей придет в голову, как повлиять на упрямую и непреклонную женщину и заставить ее уступить в семейном споре. Марта поинтересовалась, не свою ли жену я имею в виду.
– Нет, я говорю о женщинах в целом.
– Не бывает женщин в целом.
– Ладно, речь действительно идет о моей жене.
И я рассказал про собаку и в общих чертах обрисовал характер Амалии. Тогда Марта посоветовала воздействовать на нее через эмоциональный интеллект. Я ответил, что это звучит для меня китайской грамотой. Марта объяснила: надо пробудить в Амалии муки совести. Каким образом? Мы с сыном должны всеми силами стараться показать, как нам грустно и какие мы несчастные, давая понять, что виновата в этом только она. Возможно, Амалия почувствует свою неправоту или, по крайней мере, какую-то неловкость перед нами, усомнится в собственной позиции и в конце концов уступит, хотя бы только ради мира в семье. По словам Марты Гутьеррес, такая тактика не всегда приводит к успеху, но ведь попытка – не пытка.
И это подействовало, правда, нам пришлось принять целый ряд условий, выдвинутых Амалией, и условий весьма жестких. Сама она ни секунды не потратит на собаку. Не будет выводить ее гулять, не будет кормить и так далее. И чтобы доказать, что это не пустые слова, с первого же дня не позволяла щенку даже приближаться к себе. А он не желал понимать ее жестов и упорно пытался влезть к Амалии на колени, виляя хвостом в знак любви и дружбы.
– Почему ты не хочешь погладить его? – спросил я.
Указав пальцем на что-то, она ответила:
– А почему ты не хочешь убрать вот это?
Щенок напустил лужу на ковер. Я схватил мокрую тряпку, потом поработал феном, и на ковре не осталось никакого следа. И запаха тоже не осталось. Щенячья моча почти не пахнет. Амалия, не поверив мне, встала на колени и сама в этом убедилась. Кстати сказать, она высмеяла все клички, которые придумывали мы с Никитой. В ответ мы предложили:
– Ну, тогда придумай сама.
– Пепа, – сухо бросила жена.
– Пепа? Почему?
– Нипочему.
Так мы собаку и назвали.
Первое анонимное послание, найденное мною в почтовом ящике, было написано от руки и целиком заглавными буквами. «Небось дело рук какого-нибудь вредного соседа», – подумал я. В тот раз мне и в голову не пришло, что за этой запиской последует много других и она открывает историю длиной почти в двенадцать лет. Я скомкал листок и, выйдя вечером на прогулку с Пепой, швырнул его в лужу. Помню только, что записка состояла из двух строк: это был выговор за то, что мы не убираем на улице собачьи кучки. А еще там присутствовало слово «свинья». Обычно я ношу с собой в кармане не меньше пары полиэтиленовых пакетиков, но должен признаться, что поначалу (потом такое уже не повторялось) я мог во время прогулки погрузиться в свои мысли, или обдумывал завтрашние уроки, или мне попросту было лень наклоняться, и, уверенный, что меня никто не видит, не убирал за собакой. Не исключаю, что записка была адресована Никите, который тоже выгуливал Пепу. Амалии я не сказал ни слова.
Не знаю почему, но в начале семидесятых мы всей семьей поехали в Париж, а не, скажем, в Сеговию или Толедо, то есть куда-нибудь поближе, где люди объясняются на нашем языке. Папа говорил на ломаном французском, мама не знала по-французски ни слова. Возможно, причиной поездки было желание поразить соседей или доказать родственникам, что мы семья дружная и обеспеченная.
Там была река. Не уверен, что знал тогда ее название, а может, и знал, сейчас это уже не имеет никакого значения. Также затрудняюсь сказать, по какому мосту мы двигались и куда. Зато точно помню, что впереди шли папа и мама, между ними – Раулито, а я отставал от них на шесть-семь шагов. Они держали Раулито за руки, и он как будто бы служил для них связующим звеном. Мне казалось, что они любят его больше, чем меня. Хуже того, его они любят, а меня нет или заботятся только о нем, а про старшего сына просто-напросто забыли. А ведь я мог попасть под машину либо под мотоцикл, они же, не заметив моей гибели, шагали бы себе дальше как ни в чем не бывало. От мыслей об их равнодушном ко мне отношении я по-настоящему страдал. И тут совсем рядом увидел перила моста, на которые легко было взобраться, внизу – мутную и спокойную реку, отражавшую послеполуденное солнце. Хорошо помню звук, с каким я погрузился в воду, а также удивившее меня ощущение внезапного холода. Падая вниз, я слышал женские крики. Но прежде чем я успел наглотаться воды, чьи-то сильные руки вытолкнули меня на поверхность. Папа потерял в реке ботинки. Потом он не один год с гордостью рассказывал эту историю и считал мое спасение главным подвигом своей жизни. В душе он был очень доволен тем, что пришли в негодность наручные часы, видимо весьма дорогие, которые в былые времена принадлежали его отцу. На папу часто нападало желание похвастать своим геройством. Ведь в миг, когда надо было выбирать между сыном и часами, он без колебаний принял решение.
Ни мама, ни он не стали меня ругать. Мама была настолько потрясена и настолько благодарна мужу, что прямо на глазах зевак, окруживших нас на дорожке у берега, обняла его, мокрого с головы до ног, и осыпала поцелуями. Папа любил пошутить, что я родился дважды. В первый раз жизнь мне дала мама, а во второй – он.
Помню, что в гостиничном номере повсюду были разложены для просушки папины вещи – черная папка, паспорт, бумажные франки и так далее. Вечером мы отпраздновали в ресторане то, что я не утонул, и папа один выпил целую бутылку вина. При этом он посадил себе спереди на рубашку большое лиловое пятно, но мама на сей раз сочла за лучшее промолчать.
Вчера я отправился навестить маму. И для начала, как всегда, убедился, что на стоянке нет машины брата. Если она там, поворачиваю назад. В других обстоятельствах я нормально разговариваю с Раулем, но когда прихожу к маме, она должна целиком и полностью принадлежать мне одному. Обычно я бываю в пансионате для пожилых раз в неделю, хотя должен признаться, что в последнее время стал иногда нарушать заведенный порядок.
А ведь очень важно регулярно проверять, получает ли мама надлежащий уход. До сих пор повода для жалоб у нас не находилось. Я часто требую отчета о здоровье и стараюсь сделать так, чтобы персонал знал, что я тщательно осматриваю ее комнату, шкафы и личные вещи. Так же поступает и Рауль. Это была его идея – следить всегда и за всем, даже если нас будут считать занудами, и я с ним согласен. В пансионате есть старики, которых никто не навещает. Их сдают туда, словно избавляясь от бесполезного хлама. И я часто думаю, что в этом заведении о таких заботятся хуже, чем о тех, чьи родственники могут явиться в любой момент и, если что-то им не понравится, нажалуются руководству, или напишут в газету, или изложат свои претензии в социальных сетях.
С некоторых пор мама перестала нас узнавать. Это было тяжелым ударом для Рауля и вызвало у него такую сильную депрессию, что ему даже пришлось брать больничный. Хотя недуг, возможно, был связан и с чем-то другим, а состояние мамы только усугубило ситуацию. Есть у меня на этот счет догадки, но расспрашивать брата не хочется. Не исключаю я и такого объяснения: историю с больничным Рауль просто выдумал, желая в очередной раз что-то мне доказать, но что именно, я так и не понял. Скорее всего, имелось в виду, что при возникновении какой-то проблемы или серьезных неприятностей его они задевали по-настоящему, а меня нет.
Сознание у мамы меркло постепенно. Насколько я понимаю, болезнь Альцгеймера освободила ее от так называемого трагического восприятия жизни. Достаточно было понаблюдать, как она медленно угасала, погрузившись в полную апатию. Однажды Рауль принес маме ее же собственную фотографию, понадеявшись, что это вызовет хотя бы малейшее просветление у нее в голове. Фотография в рамке так до сих пор и стоит на столике, но толку от нее не больше, чем от чучела какого-нибудь зверька.
Хотя в общем-то, с учетом всех обстоятельств, мама находится в сносном состоянии. Разве что сильно похудела и сгорбилась. Вчера, когда я шел внизу к лифту, сиделка сообщила, что мама только что заснула. Я сел рядом и принялся ее разглядывать. Лицо у нее было спокойное. Это меня порадовало. Если бы на нем отражалось страдание, я бы просто сошел с ума. Дышала она легко, и мне даже показалось, что я уловил намек на улыбку у нее на губах. Возможно, во сне она видит какие-то картины из прошлого, но вряд ли способна придать им определенный смысл.
Что-то мне подсказывает, что мама проживет еще не меньше года. И тогда, если ей сообщат о моей смерти, она этого не осознает. И даже не заметит, что я перестал навещать ее. Вот еще одно преимущество, даруемое альцгеймером.
В какой-то миг я приблизил свои губы к ее уху и прошептал:
– Я уйду из жизни следующим летом в последний день июля.
Мать продолжала безмятежно спать.
Я добавил:
– Однажды я видел, как ты плюнула в папин суп.
Меня очень заинтересовало опубликованное одной газетой интервью с машинистом электропоезда в метро. Оно заняло целую полосу. Речь там шла о людях, которые бросаются на рельсы, и о психологических последствиях подобных происшествий – они, как оказалось, случаются довольно часто – для человека, ставшего прямым свидетелем самоубийства и не сумевшего его предотвратить, даже если быстро нажал на тормоз. Не все самоубийцы погибают. Согласно статистике больше половины выживают, хотя часто с ужасными увечьями. От этой последней детали я похолодел. Остаться парализованным или лишиться ноги и передвигаться на инвалидной коляске – такая судьба привлекает меня меньше всего. Кто будет обо мне заботиться?
Вечером в баре у Альфонсо я изложил свой план Хромому. Мне не терпелось услышать чье-нибудь мнение, а Хромой в нынешние времена – мой единственный друг. Так вот, его реакцию можно было сравнить с эйфорией. А я-то думал, что он придет в ужас и начнет горячо меня отговаривать!
Поначалу я решил, что он меня просто разыгрывает. И прямо в лоб его об этом спросил. Тогда он признался, что и сам тоже вот уже несколько лет обдумывает, как бы свести счеты с жизнью. Причин, само собой, у него хватает, достаточно вспомнить про отсутствие ноги, хотя протез он ловко скрывает под брюками.
Интервью с машинистом Хромой еще не читал. Нужной газеты в баре не оказалось. Обычно они там лежат, пока какой-нибудь мерзавец, уходя, не прихватит с собой последний номер. И мой друг поспешил в киоск, чтобы купить себе экземпляр. Я уже заметил, что он проявляет большой интерес к траурным темам, особо выделяя самоубийства – или «добровольный уход из жизни», как предпочитает их называть. По его уверениям, он как следует изучил проблему и перелопатил кучу соответствующих книг.
Мы вместе принялись читать интервью. Машинист, мужчина сорока пяти лет, проработавший в этой должности двадцать четыре года, жаловался, что журналисты всегда пишут только о человеке, который кинулся под поезд, и никогда о тех, кто этот поезд вел. Когда он впервые столкнулся с самоубийством, жертвой была семнадцатилетняя девушка. После чего он девять месяцев провел на больничном. Машинист в подробностях описывал и другие случаи. Хромой, сидя рядом со мной, с явным удовольствием читал и комментировал его ответы. А затем предложил мне свою помощь в задуманном мною деле. Себе самому он еще даст время, чтобы хорошенько пораскинуть мозгами и потом уж решить, не последовать ли моему примеру.
– Иначе я останусь совсем один, – объяснил он. При этом каждая черточка на его лице выражала энтузиазм. И тут же он стал отговаривать меня бросаться на рельсы в метро: – Упаси тебя Господь причинять такие страдания машинистам.
Мой друг ткнул пальцем в те строки, где герой интервью рассказывал, что до сих пор видит во сне взгляд какого-то старика за несколько секунд до его гибели.
Хромой, разумеется, не знает, что я называю его Хромым в этих своих тайных записках.
Кто-то позвонил маме по телефону около полуночи. Какой-то знакомый, или родственник, или сосед вытащил ее из постели, преследуя не самые благородные цели, как теперь, оглядываясь назад, я могу оценить такой поступок уже с позиции взрослого человека.
Зачем я опять возвращаюсь к детским воспоминаниям? Кажется, скоро я признаю справедливость мнения, будто человек, приближаясь к финальному часу, невольно окидывает мысленным взором всю прожитую жизнь. Я слышал и читал об этом много раз. И всегда называл чушью, но теперь готов переменить свое мнение. Итак, продолжу рассказ.
Мы с Раулито уже спали в нашей общей комнате, поскольку назавтра нас ждал обычный школьный день. Мне тогда было девять лет. И это случилось точно уже после нашей поездки в Париж. Вдруг вспыхнул свет, мама босиком и в одной ночной рубашке растолкала нас и велела побыстрее одеваться. Я до смерти хотел спать и спросил, в чем дело. Но она не ответила.
Уже через несколько минут мы бегом спускались по лестнице вниз – мама тащила Раулито за руку, а я следовал за ними. Думаю, она не хотела, чтобы соседи слышали шум лифта, или просто у нее не хватило терпения его дожидаться. На каждой лестничной площадке она оглядывалась и, прижав палец к губам, велела мне молчать, хотя я и так за все это время не проронил ни звука.
Едва мы вышли на улицу, как на нас обрушились порывы зимнего ветра. Небо было непроглядно черным. Фонари горели, но мы не увидели вокруг ни души. Изо рта у нас шел пар. Вскоре мама остановила такси, и мы втроем расположились на заднем сиденье – она посредине между мной и Раулито. Я так и не понял, куда и с какой целью мы едем, но мама ущипнула меня, чтобы я прекратил задавать вопросы. Потом резко мотнула подбородком, указывая на затылок таксиста. И тогда до меня дошло, что ему незачем слушать наши разговоры. Я страдал от тревожной мысли, что мы убежали из дому, и мне было очень жаль потерянных навсегда игрушек. Я сильно злился на себя за то, что не прихватил хотя бы какую-нибудь одну. Только об этом я и думал всю дорогу. А Раулито снова заснул. Мама посадила его к себе на колени и крепко обняла.
Из такси мы вышли у бара на незнакомой улице. Мама велела нам спокойно стоять рядом с дверью и никуда не уходить, потому что через минутку за нами кто-нибудь явится и отвезет обратно домой. Затем она захлопнула дверцу такси и исчезла, оставив нас с братом одних на узком тротуаре окоченевших от холода. Раулито стал клянчить у меня хотя бы на время мои перчатки. Я ответил, что мне самому холодно и что он напрасно не взял своих. Потом я спросил, страшно ему или нет. Он ответил, что страшно. Я назвал его трусом, мокрой курицей и слюнтяем.
Не помню, как долго мы простояли перед баром, уж точно не меньше двадцати минут, и за все это время не видели, чтобы кто-то туда входил или оттуда выходил. За окнами светились красные лампочки – ничего другого мне не запомнилось. Наконец дверь открылась. До нас донеслись голоса и смех, заглушенные музыкой. Высокий мужчина, едва державшийся на ногах, шагнул на тротуар, таща за собой женщину, которую пытался поцеловать в грудь, но у него ничего не получалось, так как дама уворачивалась, не переставая смеяться. Раулито мгновенно узнал мужчину.
– Папа! – закричал он и кинулся к нему.
Хромой позвонил мне вчера ночью, когда я уже заснул. Поначалу я испугался, что мой Никита попал в аварию или его увезли в полицию, залитого чужой кровью. Потом спросил Хромого, посмотрел ли он на часы. Я так разозлился, услыхав его голос, что чуть не назвал вслух придуманным для него тайным прозвищем. Он стал извиняться. Дело вот в чем: завтра он уезжает в отпуск, и ему показалось, что мне будет небезынтересно кое-что узнать, пусть и в столь поздний час.
После того как я открыл ему свой план (черт меня дернул это сделать!), Хромой вплотную занялся изучением проблемы «добровольного ухода из жизни». Ему очень нравится называть это именно так: «добровольный уход из жизни». Он буквально упивается этой темой, смакует каждый новый факт, каждую цитату и каждую версию. У меня даже мелькнула мысль, что он не воспринял мое решение всерьез. А если сказать ему, что я раздумал, что план мой родился в результате мимолетной вспышки отчаяния? Возможно, таким образом я сумел бы избавиться от его надоедливого, несокрушимого и, разумеется, наивного энтузиазма.
Хромой принялся рассказывать, что в некоторых средневековых королевствах труп самоубийцы в наказание расчленяли. И хуже всего приходилось голове. Пока он говорил, я смотрел на будильник. Четверть первого. Мне хотелось бросить трубку. Но я этого не сделал. Хромой – мой единственный друг. Я снова стал его слушать. Голову привязывали к лошади, которая волокла ее по улицам в назидание живым. Потом голову выставляли на площади или вешали на дерево. Что я об этом думаю?
Я опять лег в постель, но заснуть уже не мог, и не из-за истории, подкинутой мне Хромым, – она, если честно, при всей своей жестокости не произвела на меня никакого впечатления, а из-за проблемы, которую я пережевывал все последнее время. Я никак не могу решить, возвращаться мне после каникул в школу или нет. Какой смысл продолжать работать и терпеть рядом ненавистных, за исключением двоих-троих, коллег и еще более ненавистную директрису, а также придурков, которых почему-то принято называть учениками? Я мог бы воспользоваться своими сбережениями и прожить этот год как король. Мог бы посетить страны, которые всегда мечтал увидеть. Но к сожалению, должен оставаться дома из-за Пепы. Нельзя же отправить ее к Хромому на такой срок. Кроме того, я не хочу уезжать от мамы. И от Никиты.
Я думаю о Никите всякий раз, когда вижу на улице, или в метро, или где угодно человека с татуировками. В свое время я никак – не хорошо и не плохо – не среагировал на их появление, когда мой сын пошел на поводу у моды, требующей наносить рисунки на кожу. К тому же мы так мало времени проводили вместе, что я всеми силами старался избегать ссор.
Жизненные правила диктует ему мать, которая именно для этого с помощью адвоката добивалась, чтобы сын жил с ней, против чего я, собственно, и не возражал. Ей – сын, мне – собака. У меня нет ни малейших сомнений относительно того, кто остался в проигрыше при таком разделе. Простодушие толкает Никиту к откровенности. Он выдает мне материнские секреты: «Мама плохо говорит про тебя». Или: «Мама приводит домой тетенек, и они вместе ложатся в постель».
Парню исполнилось шестнадцать, когда он без разрешения матери набил себе первую татуировку. Я похвалил его, хотя результат показался мне плачевным. Но пусть лучше видит во мне товарища, чем грозного отца. К тому же его нельзя упрекнуть в плохом вкусе. Я даже испытываю соблазн приписать ему некое поэтическое настроение, благодаря которому он выбрал дубовый листок, правда, такой мелкий, что рассмотреть его можно только вблизи. С расстояния больше трех метров листок выглядит как непонятное пятно. А еще Никита сделал наколку на неудачном месте – на середине лба. Увидев ее в первый раз, я поспешил прикусить язык, чтобы не начать издеваться над сыном. А он не без гордости сообщил, что вся их компания сделала татушки. «На лбу?» – спросил я. Нет, на лбу только он один.
Какое-то время спустя появилась новая татуировка, на сей раз на спине. К моему ужасу, это была свастика. Я изобразил полную дремучесть и поинтересовался, что сей символ означает. Бедный парень ничего ответить не смог. Главным, на его взгляд, было то, что они с друзьями носили на теле одинаковый рисунок и он мог считаться опознавательным знаком для их компании.
Я замечаю, что не могу думать о сыне без горьких чувств. И часто – хотя с годами все реже – возвожу целую башню из претензий к нему, но в конце концов сам же ее и разрушаю, дунув на нее из жалости. Разве можно в чем-то упрекать Никиту, если вспомнить, какого отца и какую мать дала ему судьба.
Амалия назначила мне встречу в кафе при Обществе изящных искусств, чтобы мы обсудили новую наколку нашего сына и вместе решили, как действовать дальше. И это останется на всю жизнь? Какой стыд! А нельзя ли свести фашистский символ с помощью лазерной техники? Я сидел с безучастным видом, пока наконец Амалия, выйдя из себя, не спросила, неужели меня ни капли не волнует, как ведет себя Никита. Меня это очень даже волновало, но, поскольку мне разрешалось видеться с мальчиком лишь в часы, строго определенные судьей, мои руки были связаны, и я был лишен возможности вмешиваться в его дела. Во взгляде Амалии я читал: «Ну, а теперь давай скажи, что я не справляюсь с его воспитанием, скажи это, пожалуйста, оскорби меня, чтобы я могла выплеснуть все, что накипело на душе, чтобы бросить тебе в лицо, в чем виноват лично ты». Но я ничего подобного ей не сказал. И готов поклясться, что она была этим сильно раздосадована, во всяком случае, простилась со мной, как всегда, злобно:
– Ты ведь меня ненавидишь, правда?
Я не был на кладбище с похорон отца. То есть много-много лет. Меня эти уголки благости и покоя никогда и ни в малейшей степени не привлекали. Мне там скучно. А вот Хромой, напротив, очень любит прогуляться время от времени по городским кладбищам, особенно по кладбищу «Альмудена», потому что оно крупное и там много знаменитых постояльцев. К тому же находится недалеко от его дома. Больше всего ему нравится посещать могилы известных людей, а когда он бывает в других городах, заглядывает на погосты и там, в том числе, разумеется, за границей. И не упускает случая сделать фотографии. Вывешивает их в сети и показывает мне. Гляди, это могила Оскара Уайльда. Гляди, а это Бетховена. И так далее. На кладбище «Альмудена» я пошел сегодня утром именно потому, что Хромой уехал в отпуск, то есть я освободился и от его компании, и от макабрической эрудиции. Вот только не знал, можно ли посещать кладбище с собакой. На всякий случай я оставил Пепу дома. Правда, потом встретил там даму с чудесной немецкой овчаркой.
Уже несколько дней как стоит невыносимая жара. От остановки 110-го автобуса до могилы дедушки, бабушки и отца идти довольно далеко. Пока дошел, рубашка промокла от пота, а сам я едва дышал. К тому же могила находится на самом солнцепеке. На плите из нешлифованного гранита выбиты в порядке захоронения имена дедушки Фаустино, бабушки Асунсьон и моего отца. Гробы ставили один на другой, и следующим будет мой. Через год. Земля под могилу арендована нами на девяносто девять лет. Из них прошло уже около пятидесяти. Я лег на плиту. Мне хотелось испытать, что чувствует человек, лежа на кладбище. Понятно, что это ребяческая выходка, но кто меня видит? Мне уже известны даты, в промежутке между которыми пройдет моя жизнь. Мало кому такое доступно. Через одежду я ощущал тепло от камня. Надо мной и над миром висело безупречно синее небо, не испорченное, как ни странно, белыми полосами от самолетов. И тут я услышал приближающиеся голоса, поэтому быстро встал и ушел от могилы. Не хочется, чтобы кто-нибудь подумал обо мне плохо.
Я долго не мог поверить, что за отцом водились серьезные грехи. Прошло уже столько лет, а меня до сих пор словно острым ножом пронзает желание, чтобы оказались пустой выдумкой некоторые слухи, в далекие времена долетавшие до моих ушей с факультета. Ходили разговоры, будто, переспав с ним, студентки могли существенно улучшить свои оценки на экзамене или будто в обмен на некие услуги он помогал кому-то сделать университетскую карьеру, но о каких именно услугах шла речь, я так и не узнал. Подтверждения слухам нет, однако то обстоятельство, что они проистекали из разных источников и в разные годы, заставляет признать худшее.
Ребенком я считал, что плохая у нас мама. Теперь я стараюсь своей любовью и частыми посещениями искупить тогдашнюю ошибку. Хотя ошибкой это было лишь отчасти, поскольку святой нашу маму никто не назвал бы. В оправдание ей надо сказать, что она нередко была просто вынуждена защищаться. Но при этом, насколько мне дано судить, мама была ловкой притворщицей и часто сама нападала первой, хотя выглядело все вроде бы иначе. Я долго над этим раздумывал и пришел к выводу, что в любом случае за ней было чуть меньше вины, чем за отцом.
Мы с Амалией в конце концов все-таки поняли, что тратим слишком много сил и времени, портя друг другу жизнь. И, перешагнув через предрассудки сентиментального плана, развелись при помощи закона 2005 года об «экспресс-разводе». А вот у моих родителей не было столь счастливой возможности. Закон о разводе 1981 года ставил административные барьеры, которые было очень трудно преодолеть, к тому же в те времена испанцы все еще считали брачные узы нерушимыми. Развестись позволялось только через суд. Непременным требованием для получения развода было раздельное проживание супругов хотя бы в течение года. Наши папа и мама – то ли решив, что так им будет удобней, то ли желая избежать пересудов, – предпочли жить вместе в состоянии гражданской войны, называемой супружеством, пока их не разлучит смерть, как оно, собственно, и вышло. В тот день, когда мы похоронили папу, ему было на четыре года меньше, чем мне сейчас.
Теперь, по прошествии десятилетий, меня мало волнуют давнишние обвинения в адрес отца. Я не оправдываю его и не осуждаю. И твердо знаю: если бы он воскрес, сразу кинулся бы меня обнимать. А раз уж ему не дано вернуться, я сам отправлюсь на встречу с ним. Возможно, так действует коньяк, который я пью нынешним вечером, пока пишу эти строки, но мне приятно думать, что мы с ним будем лежать в одной могиле.
Как-то раз я поехал с друзьями на праздник в Университетский городок. В первую очередь мы занюхали по дорожке кокса. Не помню, чтобы я почувствовал что-то особенное. Видно, ничего общего с кокаином, кроме названия, тот порошок не имел. Затем я пил пиво, поскольку на большую роскошь мой карман рассчитан не был, но даже не опьянел. Я дурачился в углу с одной француженкой, которая успела подать мне кое-какие надежды. Потом она с очень милым акцентом сообщила, что ей надо отлучиться в туалет. Мне понадобилось минут двадцать, чтобы понять, что она не вернется. И что, скорее всего, никакая она не француженка.
Домой я пришел уже под утро. Точного времени не помню. В квартире было темно и тихо, поэтому мне показалось, что все спят. С тех пор как я поступил в университет, никто не следил за тем, когда я ухожу и когда возвращаюсь. От меня требовалось одно – сдавать экзамены, об остальном (мой распорядок дня, мои приятели, мои увлечения) я мог ни перед кем не отчитываться. Надо полагать, мама, спавшая очень чутко, прислушивалась, желая убедиться, что ее сын явился домой целым и невредимым. Но я старался не шуметь, так как считал: если сам я имею право жить своей жизнью, то моя семья имеет право на отдых. Я хорошо ориентировался в темноте, помня, где и что из мебели стоит, поэтому легко пересек гостиную. И отправился прямиком в постель, даже не заглянув в туалет и не зажигая света, чтобы не разбудить Раулито, с которым мы по-прежнему делили одну комнату в нашей небольшой квартире.
Вскоре я почувствовал дыхание брата у своего лица. Он слегка взволнованным шепотом спросил, видел ли я его. Кого? Папу, он лежит там, под покрывалом. Но я не воспринимал Раулито всерьез. Он был толстый, носил очки и говорил писклявым голосом. Я ответил, что в гостиной никого не видел и вообще хочу спать. Тогда Раулито сказал словно бы про себя:
– Значит, он смог дойти до кровати сам.
Прежде чем отправиться обратно в постель, брат, не сдержав любопытства, поинтересовался, удалось ли мне сегодня заарканить какую-нибудь девицу.
– Еще бы! – ответил я. – Мы с одной француженкой трахались за кустами. Хорошо, если она успела принять таблетку, потому что спустил я в нее как следует.
У Раулито тогда девушек не было, поэтому он довольствовался онанизмом и моими рассказами. Брат вытянул из меня обещание завтра же рассказать ему о моих похождениях во всех подробностях. Вот и все, а на рассвете нас разбудила мама.
Папа лежал на полу в гостиной – мертвый. На ковре, с открытыми глазами, под покрывалом, как и сказал мне ночью Раулито. Позднее я узнал, что покрывалом его укрыла мама в одиннадцать вечера – чтобы не замерз. Папа незадолго до этого вернулся домой совершенно пьяный, они поссорились, и он заснул прямо на полу.
Мы стояли и молча смотрели друг на друга, не зная, что сказать. Я вдруг усомнился, действительно ли отец умер. Может, он просто потерял сознание? Я даже предложил вылить ему на лицо стакан холодной воды. Одна только мама решилась подойти к телу, кончиком тапка она дотронулась до головы отца и чуть качнула ее, чтобы у меня пропали последние сомнения. – Теперь вы остались без отца, а я стала вдовой, – проговорила она ледяным тоном, и в ее голосе не было даже намека на горе.
Мы решили вызвать «скорую», хотя и знали, что толку от нее не будет никакого.
Отца похоронили четыре дня спустя в гробу орехового цвета. Я попытался увильнуть и не присутствовать на церемонии, сославшись на то, что завтра утром мне предстоит тяжелый экзамен, однако тут мама проявила твердость. Не знаю, почему было так трудно выдержать ее взгляд. Казалось, будто она сменила свои глаза на чьи-то чужие. Наверное, именно так она смотрела на отца, когда они оставались вдвоем, а теперь этот безжалостный взгляд предназначался мне. Сегодня я думаю, что она чувствовала за собой вину, и старший сын должен был прочесть в ее глазах предупреждение: отныне для нее имеют значение лишь те упреки, которые она предъявит себе сама. Возможно, Раулито проболтался и от него она узнала, что я пытался прояснить обстоятельства смерти отца. Когда мы выходили из дому, чтобы ехать в крематорий, мама остановилась передо мной и сказала, что не сделала чего-то большего для спасения отца только потому, что не поняла всей серьезности положения.
– Есть еще вопросы?
– Нет, – ответил я.
– Вот и хорошо! – С этими словами она резко повернулась ко мне спиной.
В последнее время я придаю некоторым своим поступкам отчетливо прощальный смысл. Например, говорю себе, что в последний раз наслаждаюсь абрикосами, в последний раз пересекаю Пласа-Майор, в последний раз иду на спектакль в Испанский театр. Я похож на человека, который переживает агонию, не имея ни малейших проблем со здоровьем. Возможно, раньше я был разумнее. Или расчетливее. Не знаю. Пожалуй, я почувствовал себя немного одиноким в этой жизни, особенно сейчас, когда мой лучший друг, мой единственный друг, решил попутешествовать.
И вот, прогуливаясь в ожидании, пока можно будет забрать Пепу из собачьей парикмахерской, я задержал взгляд на церкви иезуитов, и мне вдруг взбрело в голову, что хорошо бы перейти улицу, заглянуть туда и побеседовать с Христом с распятия, висящего на стене за алтарем. Уже много лет ноги не приводили меня в храм Божий.
Когда мы с Раулито были маленькими, в нашем доме о религии почти не говорили. Нас крестили, мы получили первое причастие – но это было чистой формальностью и делалось, чтобы доставить удовольствие дедушке с бабушкой с материнской стороны, довольно упертым в вопросах веры, да и не только веры. К тому же это избавляло нас от недоразумений в школе. Наши родители никогда не ходили к мессе, а значит, и мы с братом тоже. Как известно, дед Фаустино похвалялся своим атеизмом. Никиту мы не крестили. По твердому убеждению Амалии, мальчик сам должен был решить, когда подрастет, хочет он быть крещеным или нет. Меня же, если честно, эта проблема волновала мало.
Я сел на скамью в третьем ряду. Мне доводилось читать, что это было любимое место адмирала Карреро Бланко[2], ежедневно приходившего к мессе в ту же церковь. Возможно, здесь он сидел и тем утром, когда взрыв бомбы подбросил его в воздух и отшвырнул в сторону. Не знаю только, где он сидел – справа или слева от центрального прохода.
Распятие здесь внушительных размеров. Я живо представляю себе, как адмирал обращает к нему свои мольбы: «Помоги мне, Господи, укрепить единство Испании, помоги остановить наступление коммунистов и масонов и уж только после этого призови меня к себе, аминь». Что ж, Господь призвал его к себе при участии ЭТА, а что касается единства Испании, то решение вопроса до сих пор пребывает, так сказать, в подвешенном состоянии. Что касается других его дел, то надо будет посмотреть, как оценят их люди и История.
На распятии в церкви Святого Франсиско Борджа голова у Христа повернута в сторону. Поэтому Он никак не мог посмотреть на меня. Я же нашептывал Ему примерно следующее: «Если Ты подашь мне какой-нибудь знак, я откажусь от задуманного. И у Тебя появится новый приверженец. Достаточно будет, если Ты повернешь в мою сторону лицо, подмигнешь, шевельнешь ногой – сделаешь что угодно, и тогда я не станут убивать себя».
Церковь уже начала заполняться прихожанами. Значит, приближался час какой-то службы. Я решил дать Христу на стене еще три минуты. И ни секундой больше. Но Он так и не подал мне никакого знака. Я вышел на улицу.
Не проходит и дня без того, чтобы Хромой не отправил мне с мобильника фотографию, а то и пару, по которым можно судить, как он проводит свой отпуск в поселке под Кадисом. Он всегда держит телефон таким образом, что половину снимка занимает его собственная физиономия, а вторую – фон. Улыбающийся Хромой на пляже, улыбающийся Хромой у ряда белых надгробий, улыбающийся Хромой перед входом в здание, похожее на концертный зал. Я бы рад был попросить его больше не слать мне всех этих свидетельств своего счастья, но боюсь обидеть.
Помню тот день, когда мы с Амалией навестили его в больнице Грегорио Мараньона. Изуродованное тело закрывала простыня, он, еле живой, лежал под капельницей и сказал нам, что чувствует себя человеком, которому чертовски повезло. Теперь, находясь вне опасности, он дал волю обычному для него чувству юмора и позволил себе одну-две черных шуточки. Правда, был слегка разочарован тем, что его имя не попало в газеты. Я ответил откровенно, как и положено между друзьями: для этого ему нужно было оказаться в числе погибших. Амалия моей прямоты не поняла.
Мы знали, что он лишился правой ноги. Остальное не представляло серьезной опасности. Амалия при виде веселого лица нашего друга, которого не очень уважала, или совсем не уважала, решила, что он по совету психолога старался из всего с ним случившегося черпать положительную энергию. А по моему мнению, в тот день он находился под воздействием анальгетиков и еще не осознал, сколько времени и сил ему понадобится для выздоровления.
Потом я долго его не видел. Разумеется, мы с ним часто перезванивались, и наконец он сообщил, что вернулся домой, в квартиру на улице О’Донелла, которая в ту пору находилась не так близко от меня, как сейчас. Я пришел к нему точно в назначенный час и, увидев Хромого, порадовался за него. Брюки и ботинки хорошо скрывали протез. Посмеиваясь, он даже изобразил, будто пинает воображаемый мяч. Потом признался, что привыкнуть к протезу было трудно, но в конце концов он кое-как освоился с этой хренью. И теперь ходит так, что никто не замечает отсутствия у него ноги. Хромой даже рискнул снова сесть за руль. «Вот уж действительно счастливый человек», – подумал я. Он только расхохотался, когда я спросил, не собирается ли он поучаствовать в предстоящих Паралимпийских играх. Слыша его смех, я не мог даже предположить, что он лечится у психиатра. Наоборот, мне в голову пришло сравнение со слепцами, которые целыми днями улыбаются, словно благодарят кого-то за свое несчастье. После стольких недель тяжких страданий он мог подниматься по лестнице, вдыхать запах травы, видеть небо и любимые им кладбищенские надгробия и очень быстро вернулся на работу в агентство недвижимости, хозяева которого сохранили для него место, – короче, мог продолжать жить, что, судя по всему, давало Хромому повод чувствовать себя счастливейшим человеком. Наверное, он чувствовал себя почти так же, как водитель грузовика, который вчера успел затормозить в нескольких метрах перед мостом Моранди в Генуе, прежде чем тот обрушился. Водитель видел внизу обломки моста, раздавленные машины, тела почти сорока погибших, а он остался здесь, наверху, живой и невредимый, и впереди у него было еще много лет жизни. Такому нельзя не радоваться, хотя прежде надо дождаться, пока уйдет страх.
Вскоре я понял, что выставляемое напоказ счастье Хромого – это всего лишь результат передышки, подаренной ему посттравматическим стрессовым расстройством. Его улыбки, как и те, что он демонстрировал на фотографиях, помогали скрыть гнездо отчаяния, невидимое со стороны.
Было пять или десять минут девятого утра. Зазвонил телефон, и Амалия знаками велела мне пойти разбудить Николаса (для меня – Никиту), пока она возьмет трубку. Редко случалось, чтобы нам звонили так рано; но нельзя было исключить, что кто-то из коллег – ее или моих – не мог из-за пробок вовремя попасть на работу или кому-то срочно понадобилась наша помощь. Иначе говоря, мне и в голову не пришло, что звонок в столь неурочный час должен непременно предвещать трагедию. Правда, уже некоторое время издалека – и не только издалека – до нас доносились звуки сирен. Но меня это не напрягло, поскольку в таком большом городе, как наш, сирены полицейских машин или скорой помощи можно услышать очень часто.
А вот Амалия испугалась по-настоящему. Всякого рода предчувствия и страхи были у жены пунктиком; и сейчас шестое чувство уже готовило ее к серьезным неприятностям, поэтому она со всех ног бросилась с кухни к комоду, на котором стоял неумолкавший телефон. Из комнаты сына я слышал, как Амалия несколько раз повторила: «Понятно». Потом позвала меня. Я оставил Никиту еще немного понежиться в постели, а сам пошел на кухню. Сестра сообщила ей про теракт. Она именно так и сказала: «теракт», – и велела нам включить радио. По радио говорили уже не про один какой-то теракт, а про серию взрывов в разных местах; было точно известно, что есть погибшие, но о числе жертв, по словам диктора, судить было еще рано. Медики оказывали помощь пострадавшим, и так далее.
– Бедные! – воскликнула Амалия, и я тоже посочувствовал несчастным, не подозревая, что мой лучший друг был в их числе. Как, черт возьми, он попал в половине восьмого утра рабочего дня в пригородный поезд, ехавший из Алькалы? Когда время спустя мы навестили его в больнице, он в общих чертах рассказал нам свою историю.
На самом деле Хромой не слишком вдавался в детали, объясняя, как очутился в поезде линии М-11.
– Слава богу, что я не женат, – пошутил он.
Из чего я вывел: речь шла о любовном приключении, в чем ему не хотелось признаваться при Амалии. Я тотчас представил себя на его месте. Как бы сам я стал объяснять жене возвращение в Мадрид ранним утром после проведенной невесть где ночи – да еще на поезде, а не на собственной машине?
Хромой, которого я тогда еще так не называл, описал мне не слишком пристойные подробности только на следующий день, когда я явился к нему без Амалии. Он завел интрижку с некой женщиной, румынкой, жившей в Косладе. У нее было двое маленьких детей, прижитых от соотечественника, который ее бросил. То есть история вполне обычная, но Хромой держал ее в тайне, поскольку, по его словам, началась она совсем недавно, и он не был уверен, что из нее выйдет что-то путное. Короче, речь шла о привлекательной женщине, которая изо всех сил старалась обеспечить нормальную жизнь своим отпрыскам… И этот козел решил оказать финансовую поддержку бедной разрушенной семье в обмен на секс, а точнее, на «много секса», как он непременно добавлял.
Хромой допоздна задержался у своей румынки и остался у нее ночевать. Сев на поезд в семь с минутами, он мог до работы еще и забежать домой. К тому же, со смехом сказал он, утром успел снова позабавиться с румынкой, которая никогда ни в чем ему не отказывала.
Поезд подъезжал к вокзалу Аточа[3]. Хромой дремал. Но с определенного момента точную последовательность событий восстановить уже не мог. В памяти всплывали лишь бессвязные и мимолетные картины. И тут не было места ни иронии, ни шуткам – ему требовалось выплеснуть эти воспоминания, поделиться ими с кем-то, как советовал психолог, чтобы они не терзали его по ночам. В памяти у Хромого все смешалось: шквал огня, серый дым, запах горелого мяса, внезапная тишина. Речь его ускорялась, и я знал, что сейчас он прервет свой рассказ – на время, а возможно, и до следующей нашей встречи. Хромой был уверен, что в любом случае ему повезло. Он не знал, в какой части вагона взорвалась бомба. Точно помнил только одно: дыра в вагонном потолке находилась где-то в пяти-шести метрах от него. Помнил, как упал на пол между вырванных с корнем кресел, а рядом лежало неподвижное тело, и он пытался что-то сказать тому человеку, но с трудом слышал собственный голос, словно голос ему не принадлежал, а на самом деле у него лопнули барабанные перепонки. Он сказал лежавшему: «Погоди, сейчас я встану, а потом помогу встать тебе». И только тогда, пытаясь подняться, увидел, что вместо правой ноги из штанины торчит окровавленный обрубок. Двое незнакомцев вытащили его из вагона. В те секунды в голове у него была только одна мысль: выжить любой ценой. Сознания он ни на миг не терял.
После обеда я поехал навестить маму. По дороге поставил диск с записями Ареты Франклин, только вчера скончавшейся от рака в Детройте. Chain of Fools, I Say a Little Player, Respect и другие чудесные песни. Я то и дело подпевал ей – в тех местах, где знал слова.
Из дому я выходил с таким чувством, будто продирался сквозь толстую стену из желатина. Стену лени, тоски и сонливости. Это не было связано напрямую с мамой, скорее с тем, что пансионат располагался довольно далеко от моего дома, на улице было жарко и надо было вывести машину из гаража. Чтобы порадовать маму, я взял с собой собаку. Пепа, которая в машине обычно надсадно дышит от страха, на сей раз сидела тихо, слушая великолепный голос Ареты Франклин.
Приехав в пансионат, я привязал собаку к садовой решетке. В свое время директриса поставила мне единственное условие – не позволять ей свободно бегать по территории. Я беру маму за руку, и мы медленно спускаемся в сад. Я что-то говорю про погоду. Про то, что мама хорошо выглядит. Задаю вопросы, не рассчитывая на ответы. Перечисляю все, что мы видим: лифт, земля, клумба. Она молчит. Просто позволяет себя вести. Сегодня у нее выдался спокойный день. Думаю, без каких-то препаратов дело не обошлось. Наверняка здесь накачивают стариков лекарствами, чтобы вели себя смирно. Лучше бы поднимали их почаще с постели. Сегодня меня раздражает мамин запах.
А вот газон выглядит очень ухоженным. В саду царит покой, много птиц, какая-то цикада стрекочет, сидя на стволе сосны, – исполняет свой неистовый концерт. Я довожу маму до скамейки в глубине, откуда можно наблюдать за машинами на стоянке. Почти все ближние к зданию скамейки заняты. К счастью, я нахожу одну свободную в тени.
Пепа, как всегда, ведет себя игриво и ласково. Едва завидев маму, она начинает рваться с поводка и радостно вилять хвостом. Я думал, что мама хотя бы погладит ее, но она отдергивает руку как от огня.
– Надо убить дьявола, – говорит она.
И сразу же просит принести ей фартук, в кармане которого, как ей кажется, лежат ножницы для рыбы. Потом еще пару раз повторяет, что надо убить дьявола.
Не получив ответной ласки, Пепа улеглась чуть поодаль под деревом и вроде бы перестала обращать внимание на меня, на маму, на мух, вообще на все. Я смотрю на часы, но так, чтобы мама этого не заметила. «Двадцать минут, – говорю я себе. – Еще двадцать минут, не больше, и я уйду». И тут замечаю на стоянке брата. У него совершенно седая голова. Я надеюсь, что он узнает мою машину, стоящую совсем близко от его собственной. Он ее узнал – и уехал.
Сегодня по телевизору показывали даму пятидесяти семи лет, готовую рассказать все. Она, конечно, не заявила об этом прямо, но сразу было ясно, что ее просто распирало от желания излить душу. Дама принадлежала к числу тех, кто использует площадку перед камерой как исповедальню, а таких людей, между прочим, с каждым днем становится все больше. У меня было подозрение, что этой тетке важнее было покаяться и тем самым наказать себя на глазах у сотен тысяч зрителей, чем получить гонорар за участие в программе. Она старше меня на три года, тем не менее можно считать, что мы с ней принадлежим к одному поколению. То есть мы жили в один и тот же исторический период, получили схожее школьное воспитание, в юности были свидетелями того, как испустила дух диктатура. Ведущая сидела, закинув ногу на ногу, в короткой юбке и в туфлях на высоком каблуке и держала в руке табличку. Она сразу же взяла быка за рога, обращалась к своей гостье на «ты» и называла по имени, то есть вела себя так, словно они были сестрами, кузинами или соседками. Потом без обиняков сообщила, что пригласила ее, чтобы та рассказала про самоубийство сына. Но при этом возложила на даму всю ответственность за предстоящий разговор:
– Кармина, ты ведь пришла сюда, потому что сама захотела поделиться тем, что пережила, правда ведь?
Я вообразил, как через год в том же кресле будет сидеть Амалия, притворно изображая горе, а на самом деле зарабатывая на мне денежки. Наверное, так и надо, но какая это мерзость! Хотя меня сейчас интересовало только одно: я хотел узнать, каким способом парень покончил с собой. Однако дама, строго следуя сценарию или стараясь приковать к экрану сгоравших от любопытства идиотов, упорно обходила стороной этот главный вопрос. Мне хотелось швырнуть один тапок в ведущую, а другой – в Кармину. Впрочем, в Кармину я бы швырять тапок не стал, хотя, судя по всему, только об этом она и мечтала. Распухшие глаза, морщинки в углах глаз, заметные, несмотря на грим, и отекшее лицо свидетельствовали о том, что она много плакала, не спала ночами, чувствовала себя одинокой. И тем не менее она была красивой. Увядшей, но красивой. Я на миг вообразил, как звоню ей по окончании программы и мы договариваемся вместе лечь в постель в моем или ее доме. Мы не прикоснемся друг к другу или в крайнем случае возьмемся за руки под одеялом. Станем по-дружески обсуждать разные будничные дела, и каждый примет дозу мединала, способную свалить с ног табун лошадей.
Отвечая на вопрос ведущей, Кармина, милая климактеричка Кармина, призналась, что предчувствовала гибель сына. Она заметила некоторые странности в его поведении. К тому же врач посоветовал ей не оставлять парня одного. Почему она вспоминает об этом с таким раздражением? Наверное, полагает, что не приняла все необходимые меры. Она достаточно убедительно говорила о своем горе, о чувстве вины, о том, что следовало отвести сына к психиатру. Будь я уверен, что Амалия станет переживать после моей смерти что-то хотя бы слегка похожее на то, что сейчас переживает Кармина, я бы тотчас кинулся вниз с балкона. Кармина ни разу не упомянула отца мальчика. А я трепетал от наслаждения, от внезапного и почти физического наслаждения, глядя, как она шевелит губами, рассказывая о своих страданиях. Наконец Кармина все-таки сообщила, что ее сын умер от передозировки лоразепама. Я был разочарован. Честно сказать, я ожидал большего. И сразу выключил телевизор. Но еще долго не мог забыть губы Кармины. Меня охватило острое желание, я отправился в ванную и дрочил там с закрытыми глазами, воображая губы матери самоубийцы.
Мы с Амалией остановились в номере «Гранд-отеля Алтис» в Лиссабоне, куда поехали, чтобы провести там выходные дни, положенные нам на Страстной неделе. Перед поездкой условились разделить все расходы поровну. Это была ее идея. Наш роман начался сравнительно недавно, но между нами уже действовал молчаливый уговор: она что-то предлагает, а я не возражаю. Никто не заставлял нас ему следовать. Со временем он постепенно выродился в право Амалии принимать решения по любым общим вопросам, не обсуждая их со мной – отчасти потому, что я и сам старался ни во что не вмешиваться, отчасти потому, что по характеру она склонна брать в свои руки бразды правления и к тому же всегда боялась, как бы мои неуклюжесть, безволие и невежество не породили новые проблемы или не усложнили те, что мы уже имели.
Амалия предложила – а значит, сама и выбрала – маршрут нашей поездки. Она же – поскольку я не проявлял ни малейшей инициативы и не выдвигал условий – заказала билеты и забронировала номер в гостинице. На самом деле всемогущая Амалия, мудрая Амалия, оборотистая Амалия занималась всем этим, во-первых, потому что возлагала огромные надежды на нашу совместную поездку за границу; во-вторых, потому что была влюблена в меня как девчонка, хотя сегодня мне кажется, что влюблена она была не столько в мужчину, который был рядом, держал ее за руку и танцевал с ней, сколько в некий идеальный, придуманный ею образ. А я, привыкнув к обществу Агеды, девушки простой, доброй и лишенной внешней привлекательности, цепенел от восторга и даже с долей страха воспринимал деловую хватку красивой и чувственной Амалии, энергию, с какой она бралась за любое дело, и ее неодолимую страсть все исполнять хорошо. Я ни на миг не задумывался над последствиями, которыми эти качества однажды могут обернуться против меня же самого.
На Лиссабон опустилась ночь. Мы с Амалией поужинали в районе Алфама в ресторане, название которого я забыл, хотя хорошо помню обстановку и любезность официанта. Мы были довольны, хотя нет, не просто довольны, мы пребывали в эйфории от красного вина, нежных прикосновений и сказанных шепотом ласковых слов, а откуда-то из глубины зала наш слух услаждал мягкий голос певицы, исполнявшей фаду. В гостиницу мы вернулись уже после полуночи, и я никогда не видел, чтобы женщина так быстро скидывала с себя одежду, словно та обжигала ей тело. Амалия разделась сама, раздела меня и в порыве страсти и нетерпения взяла мой член руками, потом губами – не тратя время на любовную игру. Она никогда – ни в то время, ни потом, ни много позже – не отличалась откровенностью в своих сексуальных желаниях, особенно со мной или в моем присутствии, и вела себя скорее сдержанно, не будучи ни в коей мере холодной – чего не было, того не было. Внутри у нее действовал некий тормоз и жила стыдливость, в которых, на мой взгляд, было больше расчета и осторожности, нежели робости или стеснительности. Хотя, возможно, это просто играло воспитательную роль. Но в ту ночь в Лиссабоне – не знаю, под воздействием ли вина и фаду или внезапных метаморфоз в гормонах, – у нее вроде бы открылись внутренние шлюзы, позволив выплеснуться наружу бурному потоку чувственности.
Я ощущаю прикосновение ее длинных волос к внутренней стороне моих бедер. Амалия стоит на коленях у меня между ног. Она изо всех сил старается доставить мне удовольствие. Я вижу ее гладкий лоб, изгиб спины, покачивающуюся в ухе золотую серьгу, вижу, как губы ритмично и настойчиво скользят вверх-вниз по моему напряженному члену. И вдруг я начинаю чувствовать себя ее должником. Я почти жду, чтобы она побыстрее остановилась, потому что хочу вернуть ей долг и боюсь, как бы она не сочла меня эгоистом. Уже давно испарился аромат духов, которыми она капнула на себя в самом начале вечера. Сейчас я ощущаю лишь мощный запах возбуждения и женской плоти, доводящий меня до исступления. Амалия лижет, сосет мой прибор, пытается ввести кончик языка под складку крайней плоти. Я едва сдерживаюсь, чтобы не закричать. И говорю ей, что вот-вот кончу. Она смотрит на меня серьезно, потом начинает покусывать мой вздыбившийся член – еще и еще – и в первый и единственный раз за всю историю наших отношений соглашается принять в рот мое извергающееся семя.
Уже на следующий день после возвращения я по настоянию Амалии встретился с Агедой, чтобы сообщить ей, что очень сожалею, но в моей жизни появилась другая женщина. Должен признаться, я отчаянно трусил и поэтому явился на свидание с заранее заученной фразой. Наш разговор продлился минуту или полторы, не дольше. Амалия ждала меня на соседней улице, сидя в машине, остановленной во втором ряду. Агеда пожелала мне большого счастья. И настояла, чтобы я принял от нее в подарок книгу.
У Агеды дрожала нижняя губа. Я решительно распрощался с ней, чтобы не видеть ее слез. А книгу положил на ступеньку перед подъездом какого-то дома, даже не сняв обертки. Я подумал, что Амалии будет не слишком приятно, если я вернусь к ней с таким подарком.
Как-то вечером, после прогулки с Пепой, я нашел в почтовом ящике второе анонимное послание. Судя по всему, его сунули туда совсем недавно, во всяком случае, еще полчаса назад, выходя на улицу, я ничего не заметил. На сей раз текст, такой же короткий и без орфографических ошибок, как и полученный месяцем раньше, был набран на компьютере. Новую записку я тоже не сохранил, поскольку не понял, что она продолжает серию, начатую первой. Там говорилось о том, что я лучше обхожусь со своей собакой, чем с женой; хотя, если рассуждать логично, это вовсе не значило, что с женой я обходился плохо, просто не так хорошо, как с собакой. Точных слов сейчас не припомню, но смысл был именно такой. Вероятно, кто-то намекал на наши семейные ссоры, с каждым разом все более частые. В самом конце автор записки называл меня злым. Прочитав анонимку, я огляделся по сторонам, чтобы убедиться, что никто из соседей тайком не наблюдал за мной.
Я поднялся домой, раздумывая над вопросом: неужели я и вправду такой уж злой? Сам я себя злым не считал, хотя, скорее всего, ни один негодяй не назовет себя негодяем. Скажу откровенно, что уже успел убедиться в своей неспособности угодить жене. Наверное, я был никчемным мужем, но при этом никто не мог бы обвинить меня в зловредности. Наверное, я был еще и никчемным отцом. И никчемным учителем. И никчемным сыном для своих родителей. И никчемным братом для своего брата.
Пожалуй, единственное, что у меня получается хорошо, – это отношения с Пепой. Ей вроде бы не на что жаловаться, хотя кто знает, что бы она сказала, умей говорить.
Я чуть не заснул, сидя на скамейке в парке «Ретиро». Жара, безоблачное небо, никого вокруг. С закрытыми глазами я пытался представить, как мог бы повеситься на толстой ветке индийского каштана, в тени которого стояла скамейка. Залезть на дерево труда не составит. По словам Хромого, который кичится тем, что знает о самоубийствах абсолютно все, некоторые мужчины в роковой момент извергают семя. Признаюсь, меня сильно привлекает мысль о наслаждении в самый миг смерти. Повеситься – это дешево, быстро и просто. Хорошо было бы еще добавить: и может доставить удовольствие. Висельник обычно выглядит не слишком фотогенично: вываленный язык, посиневшее лицо. Но если уж судить с такой точки зрения, то куда более жутким бывает вид человека, бросившегося вниз с виадука Сеговии.
Подобные рассуждения навели меня на мысль составить в уме список людей, которые через год станут оплакивать мою смерть.
Начнем с мамы. Мама попросту ни о чем не узнает. Когда я навещаю ее в пансионате, она не понимает, кто к ней пришел. Если раньше принимала меня за кого-то из обслуги, то сейчас и на это уже не способна.
Амалия горьких слез лить не станет, а поспешит проникнуть в мою в квартиру, чтобы порыться в ящиках. Ключей у нее нет, но по опыту знаю, что такая мелочь ее не остановит. Она постарается оценить мое финансовое положение и извлечь из этого пользу для себя.
Хорошо представляю себе Никиту. Меня бы не удивило, если бы он явился ко мне домой вместе со всей своей шайкой. Ключей у него тоже нет, но эти амбалы, да еще с опытом «окупас», справятся с любой дверью. Так и вижу, как они по дешевке распродают мое добро, чтобы кутнуть на полученные деньги. Никиту вряд ли сильно заинтересуют документы и бумаги, другое дело – мебель или компьютер с мобильником, то есть то, что можно легко обратить в монеты.
Рауль, если у него будет время, заглянет на минутку в крематорий, чтобы шепотом высказать на ухо покойнику очередную свою обиду и попросить Господа отправить меня прямиком в ад.
Хромой, если только не покончит с собой заодно со мной, на что не раз намекал, скорее всего, напьется в баре Альфонсо и с пьяных глаз станет говорить, что я был хорошим мужиком и он будет без меня скучать. А через пару дней и думать обо мне забудет.
Кто-нибудь из коллег по школе спросит в учительской: «Не знаете, у него с психикой все было в порядке?»
Только одна Пепа испытает настоящее горе, во всяком случае, так мне хочется думать. Но, устав меня ждать, пожалуй, побежит за первым же, кто ее приласкает. И будет вилять хвостом, благодарная и довольная.
Короче, плакать обо мне никто не станет.
Амалия первой заметила, что с головой у мамы что-то не так. И часто предлагала обсудить возможность поместить ее в пансионат для престарелых, а также, не откладывая в долгий ящик, решить вопросы, связанные с завещанием и с имуществом, а то и признать свекровь через суд недееспособной. В дни, когда обстановка у нас в доме была более чем неспокойной, моя жена то и дело возвращалась к этой теме, что доводило меня до белого каления. Я видел в ее поведении явную провокацию, она ждала, что я повышу голос, скажу что-нибудь грубое – короче, оскорблю ее.
Разгадать тактику жены было нетрудно, и я изо всех сил старался не угодить в гнусную ловушку, для чего прибегал к испытанным методам: глубоко дышал, считал в уме до пяти или десяти. Говорил себе: «Терпи, ничего не отвечай», – но все было напрасно, и в конце концов у меня вырывались слова, которые произносить не следовало. Амалия с победным видом изображала из себя несчастную обиженную женщину и закатывала сцены с потоками слез, что у нее всегда прекрасно получалось. Вообще-то ей легко удавалось довести меня до бешенства – достаточно было сказать что-то плохое про мою мать, с которой они всегда были на ножах.
Больно, конечно, это признавать, но в том, что касалось душевного расстройства свекрови, Амалия была права. И ей удалось сломить мое сопротивление в тот день, когда после какого-то семейного праздника мама вдруг поцеловала меня в губы, а потом без малейшего стеснения при всех положила руку мне на ширинку. Я резко отпрянул, испытав настоящий шок. Но промолчал. Интересно, какая сцена из прошлого в те минуты ожила у нее в голове. Вне всякого сомнения, она приняла меня за какого-то другого мужчину, возможно, спутала с папой той поры, когда они были женихом и невестой, или с пенсионером-стоматологом, с которым познакомилась, уже овдовев. На лицах Рауля и невестки вспыхнуло изумление, а я поймал взгляд стоявшего в глубине комнаты Никиты. Кажется, я угадал в этом взгляде ядовитую радость, словно отсутствовавшая Амалия, с которой мы только что развелись, одолжила ему соответствующую гримасу. Но даже после того случая я не мог всерьез подумать о пансионате. Мы с Раулем решили нанять для мамы домашнюю сиделку – на три дня в неделю.
Я знал, что, пока в голове у нее сохраняется хотя бы луч разума, она станет цепляться за квартиру, где прошла вся ее жизнь, как моллюск цепляется за подводную скалу. На самом деле квартиру она уже подарила нам с Раулем, не слишком понимая, под чем ставит подпись, а мы с братом, проведя, разумеется, операцию в тайне, сумели еще и вдвое снизить налог на дарение. Как-то раз мама сказала: «Отсюда вы вытащите меня только силой». И добавила, что, если мы вздумаем отправить ее в заведение, которое она с презрительной гримасой назвала «свинарником для стариков», она наложит на себя руки. Мама желала продолжать жить по своему хотению, чтобы никто не назначал ей час обеда или час отхода ко сну и пробуждения. «Каждому приходит пора умирать? Хорошо, вот я и умру спокойно у себя дома».
Она так никогда и не смирилась со своей старостью. В принципе, я не вижу в этом ничего плохого и считаю признаком особой жизненной энергии. Всякий человек тешит себя теми или иными иллюзиями. Сначала она перестала узнавать свое отражение в зеркале. Сиделка, обходительная и прилежная колумбийка, изо всех сил старалась поднять ей настроение, осыпая комплиментами. Парикмахерша закрашивала ей седину. Под макияжем были не так заметны морщины и пигментные пятна. А когда все эти хитрости перестали выполнять свою роль, угасающий разум уже не позволял ей замечать старческие изменения.
В пору моего развода с женой мама еще вела себя достаточно разумно, хотя иногда вдруг проявлялись какие-то тревожные признаки (забывчивость, рассеянность, непоследовательность в разговоре). Через несколько лет, когда стало понятно, что обслуживать себя она больше не в состоянии, мысль о пансионате отверг Рауль. Он бросил мне в лицо, что я хочу избавиться от мамы, как от «старой мебели». Мне стоило труда сдержаться и не двинуть кулаком по его толстой, искаженной ненавистью глупой роже.
– Хорошо, – сказал я, – значит, ты готов взять всю заботу о ней на себя? Будешь каждый день ходить к ней, менять памперсы и так далее?
Но он не сдался, пока не получил на руки заключение невролога. Хотя и без того знал, что помощи приходящей сиделки уже недостаточно: за мамой надо присматривать двадцать четыре часа в сутки с понедельника по воскресенье.
И только тогда у меня зародилось подозрение, что его отказ поместить маму в пансионат был всего лишь способом отсрочить день, когда надо будет платить свою часть за ее там содержание. Судя по всему, они с Марией Эленой уже успели навести справки. Да, действительно, стоило это довольно дорого. Они обсудили разные возможности, в том числе договор о пожизненной ренте, обратную ипотеку и много чего еще, хотя не учли одно обстоятельство: мама не могла ни понять, ни подписать нужные документы. Мы с братом единодушно отказались от мысли решить вопрос, сдавая ее квартиру, – слишком это было хлопотно. Мы тщательно все просчитали. Продав квартиру и добавив к полученной сумме то, что мама успела скопить за свою жизнь (а скопила она порядочно), мы сможем от двенадцати до пятнадцати лет оплачивать ее пребывание во вполне достойном заведении. Но, если мама проживет больше девяноста лет, нам это будет уже не по карману. Если же ей осталось жить всего три, четыре или даже пять лет, мы с Раулем получим солидную часть наследства.
Итак, мы договорились продать родительскую квартиру, где прошли наши детство и юность, квартиру, с которой было связано столько воспоминаний, хороших и плохих моментов, и поместить маму доживать последние годы в чистый и прилично оборудованный пансионат для престарелых, где она получит хороший уход. С помощью Хромого, отказавшегося взять с нас комиссионные, нам удалось быстро и весьма выгодно провернуть эту сделку.
Ночью мне приснилась мама – скорее всего, из-за воспоминаний, которые я записал вчера перед тем, как лечь в постель. Нельзя сказать, чтобы сон был приятным.
Я твердо решил: не хочу покорно сносить унизительный процесс старения, надо собрать волю в кулак, забыть про страх и прямо сказать себе: «Все, час настал, с меня хватит». Старость, она очень печальна. Ужасно сознавать, что на последнем отрезке пути тебя неизбежно сопровождают немощь, болезни и старческие запахи. Утром я встал в отвратительном настроении. Я редко плачу, но тут едва сдерживал слезы. Чтобы прийти в себя и повысить уровень эндорфинов, «гормонов счастья», я направился в кондитерскую «Сан Хинес» в Просперидаде, выпил чашку шоколада с чуррос, полистал газеты (кажется, правительство намерено принять постановление об эксгумации останков Франко в Долине павших) и занялся судоку.
Завтрак привел меня в чувство, но не избавил от мрачных мыслей, правда, при полном желудке их было проще выносить. С годами я пришел к убеждению, что с папой случилось страшное несчастье – он умер слишком рано, в возрасте пятидесяти лет, когда у многих впереди еще маячит немалый кусок жизни. Но теперь, когда я сам определил, сколько времени мне осталось провести на этой земле, мнение мое изменилось. При том образе жизни, который ведут такие люди, как отец или я сам, пятьдесят лет кажутся мне достаточным сроком. То, чего судьба не дала человеку до этого возраста, он уже вряд ли получит, даже протянув еще пятьдесят.
Другое дело, если ты выполняешь какую-то важную миссию на благо соотечественников, или проводишь исследования, способные спасти чужие жизни, или ты выдающийся и активно работающий художник, или, скажем, тебе служат утешением и тебя радуют дети и внуки. Однако, если ты не приносишь чего-то ценного и полезного человечеству, а просто на протяжении пятидесяти лет напрасно потребляешь кислород нашей планеты, этого срока тебе более чем достаточно.
Чем доживать, как мама, лучше уж умереть от инсульта или внезапного сердечного приступа.
Сразу после того, как ее привезли в дом престарелых, я спросил, когда мы остались вдвоем, не хочет ли она, чтобы я вызвал скорую помощь. Конечно, это была с моей стороны нехитрая уловка, один из последних, а вернее, последний способ достучаться до ее сознания, до того немногого, что там еще могло сохраниться, и узнать правду о случившемся у нас дома той далекой ночью. Но ничего не добился – в голове у нее царил мрак. Как оказалось, она даже не помнит, что ее муж умер. А что с ним такое случилось? Сбила машина? Я заглянул в глубину маминых глаз. И не обнаружил там и тени притворства. Складывалось впечатление, что, хотя у мамы оставались прежние черты лица, прежнее худенькое тело, сгорбленная спина и простодушный пристальный взгляд, мы навсегда потеряли ее. Эта старушка не была моей матерью, в лучшем случае – оболочкой моей бывшей матери, высохшей и пустой куколкой человеческой бабочки, которая уже давно куда-то улетела и вот-вот завершит свой жизненный цикл.
На мой тогдашний взгляд, отец был человеком закрытым, со своей отдельной жизнью, недосягаемой для остальных членов семьи. Сейчас я думаю, что такое впечатление было ошибочным или объяснялось скудостью моего воображения. Я ведь тоже никогда не распахивал двери в свой внутренний мир перед Никитой – прежде всего, чтобы защитить сына, чтобы не смущать его никчемными мелочами, копившимися у меня в душе. Он ведь вырос не слишком понятливым. Но главным образом, да, главным образом, чтобы он потом не наболтал лишнего своей матери.
В раннем детстве я обожал отца. Но спроси меня кто, чем я в нем так восхищался, не сумел бы этого объяснить. Просто сказал бы, что он высокий и красивый, что у него мощный голос и многие его побаиваются. Правда, восхищался я им больше издали. С расстояния в пять-шесть метров или когда, высунувшись в окно, следил за удалявшимся по улице мужчиной в пиджаке с кожаными заплатками на локтях и с профессорским портфелем в руке. Если же он был рядом, я терял всякое желание стать когда-нибудь таким, как он. Его запах, запах его тела, а также одежды и прочих вещей не был особенно резким или неприятным, но он сохранялся в доме даже в отсутствие отца и вызывал у меня скрытый протест. Не нравились мне и его желтоватые, как у заядлого курильщика, усы.
Мое отношение к отцу улучшилось после его смерти. Я хочу сказать, что время от времени охотно призываю его в свои сновидения и воспоминания, и как мне кажется, он тоже не без удовольствия является ко мне. В моем воображении мы с ним встречаемся взрослыми людьми – двое мужчин одного возраста и одного роста – и без конца шутим, обнимаемся, делимся нашими переживаниями. А еще прорву времени посвящаем каждый своей женщине, заставляя их то и дело рожать, и жестоко ругаем Раулито, этого толстяка, который и в пятьдесят два года упорно продолжает считать маму своей собственностью.
Однажды ночью у меня случилась ужасная встреча с отцом в районе Маласанья, в баре, где обычно собирались студенты. Я пришел туда со своей всегдашней компанией. Было часов двенадцать, может, чуть позже. Музыка гремела на полную мощь и мешала разговорам. Я в темном углу целовался и обжимался с однокурсницей. Мы приняли амфетамин, который она принесла с собой в сумочке, и спокойненько целовались, обмениваясь микробами. Тут кто-то ткнул меня пальцем в спину. Приятель шепнул мне на ухо, что у барной стойки видел мужчину, который едва держится на ногах и очень похож на моего папашу. Я скосил глаза в ту сторону и сразу узнал желтоватые усы. Совершенно пьяный отец спорил с официантом. Я мог бы так и оставаться в полутьме, и он бы меня не заметил. Но моя подружка сразу поняла, что к чему:
– Это ведь твой отец, да? Ты должен ему помочь.
Почувствовав руку на своем плече, он обернулся, решив, что кто-то лезет в драку, но узнал меня и сразу успокоился. Правда, задал глупый вопрос: что я тут делаю? – хотя бар был битком набит молодежью и единственный, кто выглядел тут нелепо, был он сам. Я знаками дал понять официантам, что сейчас займусь этим сеньором и выведу его на улицу. У дверей я остановил такси, загородив отца спиной, чтобы шофер не увидел его, не понял, в каком тот состоянии, и не заметил мокрого пятна на брюках. Всю дорогу отец последними словами крыл социалистическое правительство, а заодно и оппозицию, и короля Хуана Карлоса, и Рейгана, и всех, кого только мог припомнить, выдавая свой бессвязный монолог. Когда мы наконец вышли у нашего подъезда, он предложил мне прогуляться по кварталу. Я ответил, что если он намерен заглянуть еще в какой-нибудь бар, то я с ним не пойду. Он разозлился: какой еще бар? Ему совершенно необходимо подышать свежим воздухом, а то голова кружится. И вообще, судя по всему, ему тайком подлили чего-то в стакан. Он хотел убедить меня, что вовсе не пьян.
Ночь была свежей, прохожих почти не видно, и мы какое-то время бродили по окрестным улицам. Папа говорил и говорил, я же шел рядом, не раскрывая рта. Он жаловался, что так и не сумел стать настоящим писателем, а я думал только о том, что упустил случай перепихнуться с красивой девчонкой. У освещенной витрины я тайком глянул на часы. Меня все еще не оставляла надежда отделаться от отца и вернуться в Маласанью. По его настоянию мы сели на скамейку. Я предупредил, что она мокрая, но ему было все равно.
Неожиданно отец накинулся на меня: мое молчание он воспринял как неуважение к себе.
– Хорош выкобениваться, захочу – переломлю тебя, как батон хлеба.
– Ты мне угрожаешь?
Он не ответил. Потом опять принялся жаловаться. Сказал, что я даже вообразить себе не могу, как его обижает мое поведение; и тут он попал в самую точку, поскольку я в этом смысле вообще ничего себе не воображал. Он хотел бы получать от меня хоть каплю сердечности и поддержки, чтобы я принимал его таким, какой он есть, именно от меня, а не от мамы и Раулито, этих «воинствующих эгоистов». А я за все двадцать лет своего существования ни разу не сказал ему «спасибо». Неужели в моем словаре это слово напрочь отсутствует? Выходит, я ничем не отличаюсь от остальных членов нашей семьи, которую он винил во всех своих неудачах. Семейные обязанности не позволили ему заняться серьезными научными исследованиями, уехать с этой целью в какой-нибудь зарубежный университет, писать романы или целиком отдаться своей юношеской страсти – легкой атлетике. По его словам, он не был обделен талантами и получил хорошую подготовку, но делал не то, что ему нравилось, а вынужден был тянуть лямку семейных забот, думая о том, чтобы наши животы были набиты, и обеспечивать нам тот уровень жизни, каким мы пользуемся. И что? В итоге никто не испытывает к нему благодарности.
Я снова посмотрел на отца. И в скудном свете уличного фонаря увидел, какой он слабый и удрученный. Мне осталось лишь от души порадоваться, что я не нахожусь сейчас в его шкуре.
– Чего смотришь? – спросил он с вызовом.
От него пахло алкоголем. Во взгляде вспыхивали безумные искры. Не помню, чтобы когда-нибудь раньше оказывался с ним вот так лицом к лицу, да и потом ничего подобного больше уже не повторялось (и времени на это не осталось, так как он умер несколько месяцев спустя), но в тот миг я не сдержался:
– Папа, в баре я был с девушкой, которую наверняка затащил бы в койку, но бросил свою подружку, чтобы не дать официантам избить тебя.
Он повернулся ко мне и ответил, против ожидания, без всякой злобы:
– Вот именно это и происходит со мной уже бог знает сколько лет по вашей вине – я никогда не мог позволить себе заняться тем, чего больше всего хотел. Может, ты наконец-то меня поймешь.
На следующий день ближе к вечеру я как можно тактичнее попросил его вернуть мне деньги за такси. Он вышел из себя. Сказал, что я главное разочарование в его жизни. Господи, как он только меня не обзывал! Эгоист, жалкий скупердяй! Неужели я не понимаю, что он оплачивает мою учебу и мои гулянки, и если бы не его щедрость, я ходил бы голым и босым. С этими словами отец в ярости вытащил бумажку в тысячу песет, скомкал и швырнул мне под ноги.
Пару дней спустя я увидел на факультете ту девушку из бара в Маласанье. И тотчас двинулся в ее сторону, нацепив на физиономию лучшую из своих улыбок. И что же? Она опустила глаза и быстро повернула назад, явно не желая встречаться со мной. Не может такого быть! Она что, вообразила, будто я намерен прямо сейчас продолжить то, что в баре мы с ней прервали на полпути? Мне хотелось всего лишь по-дружески объяснить ей, что на самом деле произошло: я вроде бы оставил ее с носом, хотя она сама отправила меня на помощь отцу. И плевать, что у нее есть парень, как я позднее узнал. Неужели она боялась, что я не сумею держать язык за зубами? А сейчас я просто заявляю о своем праве вести себя как подобает настоящему мужчине. Парню двадцать лет, играет музыка, поздняя ночь, он выпил лишнего, добавил таблетку и нашел другое тело, тоже желавшее получить удовольствие. Где здесь вина или преступление? К тому же дело зашло не слишком далеко: ну полизались чуток, ну пощупали друг у дружки то, что выпирало наружу. Не исключаю, что ей вдобавок хотелось наставить тому парню рога, чтобы отомстить за какую-то обиду. А может, она рассудила, что нельзя ждать ничего хорошего от сына скандального пьянчуги? Это последнее объяснение сегодня кажется мне наиболее верным. Девушка тогда была из леваков или говорила, что из леваков, и, как все мы, ходила на демонстрации, а это давало на факультете что-то вроде охранной грамоты – совсем как в прошлые века, когда, чтобы избежать неприятностей с Инквизицией, человек при любой возможности спешил показать свою приверженность истинной вере. Все мы, студенты, были леваками, за исключением двух-трех пижонов, которых мы откровенно презирали, и относились к ним как к мерзким тварям. В том возрасте принадлежность к правым считалась страшным несчастьем, не знаю, как лучше сказать, но это можно было сравнить с каким-то физическим уродством или с прыщами на лице. Впрочем, хватит об этом. Важно, что, получив диплом, я потерял из виду девушку, вдруг начавшую избегать меня, сменил друзей, нашел работу и профукал собственную жизнь, как мой отец профукал свою. Прошли годы, которые я проматывал без толку и смысла, и в один прекрасный день увидел на экране телевизора и узнал ту самую однокурсницу – во время слушания отчета правительства. Теперь, став блондинкой с прической, явно сделанной в парикмахерской, она заседала в Конгрессе депутатов на скамье консерваторов. Всякий раз, когда камера показывала ту часть амфитеатра, я искал ее взглядом: она горячо поддерживала аплодисментами выступления своих коллег. А во время очередных телевизионных дебатов я наблюдал, как она, желая задать вопрос, подняла руку. Руку, украшенную драгоценностями. Руку, которая однажды – кто знает? – станет управлять каким-нибудь министерством или государственным учреждением и подписывать важные документы. Руку, которая три десятка лет тому назад ночью в баре в Маласанье хватала меня за яйца.
Если говорить об историях, которые я читаю, смотрю на экране или от кого-то слышу, то всю жизнь на меня наводили страшную тоску открытые финалы. Остается только пожать плечами, когда читателю или зрителю предлагается вообразить, угадать или досочинить развязку, скаредно утаенную от них романом или фильмом. Это все равно что в ресторане под конец обеда лишить клиента десерта под тем предлогом, что ему будет куда приятнее выбрать и попробовать десерт мысленно. Ну уж нет! Я плачу деньги за то, чтобы мне рассказали всю историю по порядку и целиком – от начала до конца. Вот почему я рискнул спросить Хромого время спустя после его выписки из больницы, продолжает ли он навещать свою румынку в Косладе. Я счел такой вопрос логичным, поскольку протез не мешал ему передвигаться и не являлся препятствием для секса. К тому же он и сам нередко отпускал шутки по поводу своей искусственной ноги. Подобное легкое отношение снижало драматизм ситуации, а мне позволяло без особого стеснения расспрашивать друга о физических и психологических последствиях пережитого им теракта. Так вот, я заметил, что он ни словом не упоминает румынку из Кослады. Ему нравилось во всех красках расписывать взрыв в поезде, разбросанные вокруг тела, запах горелого мяса, извлечение раненых из-под обломков, тяжелые дни в больнице и бесконечные подробности, связанные с процессом выздоровления. Но про прекрасную румынку он упорно молчал, так что я сам спросил про нее, решив узнать продолжение этой истории. Лицо моего друга исказилось досадливой гримасой, какое-то время он ничего не отвечал, отведя взгляд в сторону и погрузившись в неведомые мне мысли. Хромой был твердо уверен, что румынка, как бы ни старалась, не сможет его отыскать, поскольку он так и не сообщил ей ни своего адреса, ни своего настоящего имени. Ей было известно, что мужчина, оказывавший ей материальную поддержку в обмен на секс – «много секса!» – сел на один из тех поездов, которые были взорваны террористами. Не получая от него столько времени никаких известий, она наверняка заключила, что он погиб. По прошествии нескольких месяцев Хромой решил возобновить свои визиты. Вымытый и надушенный, он сел на такси и поехал на вокзал Аточа. Но едва вышел из машины в нескольких метрах от входа, как близость того места, где он потерял ногу, а многие другие потеряли жизни, вызвала у него острую тревогу, которая, когда он зашел в здание вокзала, переросла в приступ страха. Сердце колотилось так сильно, что пришлось прислониться к стене, по спине ручьями тек пот, было трудно дышать. Какой-то незнакомец предложил ему помощь. И Хромой вышел на улицу, цепляясь за его руку. Неделя шла за неделей. Нельзя было исключить, что румынка нашла другого мужчину, готового ее содержать – в обмен на секс, много секса. С другой стороны, признался Хромой, ему было бы неловко показывать прекрасной румынке свой протез. Короче, он отказался от мысли когда-нибудь снова позвонить в ее дверь. А я между тем подумал, что он вполне мог бы добраться до Кослады и на своей машине. Почему он этого не сделал? Возможно, машина была сломана. Возможно, он не был уверен, что выдержит за рулем более долгий, чем от дома до работы, путь. Возможно, не хотел появляться в Косладе на автомобиле, по номерам которого легко вычислить имя владельца (да и его шеф, насколько мне известно, живет где-то в той зоне). Я так и не решился расспросить обо всем этом Хромого, из-за чего немного злюсь на себя, ведь история осталась незавершенной.
Вчера вечером Хромой вернулся из отпуска. Сегодня утром он позвонил мне в такое время, что, будь у него в голове хоть одна извилина, сообразил бы, что я еще не проснулся. Я уловил в его голосе тревогу. Мы договорились вместе позавтракать в кафе. При этом он весьма настойчиво попросил меня прежде зайти к нему домой. Загадка.
Мой друг загорел и выглядел вполне здоровым, но лицо было далеко не таким веселым, как на фотографиях, которые он в последнее время посылал мне со своего мобильника. Вместо ответа на вопрос, какая муха его укусила, он быстро спустил брюки. На внутренней стороне правого бедра я увидел неумело приклеенный пластырь. Дело явно обошлось без профессиональной помощи. Он аккуратно снял пластырь, встав поближе к лампе. Под пластырем обнаружилось отверстие, окруженное покрасневшей кожей и похожее на след от пули. Трудно было сказать, нагноилась рана или нет, поскольку она была обильно покрыта йодированной мазью. Что я про это думаю? Думаю, что ему нужно пойти к врачу. Да, то же самое мне посоветовал аптекарь в той деревне, где я проводил отпуск, сказал Хромой.
Потом он начал выдвигать разные предположения, желая услышать мое мнение о каждом из них. Я ответил, что прежде всего хотел бы узнать, когда и при каких обстоятельствах у него появилась эта штука, которой мы пока не можем придумать названия. Все очень просто: он отдыхал уже неделю, когда утром почувствовал легкий зуд, обнаружил на бедре красное пятнышко и решил, что его укусил комар. Помазал уксусом, чтобы меньше щипало, но это не помогло. Через день в центре красного пятнышка стало образовываться отверстие в виде кратера, и начал выделяться гной, пока отверстие не достигло нынешних размеров. Я спросил, болит ли оно. Сначала зудело довольно чувствительно, ответил Хромой, потом зуд поутих, и теперь он практически ничего не чувствует. Мой друг не исключал, что его укусило какое-то насекомое, необязательно комар, может, паук или паразит вроде клопа, а потом во сне Хромой расчесал место укуса, и рана воспалилась. Возможно и другое объяснение: кожу ему прожгло неведомое ядовитое вещество. Помнится, накануне появления первых симптомов он обедал в пляжной забегаловке – съел картошку с соусом айоли и большое количество жареной рыбы и кальмаров. Не исключал Хромой и какого-нибудь венерического заболевания, подхваченного во время визитов в тамошний бордель. И наконец – рак. А что бы я, к примеру, сделал на его месте? Мой ответ: немедленно сходил бы в травмпункт. И тогда он посмотрел на меня взглядом побитой собаки и признался, что боится.
Позднее, во время завтрака, когда Пепа спокойно лежала под нашим столиком, Хромой вдруг поинтересовался, не отказался ли я от своего плана. Прежде чем ответить, я посмотрел ему в глаза. Он прекрасно знает, что я не выношу шуток на эту тему. И так как, по-моему, он и не думал шутить, я ответил: нет, разумеется, не отказался, в отличие от него самого, ведь он, насколько я вижу, очень привязан к жизни.
– Все зависит от моей раны, – заявил он. – Если врач скажет что-нибудь плохое, помашу вам всем ручкой.
Я уже давно не гулял по берегу водохранилища Вальмайор. Меня преследуют воспоминания о том дне, когда мы отправились туда на пикник втроем – с нашим сыном, которому было четыре года и который в тот раз чуть не утонул. Амалия успела выловить его, когда мальчишка уже скрылся под водой. Сам же я ничего даже не заметил, и в итоге на меня вылился такой, мягко выражаясь, поток упреков, какого я не слышал за всю нашу не слишком счастливую семейную жизнь.
Наконец-то я снова вдыхал свежий воздух и деревенские запахи, гуляя под небом с редкими облаками. К тому же было не слишком жарко. Я бросал Пепе резиновый мячик и с огромным удовольствием следил, как она бегает за ним по песку. Иногда животные не умеют рассчитывать свои силы. Собака будет снова и снова приносить хозяину мячик, пока у нее не разорвется сердце. Я сел в тень под деревом, чтобы дать ей отдохнуть. Она лежала, высунув язык, положив мяч между передними лапами, и дышала как паровоз. Вокруг нас устроили многоголосый концерт цикады.
Я почувствовал, что изрядно проголодался, а поскольку ничего не прихватил с собой из дому, направился в сторону Вальдеморильо. Там, кстати сказать, имеется площадь, очень даже подходящая, как мне показалось, для задуманного мною эксперимента, который на самом деле и был целью нашей поездки. В центре площади, называемой площадью Конституции, высится фонарь с пятью красивыми рожками. Рядом стоит скамейка, на нее я и положил двухтомник «Истории философии» Иоганнеса Хиршбергера. Могу без преувеличения сказать, что это сочинение сыграло чрезвычайно важную роль в моей жизни. Во-первых, в студенческие годы именно оно дало мне толчок для совершения набегов в умственные дебри, взращенные великими мыслителями. Во-вторых, благодаря обширному труду господина Хиршбергера, царствие ему небесное, я был хорошо подготовлен, когда начал преподавать в школе, особенно это было важно в первые годы. Сколько раз я соловьем разливался перед старшеклассниками, пересказывая то, что накануне вычитал у Хиршбергера! Правда, со временем стал добавлять к его сочинению и кое-что из вновь прочитанного и даже кое-какие собственные размышления, но основой неизменно оставалась эта «История философии». Два тома в бело-голубом переплете сослужили мне неоценимую службу, поэтому расставаться с ними было больно. Приехав на водохранилище, я еще не был до конца уверен, что соберусь с духом и доведу это дело до конца. А объяснялось все просто: я принял решение постепенно избавиться от того, что мне принадлежит, включая сюда и мою дорогую и немалую библиотеку. Сегодня на площади в Вальдеморильо я сделал первый шаг – конечно, не без душевных терзаний, поскольку бросить на улице двухтомник Хиршбергера значило для меня то же самое, что без наркоза вырвать из собственного тела пару ребер.
Затем я сел под навесом на террасе ресторана «Колос», откуда не мог видеть оставленные книги, зато видел саму скамейку. Пепа лежала у моих ног. Часы на ратуше показывали начало третьего. Ни один человек не пересек площадь. Я уже заканчивал обед, когда двое маленьких детишек подбежали к скамейке, но не обратили никакого внимания на книги. Следом за ними пришла женщина, она рассеянно полистала один том и положила на прежнее место. Я заказал себе еще кофе с рюмкой орухо и решил: «Если в ближайшие двадцать минут никто не заберет книги, я сочту эксперимент неудавшимся, а „История философии“ Иоганнеса Хиршбергера вернется со мной домой». И что же? Весьма скоро на площадь неуверенным шагом вышел старик, внимательно полистал книги и, не осмотревшись по сторонам, чтобы убедиться, что рядом нет их хозяина, сунул оба тома в корзинку на своих ходунках и так же неспешно удалился. Кто он, этот старик? Я пожалел, что не подошел к нему и не спросил, а также не побеседовал с ним немного о философии.
Я вызвался последить за ребенком, пока она загорала, лежа на полотенце. Но этот мой благородный поступок не был учтен во время последующей ссоры. Я и не думал отрицать, что взял на себя обязанность приглядывать за сыном, которому в ту пору было, как я уже говорил, четыре года. Первое, что мы увидели, приехав к водохранилищу, был плакат, запрещавший купание. Но мы купаться и не собирались. Решили просто провести воскресенье на природе, подышать свежим воздухом, пообедать приготовленной с утра едой и дать ребенку возможность вволю набегаться в месте, свободном от городского транспорта. Нам хотелось, чтобы Никита с ранних лет умел различать породы птиц, запоминал правильные названия насекомых, растений и форм рельефа, а этой цели трудно добиться, если не вылезать из города. У нас с Амалией было общее желание дать нашему сыну по возможности самое лучшее воспитание, но в то же время общей была и наша слепота в том, что касалось его умственных способностей.
Было жарко, и мы с малышом отлично проводили время, копая пластмассовой лопаткой ямки на берегу. Вскоре эта игра ему надоела, мне тоже. Мы устроились в тени, Никита в своей забавной красной кепочке ковырял землю, отыскивая муравьев, которых затем убивал прутиком. Я проверял контрольные работы, радуясь, что мне не придется потратить на это весь вечер, и время от времени поднимал глаза и проверял, тут ли мальчик и на что он обратил свои любопытство и энергию. Уйдя с головой в проверку, я не заметил, как сын оказался на берегу. Меня вернули к действительности крики Амалии, кинувшейся в воду. Поначалу я не понял причины переполоха и подумал, что она решила вопреки запрету искупаться. Но тут же увидел, как жена запустила руки в воду, где та доходила ей до бедер, и вытащила Никиту. Он отчаянно разевал рот, стараясь вдохнуть воздух, потом, оказавшись на руках у своей спасительницы, изверг наружу все содержимое желудка, после чего несколько минут заходился кашлем. Разгневанная Амалия потребовала, чтобы мы немедленно двинулись домой.
По дороге она выразила сомнение, что я способен быть хорошим отцом ее сыну. Не нашему, а именно ее сыну, которого она выносила и в муках родила, а я чуть не погубил. Меня словно пырнули ножом. Я человек не вспыльчивый. И никогда вспыльчивым не был. Вот мой отец был, а я – нет. Но в тот миг, сидя в машине, я вдруг понял, почему отец иногда не мог совладать со своим гневом. Должен признаться: я с трудом сдержался, чтобы не ударить Амалию по лицу. И даже вообразил себе, будто сделал это, будто вижу кровь, вижу, как она выплевывает выбитые зубы. Меня привела в ужас мысль, что я внезапно мог стать до такой степени похожим на отца, и я вцепился в руль. Амалия, судя по всему, не заметила, что меня накрыл вихрь самых чудовищных видений, во всяком случае, она как ни в чем не бывало продолжала осыпать меня невыносимыми упреками.
Амалия, я не знаю, доведется ли тебе когда-нибудь прочесть эти записи. Если ты их читаешь, значит, меня уже нет в живых. Я хочу, чтобы ты знала, что причинила мне много зла. Если ты именно к этому и стремилась, то своего добилась. Готов признать твою победу, хотя сомневаюсь, что она принесла тебе хоть какую-нибудь пользу.
В баре у Альфонсо Хромой сообщил мне, что позавчера собрался с духом и показал болячку своему лечащему врачу. Он пошел к нему, потому что по-настоящему испугался. От раны вроде бы начал исходить неприятный запах. Мне же достаточно было заметить под глазами у друга темные круги, чтобы понять, что он уже несколько ночей почти не спит. По его словам, заснуть ему мешает страх. Он часами ворочается в постели, в буквальном смысле не находя себе места от тревоги, и порой среди ночи идет в ванную, чтобы рассмотреть язву в зеркале с увеличением, но это не только не обнадеживает его, а наоборот, доводит до паники.
С этим врачом Хромой вместе учился в школе. И на правах старого знакомого явился к нему в кабинет без предварительной записи – просто позвонил по телефону и договорился. Диагноз доктор не поставил, зато прописал антибиотики. Хотя не нашел у Хромого ничего серьезного.
– Обычное воспаление, – сказал он. – Обойдемся лекарствами, и, если не будет никаких неожиданностей, через несколько дней образуется корка.
В тот вечер в баре Хромой выглядел вполне довольным. И не просто довольным, а счастливым. На мой взгляд, истинное счастье дается уверенностью, что ты победил злой рок. Без дозы страдания не может зародиться счастье ни в одном из его многочисленных вариантов. Быть счастливым не значит успокоиться от сознания собственного счастья. Не бывает абсолютного счастья. Не бывает счастья как такового. Счастье, оно здесь и сейчас. Было и прошло, поэтому ты должен генерировать его снова и снова, если желаешь им наслаждаться. Пожалуй, я предложу эту тему для обсуждения своим ученикам в первый же день после каникул. Высшая степень счастья, по-моему, заключается не в удачном стечении обстоятельств, не в миге оргазма, не в исполнении желания или удовлетворенном тщеславии, хотя какую-то долю счастья все это приносит. На мой взгляд, счастье очень верно определил один писатель, какой именно, не помню: это острое физическое и нравственное наслаждение, испытанное после того, как тебе в ботинок попал камешек, ты, мучась от боли, прошел километр и наконец – вот она, главная точка! – разулся.
Я никогда не был склонен распахивать посторонним двери в свой внутренний мир. Эти записки – совсем другое дело. В них я позволяю себе предельную откровенность, поскольку то, что описываю здесь, никому конкретно не адресовано. Честно сказать, я и сам не смог бы объяснить, почему всю жизнь отказывался быть искренним с теми, кто меня окружал. Наверное, это связано с зародившейся еще в раннем детстве привычкой постоянно держать оборону. Или я насквозь пропитан страхом – страхом показаться смешным, из-за чего люди от меня могут отвернуться.
Исключение я время от времени делаю только для Хромого – видимо, потому что чувствую себя обязанным хотя бы в малой степени отплатить за его откровенность со мной. Даже в наши с Амалией благополучные времена я никогда не рассказывал ей больше того, что было совершенно необходимо в семейных отношениях. Во-первых, не хотел давать лишний повод осудить меня. Во-вторых, за ней водилась отвратительная привычка во время наших частых ссор использовать в качестве оружия сделанные мною же когда-то раньше признания, не церемонясь с моими чувствами и даже насмехаясь над ними.
С Хромым такое просто немыслимо. Мой друг никогда не считал себя ни образцом для других, ни учителем жизни. Кроме того, на него можно положиться – могила! Поэтому я испытываю к нему доверие, какого не испытывал никогда и ни к кому. И совершенно уверен, что рассказанное ему при нем и останется. Надеюсь, он так же полагается на меня и поэтому часто делится со мной своими тайнами, хотя порой, если честно, их постыдность просто шокирует. Иногда он испытывает жгучее чувство вины, иногда попадает в неприятные ситуации, из которых сам не может найти выход, почему и просит совета. Сам я, разумеется, подобной откровенности себе не позволяю. В моем мозгу всегда включены фильтры, диктующие, что можно говорить, а что нет; и тем не менее никто не знает о моей жизни и моих мыслях столько, сколько Хромой.
Я очень высоко ценю нашу с ним дружбу. И вообще, считаю, что дружба важнее любви. Любовь, чудесная поначалу, потом приносит много проблем. Я, например, по прошествии какого-то времени уже не знаю, что с ней делать, и в конце концов просто от нее устаю. А вот дружбой трудно перенасытиться. Дружба дает мне спокойствие. Я могу послать Хромого в задницу, он может послать меня еще дальше, и на нашей дружбе от этого не появится ни единой трещинки. Мы не обязаны требовать друг у друга отчета, не обязаны постоянно поддерживать связь и твердить, что мы друг для друга значим. В любви же надо вести себя с оглядкой. В любви мне вечно казалось, будто меня тянут на веревке, а я, уже весь взмыленный, должен во что бы то ни стало поддерживать все тот же накал эмоций и ни в коем случае не обмануть ожиданий любимой женщины. А еще мы боимся, как бы все иллюзии и усилия не закончились пшиком. Беда в том, что именно пшиком они всегда и заканчивались.