Белла Ахмадулина Стихотворения

Моя родословная

Вычисляя свою родословную, я не имела в виду сосредоточить внимание читателя на долгих обстоятельствах именно моего возникновения в мире: это было бы слишком самоуверенной и несовременной попыткой. Я хотела, чтобы героем этой истории стал Человек, любой, еще не рожденный, но как – если бы это было возможно – страстно, нетерпеливо желающий жизни, истомленный ее счастливым предчувствием и острым морозом тревоги, что оно может не сбыться. От сколького он зависит в своей беззащитности, этот еще не существующий ребёнок: от малой случайности и от великих военных трагедий, наносящих человечеству глубокую рану ущерба. Но все же он выиграет в этой борьбе, и сильная, горячая, вечно прекрасная Жизнь придет к нему и одарит его своим справедливым, несравненным благом.

Проверив это удачей моего рождения, ничем не отличающегося от всех других рождений, я обратилась благодарной памятью к реальным людям и событиям, от которых оно так или иначе зависело.

Девичья фамилия моей бабушки по материнской линии – Стопани – была привнесена в Россию итальянским шарманщиком, который положил начало роду, ставшему впоследствии совершенно русским, но все же прочно, во многих поколениях украшенному яркой чернотой волос и глубокой, выпуклой теменью глаз. Родной брат бабушки, чье доброе влияние навсегда определило ее судьбу, Александр Митрофанович Стопани, стал известным революционером… Разумеется, эти стихи, упоминающие его имя, скажут о нём меньше, чем живые и точные воспоминания близких ему людей, из коих многие ныне здравствуют.

Дед моего отца, тяжко терпевший свое казанское сиротство в лихой и многотрудной бедности, именем своим объясняет простой секрет моей татарской фамилии.

Люди эти, познавшие испытания счастья и несчастья, допустившие к милому миру мои дыхание и зрение, представляются мне прекрасными – не больше и не меньше прекрасными, чем все люди, живущие и грядущие жить на белом свете, вершащие в нём непреклонное добро Труда, Свободы, Любви и Таланта.

1

…И я спала все прошлые века́

светло и тихо в глубине природы.

В сырой земле, черней черновика,

души моей лишь намечались всходы.


Прекрасна мысль – их поливать водой!

Мой стебелёк, желающий прибавки,

вытягивать магнитною звездой —

поторопитесь, прадеды, прабабки!


Читатель милый, поиграй со мной!

Мы два столетья вспомним в этих играх.

Представь себе: стоит к тебе спиной

мой дальний предок, непреклонный Игрек.


Лицо его пустынно, как пустырь,

не улыбнется, слова не проронит.

Всех сыновей он по миру пустил,

и дочери он монастырь пророчит.


Я говорю ему:

– Старик дурной!

Твой лютый гнев чья доброта поправит?

Я б разминуться предпочла с тобой,

но все ж ты мне в какой-то мере прадед.


В унылой келье дочь губить не смей!

Ведь, если ты не сжалишься над нею,

как много жизней сгинет вместе с ней,

и я тогда родиться не сумею!


Он удивлен и говорит:

– Чур, чур!


Ты кто?

Рассейся, слабая туманность! —

Я говорю:

– Я – нечто.

Я – чуть-чуть,

грядущей жизни маленькая малость.


И нет меня. Но как хочу я быть!

Дождусь ли дня, когда мой первый возглас

опустошит гортань, чтоб пригубить,

о Жизнь, твой острый, бьющий в ноздри воздух?


Возражение Игрека:

– Не дождешься, шиш! И в том

я клянусь кривым котом,

приоткрывшим глаз зловещий,

худобой воро́ны ве́щей,

крылья вскинувшей крестом,

жабой, в тине разомлевшей,

смертью, тело одолевшей,

белизной ее белейшей

на кладбище роковом.


(Примечание автора:

Между прочим, я дождусь,

в чём торжественно клянусь

жизнью вечной, влагой вешней,

каждой веточкой расцветшей,

зверем, деревом, жуком

и высоким животом

той прекрасной, первой встречной,

женщины добросердечной,

полной тайны бесконечной,

и красавицы притом.)


– Помолчи. Я – вечный Игрек.

Безрассудна речь твоя,

Пусть я изверг, пусть я ирод,

я-то – есть, а нет – тебя.

И не будет! Как не будет

с дочерью моей греха.

Как усопших не разбудит

восклицанье петуха.

Холод мой твой пыл остудит.

Не бывать тебе! Ха-ха.

2

Каков мерзавец! Пусть он держит речь.

Нет полномочий у его злодейства,

чтоб тесноту природы уберечь

от новизны грядущего младенца.


Пускай договорит он до конца,

простак недобрый, так и не прознавший,

что уж слетают с отчего крыльца

два локотка, два крылышка прозрачных.


Ах, итальянка, девочка, пра-пра-

прабабушка! Неправедны, да правы

поправшие все правила добра,

любви твоей, проступки и забавы.


Поникни удрученной головой!

Поверь лгуну! Не промедляй сомненья!

Не он, а я, я – искуситель твой,

затем, что алчу я возникновенья.


Спаси меня! Не плачь и не тяни!

Отдай себя на эту злую милость!

Отсутствуя в таинственной тени,

небытием моим я утомилась.


И там, в моей до-жизни неживой,

смертельного я натерпелась страху,

пока тебя учил родитель твой:

«Не смей! Не знай!» – и по щекам с размаху.


На волоске вишу! А вдруг тверда

окажется науки той твердыня?

И все. Привет. Не быть мне ни-ко-гда.

Но, милая, ты знала, что творила,


когда в окно, в темно, в полночный сад

ты канула давно, неосторожно.

А он – так глуп, так мил и так усат,

что, право, невозможно… невозможно…


Благословляю в райском том саду

и дерева́, и яблоки, и змия,

и ту беду, бог весть в каком году,

и грешницу по имени Мария.


Да здравствует твой слабый, чистый след

и дальновидный подвиг той ошибки!

Вернется через полтораста лет

к моим губам прилив твоей улыбки.


Но беговым суровым облакам

не жалуйся! Вот вырастет твой мальчик —

наплачешься. Он вступит в балаган.

Он обезьяну купит. Он – шарманщик.


Прощай же! Он прощается с тобой,

и я прощусь. Прости нас, итальянка!

Мне нравится шарманщик молодой.

и обезьянка не чужда таланта.


Песенка шарманщика:

В саду личинка

выжить старается.

Санта Лючия,

мне это нравится!


Если нас улица

петь обязала,

пой, моя умница,

пой, обезьяна!


Сколько народу!

Мы с тобой – невидаль.

Стража, как воду,

ловит нас неводом.


Добрые люди,

в гуще базарной,

ах, как вам любы

мы с обезьяной!


Хочется мускулам

в дали летящие

ринуться с музыкой,

спрятанной в ящике.


Ах, есть причина,

всему причина,

Са-а-нта-а Лю-у-чия,

Санта-а Люч-ия!

3

Уж я не знаю, что его влекло:

корысть, иль блажь, иль зов любви неблизкой —

но некогда в российское село —

ура, ура! – шут прибыл италийский.


(А кстати, хороша бы я была,

когда бы он не прибыл, не прокрался.

И солнцем ты, Италия, светла,

и морем ты, Италия, прекрасна.


Но, будь добра, шарманщику не снись,

так властен в нём зов твоего соблазна,

так влажен образ твой между ресниц.

что он – о, ужас! – в дальний путь собрался.


Не отпускай его, земля моя!

Будь он неладен, странник одержимый!


В конце концов он доведет меня,

что я рожусь вне родины родимой.


Еще мне только не хватало: ждать

себя так долго в нетях нелюдимых,

мужчин и женщин стольких утруждать

рожденьем предков, мне необходимых,


и не рождаться столько лет подряд, —

рожусь ли? – всё игра орла и решки, —

и вот непоправимо, невпопад,

в чужой земле, под звуки чуждой речи,


вдруг появиться для житья-бытья.

Спасибо. Нет. Мне не подходит это.

Во-первых, я – тогда уже не я,

что очень усложняет суть предмета.


Но, если б даже, чтобы стать не мной,

а кем-то, был мне гнусный пропуск выдан, —

всё ж не хочу свершить в земле иной

мой первый вздох и мой последний выдох.


Там и останусь, где душе моей

сулили жизнь, безжизньем истомили

и бросили на произвол теней

в домарксовом, нематерьяльном мире.


Но я шучу. Предупредить решусь:

отвергнув бремя немощи досадной,

во что бы то ни стало я рожусь

в своей земле, в апреле, в день десятый.)


…Итак, сто двадцать восемь лет назад

в России остается мой шарманщик.

4

Одновременно нужен азиат,

что нищенствует где-то и шаманит.


Он пригодится только через век.

Пока ж – пускай он по задворкам ходит,

старьё берёт или вершит набег,

пускай вообще он делает, что хочет.


Он в узкоглазом племени своем

так узкоглаз, что все давались диву,

когда он шел, черно кося зрачком,

большой ноздрёй принюхиваясь к дыму.


Он нищ и гол, а всё ж ему хвала!

Он сыт ничем, живет нигде, но рядом —

его меньшой сынок Ахмадулла,

как солнышком, сияет желтым задом.


Сияй, играй, мой друг Ахмадулла,

расти скорей, гляди продолговато.

А дальше так пойдут твои дела:

твой сын Валей будет отцом Ахата.


Ахатовной мне быть наверняка,

явиться в мир, как с привязи сорваться,

и усеченной полумглой зрачка

все ж выразить открытый взор славянства.


Вольное изложение татарской песни:

Мне скакать, мне в степи озираться,

разорять караваны во мгле.

Незапамятный дух азиатства

тяжело колобродит во мне.


Мы в костре угольки шуровали.

Как врага, я ловил ее в плен.

Как тесно облекли шаровары

золотые мечети колен!


Быстроту этих глаз, чуть косивших,

я, как птиц, целовал на лету.

Семью семь ее черных косичек

обратил я в одну темноту.


В поле – пахарь, а в воинстве – воин

будет тот, в ком воскреснет мой прах.

Средь живых – прав навеки, кто волен,

средь умерших – бессмертен, кто прав.


Эге-гей! Эта жизнь неизбывна!

Как свежо мне в ее ширине!

И ликует, и свищет зазывно,

и трясет бородой шурале.

5

Меж тем шарманщик странно поражен

лицом рябым, косицею железной:

чуть голубой, как сабля из ножон,

дворяночкой худой и бесполезной.


Бедняжечка, она несла к венцу

лба узенького детскую прыщавость,

которая была ей так к лицу

и за которую ей всё прощалось.


А далее всё шло само собой:

сближались лица, упадали руки,

и в сумерках губернии глухой

старели дети, подрастали внуки.


Церквушкой бедной перекрещена,

упрощена полями да степями,

уже по-русски, ударяя в «а»,

звучит себе фамилия Стопани.

6

О, старина, начало той семьи —

две барышни, чья маленькая повесть

печальная осталась там, вдали,

где ныне пусто, лишь трава по пояс.


То ль итальянца темная печаль,

то ль этой жизни мертвенная скудость

придали вечный холодок плечам,

что шалью не утешить, не окутать.


Как матери влюбленная корысть

над вашей красотою колдовала!

Шарманкой деда вас не укорить,

придавлена приданым кладовая.


Но ваших уст не украшает смех,

и не придать вам радости приданым.

Пребудут в мире ваши жизнь и смерть

недобрым и таинственным преданьем.


Недуг неимоверный, для чего

ты озарил своею вспышкой белой

не гения просторное чело,

а двух детей рассудок неумелый?


В какую малость целишь свой прыжок,

словно в Помпею слабую – Везувий?

Не слишком ли огромен твой ожог

для лобика Офелии безумной?


Ученые жить скупо да с умом,

красавицы с огромными глазами

сошли с ума, и милосердный дом

их обряжал и орошал слезами.


Справка об их болезни:

«Справка выдана в том…»

О, как гром в этот дом

бьет огнем и метель колесом колесит.

Ранит голову грохот огромный.


И в тон

там, внизу, голосят голоски клавесин.


О сестра, дай мне льда. Уж пробил и пропел

час полуночи. Льдом заострилась вода.


Остудить моей памяти черный пробел —

дай же, дай же мне белого льда.


Словно мост мой последний, пылает мой мозг,

острый остров сиротства замкнув навсегда.

О Наташа, сестра, мне бы лёд так помог!

Дай же, дай же мне белого льда.


Малый разум мой вырос в огромный мотор,

вкруг себя он вращает людей, города́.

Не распутать мне той карусели моток.

Дай же, дай же мне белого льда.


В пекле казни горю Иоанною д’Арк,

свист зевак, лай собак, а я так молода.

Океан Ледовитый, пошли мне свой дар!

Дай же, дай же мне белого льда!


Справка выдана в том, что чрезмерен был стон

в малом горле.

Но ныне беда —

позабыта.

Земля утешает их сон

милосердием белого льда.

7

Конец столетья. Резкий крен основ.

Волненье. Что там? Выстрел. Мешанина.

Пронзительный русалочий озноб

вдруг потрясает тело мещанина.


Предчувствие серьезной новизны

томит и возбуждает человека.

В тревоге пред-войны и пред-весны,

в тумане вечереющего века —


мерцает лбом тщеславный гимназист,

и, ширясь там, меж Волгою и Леной,

тот свежий свет так остросеребрист

и так существенен в судьбе Вселенной.


Тем временем Стопани Александр

ведет себя опально и престранно.

Друзей своих он увлекает в сад,

и речь его опасна и пространна.


Он говорит:

– Прекрасен человек,

принявший дар дыхания и зренья.

В его коленях спит грядущий бег

и в разуме живет инстинкт творенья.


Всё для него: ему назначен мёд

земных растений, труд ему угоден.

Но всё ж он бездыханен, слеп и мёртв

до той поры, пока он не свободен.


Пока его хранимый Богом враг

ломает прямизну его коленей

и примеряет шутовской колпак

к его морщинам, выдающим гений,


пока к его дыханию приник

смертельно-душной духотою го́ря

железного мундира воротник,

сомкнувшийся вкруг пушкинского горла.


Но всё же он познает торжество

пред вечным правосудием природы.

Уж дерзок он. Стесняет грудь его

желание движенья и свободы.


Пусть завершится зрелостью дерев

младенчество зеленого побега.

Пусть нашу волю обостряет гнев,

а нашу смерть вознаградит победа.


Быть может, этот монолог в саду

неточно я передаю стихами,

но точно то, что в этом же году

был арестован Александр Стопани.


Комментарии жандарма:

Всем, кто бунты разжигал, —

всем студентам

(о стыде-то

не подумают),

жидам,

и певцу, что пел свободу,

и глупцу, что быть собою

обязательно желал, —

всем отвечу я, жандарм,

всем я должное воздам.


Всех, кто смелостью повадок

посягает на порядок

высочайших правд, парадов, —

вольнодумцев неприятных,

а поэтов и подавно, —

я их всех тюрьмой порадую

и засов задвину сам.

В чём клянусь верностью Государю-императору

и здоровьем милых дам.


О, распущенность природы!

Дети в ней – и те пророки,

красок яркие мазки

возбуждают все мозги.

Ликовала, оживала,

напустила в белый свет

леопарда и жирафа,

Леонардо и Джордано,

всё кричит, имеет цвет.

Слава Богу, власть жандарма

всё, что есть, сведет на нет.


(Примечание автора:

Между прочим, тот жандарм

ждал награды, хлеб жевал,

жил неважно, кончил плохо,

не заметила эпоха,

как подох он.

Никто на похороны ни копеечки не дал.)


– Знают люди, знают дети:

я – бессмертен. Я – жандарм.

А тебе на этом свете

появиться я не дам.


Как не дам идти дождям,

как не дам, чтобы в народе

помышляли о свободе,

как не дам стоять садам

в бело-розовом восходе…

8

Каков мерзавец! Пусть болтает вздор,

повелевают вечность и мгновенность —

земле лететь, вершить глубокий вздох

и соблюдать свою закономерность.


Как надобно, ведет себя земля

уже в пределах нового столетья,

и в май маёвок бабушка моя

несет двух глаз огромные соцветья.


Что голосок той девочки твердит,

и плечики на что идут войною?

Над нею вновь смыкается вердикт:

«Виновна ли?» – «Да, тягостно виновна!»


По следу брата, веруя ему,

она вкусила пыль дорог протяжных,

переступала из тюрьмы в тюрьму,

привыкла к монотонности присяжных.


И скоро уж на мужниных щеках

в два солнышка закатится чахотка.

Но есть все основания считать:

она грустит, а всё же ждет чего-то.


В какую даль теперь ее везут

небыстрые подковы Росинанта?

Но по тому, как снег берет на зуб,

как любит, чтоб сверкал и расстилался,

я узнаю́ твой облик, россиянка.

В глазах черно от белого сиянья!

Как холодно! Как лошади несут!


Выходит. Вдруг – мороз ей нов и чужд.

Сугробов белолобые телята

к ладоням льнут. Младенческая чушь

смешит уста. И нежно и чуть-чуть

в ней в полщеки проглянет итальянка,

и в чистой мгле ее лица таятся

движения неведомых причуд.


Всё ждет. И ей – то страшно, то смешно.

И похудела. Смотрит остроносо

куда-то ввысь. Лицо усложнено

всезнающей улыбкой астронома!


В ней сильный пульс играет вкось и вкривь.

Ей всё нужней, всё тяжелей работа.

Мне кажется, что скоро грянет крик

доселе неизвестного ребёнка.

9

Грянь и ты, месяц первый, Октябрь,

на твоем повороте мгновенном

электричеством бьет по локтям

острый угол меж веком и веком.


Узнаю изначальный твой гул,

оглашающий древние своды,

по огромной округлости губ,

называющих имя Свободы.


О, три слога! Рёв сильных широт

отворенной гортани!

Как в красных

и предельных объемах шаров —

тесно воздуху в трёх этих гласных.


Грянь же, грянь, новорожденный крик

той Свободы! Навеки и разом —

распахни треугольный тупик,

образованный каменным рабством.


Подари отпущение мук

тем, что бились о стены и гибли, —

там, в Михайловском, замкнутом в круг,

там, в просторно-угрюмом Египте.


Дай, Свобода, высокий твой верх

видеть, знать в небосводе затихшем,

как бредущий в степи человек

близость звёзд ощущает затылком.


Приближай свою ласку к земле,

совершающей дивную дивность,

навсегда предрешившей во мне

свою боль, и любовь, и родимость.

10

Ну что ж. Уже всё ближе, всё верней

расчёт, что попаду я в эту повесть,

конечно, если появиться в ней

мне Игрека не помешает происк.


Всё непременным чередом идет,

двадцатый век наводит свой порядок,

подрагивает, словно самолёт,

предслыша небо серебром лопаток.


А та, что перламутровым белком

глядит чуть вкось, чуть невпопад и странно,

ступившая, как дети на балкон,

на край любви, на острие пространства,


та, над которой в горлышко, как в горн,

дудит апрель, насытивший скворешник, —

нацеленный в меня, прости ей, гром! —

она мне мать, и перемен скорейших


ей предстоит удача и печаль.

А ты, о Жизнь, мой мальчик-непоседа,

спеши вперед и понукай педаль

открывшего крыла́ велосипеда.


Пусть роль свою сыграет азиат —

он белокур, как белая ворона,

как гончую, его влечет азарт

по следу, вдаль, и точно в те ворота,


где ждут его, где воспринять должны

двух острых скул опасность и подарок.

Округлое дитя из тишины

появится, как слово из помарок.

11

Я – скоро. Но покуда нет меня.

Я – где-то там, в преддверии природы.

Вот-вот окликнут, разрешат – и я

с готовностью возникну на пороге.


Я жду рожденья, я спешу теперь,

как посетитель в тягостной приёмной,

пробить бюрократическую дверь

всем телом – и предстать в её проёме.


Ужо рожусь! Еще не рождена.

Еще не пала вещая щеколда.

Никто не знает, что я – вот она,

темно, смешно. Апчхи! В носу щекотно.


Вот так играют дети, прячась в шкаф,

испытывая радость отдаленья.

Сейчас расхохочусь! Нет сил! И ка-ак

вдруг вывалюсь вам всем на удивленье!


Таюсь, тянусь, претерпеваю рост,

вломлюсь птенцом горячим, косоротым —

ловить губами воздух, словно гроздь,

наполненную спелым кислородом.


Сравнится ль бледный холодок актрис,

трепещущих, что славы не добьются,

с моим волненьем среди тех кулис,

в потёмках, за минуту до дебюта!


Еще не знает речи голос мой,

еще не сбылся в лёгких вздох голодный.

Мир наблюдает смутной белизной,

сурово излучаемой галёркой.


(Как я смогу, как я сыграю роль

усильем безрассудства молодого?

О, перейти, превозмогая боль,

от немоты к началу монолога!


Как стеклодув, чьи сильные уста

взрастили дивный плод стекла простого,

играть и знать, что жизнь твоя проста

и выдох твой имеет форму слова.


Иль как печник, что, краснотою труб

замаранный, сидит верхом на доме,

захохотать и ощутить свой труд

блаженною усталостью ладони.


Так пусть же грянет тот театр, тот бой

меж «да» и «нет», небытием и бытом,

где человек обязан быть собой

и каждым нерожденным и убитым.


Своим добром он возместит земле

всех сыновей её, в ней погребенных.

Вершит всевечный свой восход во мгле

огромный, голый, золотой Ребенок.)


Уж выход мой! Мурашками, спиной

предчувствую прыжок свой на арену.

Уже объявлен год тридцать седьмой.

Сейчас, сейчас – дадут звонок к апрелю.


Реплика доброжелателя:

О нечто, крошка, пустота,

ещё не девочка, не мальчик,

ничто, чужого пустяка

пустой и маленький туманчик!


Зачем, неведомый радист,

ты шлешь сигналы пробужденья?

Повремени и не родись,

не попади в беду рожденья.


Нераспрямленный организм,

закрученный кривой пружинкой,

о, образумься и очнись!

Я – умник, много лет проживший, —


я говорю: потом, потом

тебе родиться будет лучше.

А не родишься – что же, в том

всё ж есть свое благополучье.


Помедли двадцать лет хотя б,

утешься беззаботной ленью,

блаженной слепотой котят,

столь равнодушных к утопленью.


Что так не терпится тебе,

и, как птенец в тюрьме скорлупок,

ты спешку точек и тире

все выбиваешь клювом глупым?


Чем плохо там – во тьме пустой,

где нет тебе ни слёз, ни горя?

Куда ты так спешишь? Постой!

Родится что-нибудь другое.


Примечание автора:

Ах, умник! И другое пусть

родится тоже непременно, —

всей музыкой озвучен пульс,

прям позвоночник, как антенна.


Но для чего же мне во вред

ему пройти и стать собою?

Что ж, он займет весь белый свет

своею малой худобою?


Мне отведенный кислород,

которого я жду века́ми,

неужто он до дна допьет

один, огромными глотками?


Моих друзей он станет звать

своими? Всё наглей, все дальше

они там будут жить, гулять

и про меня не вспомнят даже?


А мой родимый, верный труд,

в глаза глядящий так тревожно,

чужою властью новых рук

ужели приручить возможно?


Ну, нет! В какой во тьме пустой?

Сам там сиди. Довольно. Дудки.

Наскучив мной, меня в простор

выбрасывают виадуки!


И в солнце, среди синевы

расцветшее, нацелясь мною,

меня спускают с тетивы

стрелою с тонкою спиною.


Веселый центробежный вихрь

меня из круга вырвать хочет.

О Жизнь, в твою орбиту вник

меня таинственный комочек!


Твой золотой круговорот

так призывает к полнокровью,

словно сладчайший огород,

красно дразнящий рот морковью.


О Жизнь любимая, пускай

потом накажешь всем и смертью,

но только выуди, поймай,

достань меня своею сетью!


Дай выгадать мне белый свет —

одну-единственную пользу!

– Припомнишь, дура, мой совет

когда-нибудь, да будет поздно.


Зачем ты ломишься во вход,

откуда нет освобожденья?

Ведь более удачный год

ты сможешь выбрать для рожденья.


Как безопасно, как легко,

вне гнева ве́ка или ветра —

не стать. И не принять лицо,

талант и имя человека.

12

Каков мерзавец! Но, средь всех затей,

любой наш год – утешен, обнадёжен

неистовым рождением детей,

мельканьем ножек, пестротой одёжек.


И в их великий и всемирный рёв,

захлёбом насыщая древний голод,

гортань прорезав чистым остриём,

вонзился мой, сжегший губы голос!


Пусть вечно он благодарит тебя,

земля, меня исторгшая, родная,

в печаль и в радость, и в трубу трубя,

и в маленькую дудочку играя.


Мне нравится, что Жизнь всегда права,

что празднует в ней вечная повадка —

топырить корни, ставить дерева

и меж ветвей готовить плод подарка.


Пребуду в ней до края, до конца,

а пред концом – воздам благодаренье

всем девочкам, слетающим с крыльца,

всем людям, совершающим творенье.

13

Что еще вам сказать?

Я не знаю,

И не знаю: я одобрена вами

иль справедливо и бегло охаяна.

Но проносятся пусть надо мной

ваши лица и ваши слова.

Написала всё это Ахмадулина

Белла Ахатовна.

Год рождения – 1937. Место рождения —

город Москва.

1963

Новая тетрадь

Смущаюсь и робею пред листом

бумаги чистой.

Так стоит паломник

у входа в храм.

Пред девичьим лицом

так опытный потупится поклонник.


Как будто школьник, новую тетрадь

я озираю алчно и любовно,

чтобы потом пером её терзать,

марая ради замысла любого.


Чистописанья сладостный урок

недолог. Перевёрнута страница.

Бумаге белой нанесён урон,

бесчинствует мой почерк и срамится.


Так в глубь тетради, словно в глубь лесов,

я безрассудно и навечно кану,

одна среди сияющих листов

неся свою ликующую кару.

Грузинских женщин имена

Там в море паруса плутали,

и, непричастные жаре,

медлительно цвели платаны

и осыпались в ноябре.


Мешались гомоны базара,

и обнажала высота

переплетения базальта

и снега яркие цвета.


И лавочка в старинном парке

бела вставала и нема,

и смутно виноградом пахли

грузинских женщин имена.


Они переходили в лепет,

который к морю выбегал

и выплывал, как чёрный лебедь,

и странно шею выгибал.


Смеялась женщина Ламара,

бежала по камням к воде,

и каблучки по ним ломала,

и губы красила в вине.


И мокли волосы Медеи,

вплетаясь утром в водопад,

и капли сохли, и мелели,

и загорались невпопад.


И, заглушая олеандры,

собравши всё в одном цветке,

витало имя Ариадны

и растворялось вдалеке.


Едва опершийся на сваи,

там приникал к воде причал.

«Цисана!» – из окошка звали.

«Натэла!» – голос отвечал…

«Не уделяй мне много времени…»

Не уделяй мне много времени,

вопросов мне не задавай.

Глазами добрыми и верными

руки моей не задевай.


Не проходи весной по лужицам,

по следу следа моего.

Я знаю – снова не получится

из этой встречи ничего.


Ты думаешь, что я из гордости

хожу, с тобою не дружу?

Я не из гордости – из горести

так прямо голову держу.

Снегурочка

Что так Снегурочку тянуло

к тому высокому огню?

Уж лучше б в речке утонула,

попала под ноги коню.


Но голубым своим подолом

вспорхнула – ноженьки видны —

и нет ее. Она подобна

глотку оттаявшей воды.


Как чисто с воздухом смешалась,

и кончилась ее пора.

Играть с огнем – вот наша шалость,

вот наша древняя игра.


Нас цвет оранжевый так тянет,

так нам проходу не дает.

Ему поддавшись, тело тает

и телом быть перестает.


Но пуще мы огонь раскурим

и вовлечём его в игру,

и снова мы собой рискуем

и доверяемся костру.


Вот наш удел ещё невидим,

в дыму ещё неразличим.

То ль из него живыми выйдем,

то ль навсегда сольёмся с ним.

«Живут на улице Песчаной…»

Живут на улице Песчаной

два человека дорогих.

Я не о них.

Я о печальной

неведомой собаке их.


Эта японская порода

ей так расставила зрачки,

что даже страшно у порога —

как их раздумья глубоки.


То добрый пёс. Но, замирая

и победительно сопя,

надменным взглядом самурая

он сможет защитить себя.


Однажды просто так, без дела

одна пришла я в этот дом,

и на диване я сидела,

и говорила я с трудом.


Уставив глаз свой самоцветный,

всё различавший в тишине,

пёс умудренный семилетний

сидел и думал обо мне.


И голова его мигала.

Он горестный был и седой,

как бы поверженный микадо,

усталый и немолодой.


Зовется Тошкой пёс. Ах, Тошка,

ты понимаешь всё. Ответь,

что мне так совестно и тошно

сидеть и на тебя глядеть?


Всё тонкий нюх твой различает,

угадывает наперёд.

Скажи мне, что нас разлучает

и все ж расстаться не даёт?

«По улице моей который год…»

По улице моей который год

звучат шаги – мои друзья уходят.

Друзей моих медлительный уход

той темноте за окнами угоден.


Запущены моих друзей дела,

нет в их домах ни музыки, ни пенья,

и лишь, как прежде, девочки Дега

голубенькие оправляют перья.


Ну что ж, ну что ж, да не разбудит страх

вас, беззащитных, среди этой ночи.

К предательству таинственная страсть,

друзья мои, туманит ваши очи.


О одиночество, как твой характер крут!

Посверкивая циркулем железным,

как холодно ты замыкаешь круг,

не внемля увереньям бесполезным.


Так призови меня и награди!

Твой баловень, обласканный тобою,

утешусь, прислонясь к твоей груди,

умоюсь твоей стужей голубою.


Дай стать на цыпочки в твоем лесу,

на том конце замедленного жеста

найти листву, и поднести к лицу,

и ощутить сиротство, как блаженство.


Даруй мне тишь твоих библиотек,

твоих концертов строгие мотивы,

и – мудрая – я позабуду тех,

кто умерли или доселе живы.


И я познаю мудрость и печаль,

свой тайный смысл доверят мне предметы.

Природа, прислонясь к моим плечам,

объявит свои детские секреты.


И вот тогда – из слёз, из темноты,

из бедного невежества былого

друзей моих прекрасные черты

появятся и растворятся снова.

«В тот месяц май, в тот месяц мой…»

В тот месяц май, в тот месяц мой

во мне была такая лёгкость,

и, расстилаясь над землёй,

влекла меня погоды лётность.


Я так щедра была, щедра

в счастливом предвкушенье пенья,

и с легкомыслием щегла

я окунала в воздух перья.


Но, слава Богу, стал мой взор

и проницательней, и строже,

и каждый вздох и каждый взлёт

обходится мне всё дороже.


И я причастна к тайнам дня.

Открыты мне его явленья.

Вокруг оглядываюсь я

с усмешкой старого еврея.


Я вижу, как грачи галдят,

над черным снегом нависая,

как скучно женщины глядят,

склонившиеся над вязаньем.


И где-то, в дудочку дудя,

не соблюдая клумб и грядок,

чужое бегает дитя

и нарушает их порядок.

Нежность

Так ощутима эта нежность,

вещественных полна примет.

И нежность обретает внешность

и воплощается в предмет.


Старинной вазою зелёной

вдруг станет на краю стола,

и ты склонишься удивлённый

над чистым омутом стекла.


Встревожится квартира ваша,

и будут все поражены.

– Откуда появилась ваза? —

ты строго спросишь у жены. —


И антиквар какую плату

спросил? —

О, не кори жену —

то просто я смеюсь и плачу

и в отдалении живу.


И слезы мои так стеклянны,

так их паденья тяжелы,

они звенят, как бы стаканы,

разбитые средь тишины.


За то, что мне тебя не видно,

а видно – так на полчаса,

я безобидно и невинно

свершаю эти чудеса.


Вдруг облаком тебя покроет,

как в горных высях повелось.

Ты закричишь: – Мне нет покою!

Откуда облако взялось?


Но суеверно, как крестьянин,

не бойся, «чур» не говори,

то нежности моей кристаллы

осели на плечи твои.


Я так немудрено и нежно

наколдовала в стороне,

и вот образовалось нечто,

напоминая обо мне.


Но по привычке добрых бестий,

опять играя в эту власть,

я сохраню тебя от бедствий

и тем себя утешу всласть.


Прощай! И занимайся делом!

Забудется игра моя.

Но сказки твоим малым детям

останутся после меня.

Несмеяна

Так и сижу – царевна Несмеяна,

ем яблоки, и яблоки горчат.

– Царевна, отвори нам! Нас немало! —

под окнами прохожие кричат.


Они глядят глазами голубыми

и в горницу являются гурьбой,

здороваются, кланяются, имя

«Царевич» говорят наперебой.


Стоят и похваляются богатством,

проходят, златом-серебром звеня.

Но вам своим богатством и бахвальством,

царевичи, не рассмешить меня.


Как ум моих царевичей напрягся,

стараясь ради красного словца!

Но и сама слыву я не напрасно

глупей глупца, мудрее мудреца.


Кричат они: – Какой верна присяге,

царевна, ты – в суровости своей? —

Я говорю: – Царевичи, присядьте.

Царевичи, постойте у дверей.


Зачем кафтаны новые надели

и шапки примеряли к головам?

На той неделе, о, на той неделе —

смеялась я, как не смеяться вам.


Входил он в эти низкие хоромы,

сам из татар, гулявших по Руси,

и я кричала: «Здравствуй, мой хороший!

Вина отведай, хлебом закуси».


– А кто он был? Богат он или беден?

В какой он проживает стороне? —

Смеялась я: – Богат он или беден,

румян иль бледен – не припомнить мне.


Никто не покарает, не измерит

вины его. Не вышло ни черта.

И все же он, гуляка и изменник,

не вам чета. Нет. Он не вам чета.

Мотороллер

Завиден мне полёт твоих колес,

о мотороллер розового цвета!

Слежу за ним, не унимая слёз,

что льют без повода в начале лета.


И девочке, припавшей к седоку

с ликующей и гибельной улыбкой,

кажусь я приникающей к листку,

согбенной и медлительной улиткой.


Прощай! Твой путь лежит поверх меня

и меркнет там, в зелёных отдаленьях.

Две радуги, два неба, два огня,

бесстыдница, горят в твоих коленях.


И тело твое светится сквозь плащ,

как стебель тонкий сквозь стекло и воду.

Вдруг из меня какой-то странный плач

выпархивает, пискнув, на свободу.


Так слабенький твой голосок поёт,

и песенки мотив так прост и вечен.

Но, видишь ли, весёлый твой полёт

недвижностью моей уравновешен.


Затем твои качели высоки

и не опасно головокруженье,

что по другую сторону доски

я делаю обратное движенье.


Пока ко мне нисходит тишина,

твой шум летит в лужайках отдалённых.

Пока моя походка тяжела,

подъемлешь ты два крылышка зелёных.


Так проносись! – покуда я стою.

Так лепечи! – покуда я немею.

Всю лёгкость поднебесную твою

я искупаю тяжестью своею.

«Влечёт меня старинный слог…»

Влечёт меня старинный слог,

Есть обаянье в древней речи.

Она бывает наших слов

и современнее и резче.


Вскричать: «Полцарства за коня!» —

какая вспыльчивость и щедрость!

Но снизойдёт и на меня

последнего задора тщетность.


Когда-нибудь очнусь во мгле,

навеки проиграв сраженье,

и вот придёт на память мне

безумца древнего решенье.


О, что полцарства для меня!

Дитя, наученное веком,

возьму коня, отдам коня

за полмгновенья с человеком,


любимым мною. Бог с тобой,

о конь мой, конь мой, конь ретивый.

Я безвозмездно повод твой

ослаблю – и табун родимый


нагонишь ты, нагонишь там,

в степи пустой и порыжелой.

А мне наскучил тарарам

этих побед и поражений.


Мне жаль коня! Мне жаль любви!

И на манер средневековый

ложится под ноги мои

лишь след, оставленный подковой.

Светофоры

Геннадию Хазанову

Светофоры. И я перед ними

становлюсь, отступаю назад.

Светофор. Это странное имя.

Светофор. Святослав. Светозар.


Светофоры добры, как славяне.

Мне в лицо устремляют огни

и огнями, как будто словами,

умоляют: «Постой, не гони».


Благодарна я им за смещенье

этих двух разноцветных огней,

но во мне происходит смешенье

этих двух разноцветных кровей.


О, извечно гудел и сливался,

о, извечно бесчинствовал спор:

этот добрый рассудок славянский

и косой азиатский напор.


Видно, выход – в движенье, в движенье,

в голове, наклонённой к рулю,

в бесшабашном головокруженье

у обочины на краю.


И, откидываясь на сиденье,

говорю себе: «Погоди».

Отдаю себя на съеденье

этой скорости впереди.

Сны о Грузии

Сны о Грузии – вот радость!

И под утро так чиста

виноградовая сладость,

осенявшая уста.

Ни о чем я не жалею,

ничего я не хочу —

в золотом Свети-Цховели

ставлю бедную свечу.

Малым камушкам во Мцхета

воздаю хвалу и честь.

Господи, пусть будет это

вечно так, как ныне есть.

Пусть всегда мне будут в новость

и колдуют надо мной

родины родной суровость,

нежность родины чужой.

Свеча

Геннадию Шпаликову

Всего-то – чтоб была свеча,

свеча простая, восковая,

и старомодность вековая

так станет в памяти свежа.


И поспешит твоё перо

к той грамоте витиеватой,

разумной и замысловатой,

и ляжет на душу добро.


Уже ты мыслишь о друзьях

все чаще, способом старинным,

и сталактитом стеаринным

займёшься с нежностью в глазах.


И Пушкин ласково глядит,

и ночь прошла, и гаснут свечи,

и нежный вкус родимой речи

так чисто губы холодит.

Магнитофон

В той комнате под чердаком,

в той нищенской, в той суверенной,

где старомодным чудаком

задор владеет современный,


где вкруг нечистого стола,

среди беды претенциозной,

капроновые два крыла

проносит ангел грациозный, —


в той комнате, в тиши ночной,

во глубине магнитофона,

уже не защищённый мной,

мой голос плачет отвлечённо.


Я знаю – там, пока я сплю,

жестокий медиум колдует

и душу слабую мою

то жжет, как свечку, то задует.


И гоголевской Катериной

в зелёном облаке окна

танцует голосок старинный

для развлеченья колдуна.


Он так испуганно и кротко

является чужим очам,

как будто девочка-сиротка,

запроданная циркачам.


Мой голос, близкий мне досель,

воспитанный моей гортанью,

лукавящий на каждом «эль»,

невнятно склонный к заиканью,


возникший некогда во мне,

моим губам еще родимый,

вспорхнув, остался в стороне,

как будто вздох необратимый.


Одет бесплотной наготой,

изведавший ее приятность,

уж он вкусил свободы той

бесстыдство и невероятность.


И в эту ночь там, из угла,

старик к нему взывает снова,

в застиранные два крыла

целуя ангела ручного.


Над их объятием дурным

магнитофон во тьме хлопочет,

мой бедный голос пятки им

прозрачным пальчиком щекочет.


Пока я сплю, злорадству их

он кажет нежные изъяны

картавости – и снов моих

нецеломудренны туманы.

Прощание

А напоследок я скажу:

прощай, любить не обязуйся.

С ума схожу. Иль восхожу

к высокой степени безумства.


Как ты любил? – ты пригубил

погибели. Не в этом дело.

Как ты любил? – ты погубил,

но погубил так неумело.


Жестокость промаха… О, нет

тебе прощенья. Живо тело,

и бродит, видит белый свет,

но тело мое опустело.


Работу малую висок

еще вершит. Но пали руки,

и стайкою, наискосок,

уходят запахи и звуки.

Пейзаж

Ещё ноябрь, а благодать

уж сыплется, уж смотрит с неба.

Иду и хоронюсь от света,

чтоб тенью снег не утруждать.


О стеклодув, что смысл дутья

так выразил в сосульках этих!

И, запрокинув свой беретик,

на вкус их пробует дитя.


И я, такая молодая,

со сладкой льдинкою во рту,

оскальзываясь, приседая,

по снегу белому иду.

Зима

О жест зимы ко мне,

холодный и прилежный.

Да, что-то есть в зиме

от медицины нежной.


Иначе как же вдруг

из темноты и муки

доверчивый недуг

к ней обращает руки?


О милая, колдуй,

заденет лоб мой снова

целебный поцелуй

колечка ледяного.


И всё сильней соблазн

встречать обман доверьем,

смотреть в глаза собак

и приникать к деревьям.


Прощать, как бы играть,

с разбега, с поворота,

и, завершив, прощать,

простить еще кого-то.


Сравняться с зимним днём,

с его пустым овалом,

и быть всегда при нём

его оттенком малым.


Свести себя на нет,

чтоб вызвать за стеною

не тень мою, а свет,

не заслонённый мною.

«Случилось так, что двадцати семи…»

Случилось так, что двадцати семи

лет от роду мне выпала отрада

жить в замкнутости дома и семьи,

расширенной прекрасным кругом сада.


Себя я предоставила добру,

с которым справедливая природа

следит за увяданием в бору

или решает участь огорода.


Мне нравилось забыть печаль и гнев,

не ведать мысли, не промолвить слова

и в детском неразумии дерев

терпеть заботу гения чужого.


Я стала вдруг здорова, как трава,

чиста душой, как прочие растенья,

не более умна, чем дерева,

не более жива, чем до рожденья.


Я улыбалась ночью в потолок,

в пустой пробел, где близко и приметно

белел во мраке очевидный Бог,

имевший цель улыбки и привета.


Была так неизбежна благодать

и так близка большая ласка Бога,

что прядь со лба – чтоб легче целовать —

я убирала и спала глубоко.


Как будто бы надолго, на века,

я углублялась в землю и деревья.

Никто не знал, как мука велика

за дверью моего уединенья.

Тоска по Лермонтову

О Грузия, лишь по твоей вине,

когда зима грязна и белоснежна,

печаль моя печальна не вполне,

не до конца надежда безнадежна.


Одну тебя я счастливо люблю,

и лишь твоё лицо не лицемерно.

Рука твоя на голову мою

ложится благосклонно и целебно.


Мне не застать врасплох твоей любви.

Открытыми объятия ты держишь.

Все говоры, все шёпоты твои

мне на ухо нашепчешь и утешишь.


Но в этот день не так я молода,

чтоб выбирать меж севером и югом.

Свершилась поздней осени беда,

былой уют украсив неуютом.


Лишь чёрный зонт в моих руках гремит,

живой упругий мускул в нём напрягся.

То, что тебя покинуть норовит, —

пускай покинет, что держать напрасно.


Я отпускаю зонт и не смотрю,

как будет он использовать свободу.

Я медленно иду по октябрю,

сквозь воду и холодную погоду.


В чужом дому, не знаю почему,

я бег моих колен остановила.

Вы пробовали жить в чужом дому?

Там хорошо. И вот как это было.


Был подвиг одиночества свершён,

и я могла уйти. Но так случилось,

что в этом доме, в ванной, жил сверчок,

поскрипывал, оказывал мне милость.


Моя душа тогда была слаба

и потому – с доверьем и тоскою —

тот слабый скрип, той песенки слова

я полюбила слабою душою.


Привыкла вскоре добрая семья,

что так, друг друга не опровергая,

два пустяка природы – он и я —

живут тихонько, песенки слагая.


Итак – я здесь. Мы по ночам не спим,

я запою – он отвечать умеет.

Ну, хорошо. А где же снам моим,

где им-то жить? Где их бездомность реет?


Они все там же, там, где я была,

где высочайший юноша вселенной

меж туч и солнца, меж добра и зла

стоял вверху горы уединенной.


О, там, под покровительством горы,

как в медленном недоуменье танца,

течения Арагвы и Куры

ни встретиться не могут, ни расстаться.


Внизу так чист, так мрачен Мцхетский храм.

Души его воинственна молитва.

В ней гром мечей, и лошадиный храп,

и вечная за эту землю битва.


Где он стоял? Вот здесь, где монастырь

еще живет всей свежестью размаха,

где малый камень с лёгкостью вместил

великую тоску того монаха.


Что, мальчик мой, великий человек?

Что сделал ты, чтобы воскреснуть болью

в моём мозгу и чернотой меж век,

всё плачущей над маленьким тобою?


И в этой, Богом замкнутой судьбе,

в своей нижайшей муке превосходства,

хотя б сверчок любимому, тебе,

сверчок играл средь твоего сиротства?


Стой на горе! Не уходи туда,

где – только-то! – через четыре года

сомкнётся над тобою навсегда

пустая, совершенная свобода!


Стой на горе! Я по твоим следам

найду тебя под солнцем, возле Мцхета.

Возьму себе всем зреньем, не отдам,

и ты спасён уже, и вечно это.


Стой на горе! Но чем к тебе добрей

чужой земли таинственная новость,

тем яростней соблазн земли твоей,

нужней ее сладчайшая суровость.

Зимняя замкнутость

Булату Окуджаве

Странный гость побывал у меня в феврале.

Снег занёс мою крышу ещё в январе,

предоставив мне замкнутость дум и деяний.

Я жила взаперти, как огонь в фонаре

или как насекомое, что в янтаре

уместилось в простор тесноты идеальной.


Странный гость предо мною внезапно возник,

и тем более странен был этот визит,

что снега мою дверь охраняли сурово.

Например – я зерно моим птицам несла.

«Можно ль выйти наружу?» – спросила. – «Нельзя», —

мне ответила сильная воля сугроба.


Странный гость, говорю вам, неведомый гость.

Он прошёл через стенку насквозь, словно гвоздь,

кем-то вбитый извне для неведомой цели.

Впрочем, что же ещё оставалось ему,

коль в дому, замурованном в снежную тьму,

не осталось для входа ни двери, ни щели.


Странный гость – он в гостях не гостил, а царил.

Он огнем исцелил свой промокший цилиндр,

из-за пазухи выпустил свинку морскую

и сказал: «О, пардон, я продрог, и притом

я ушибся, когда проходил напролом

в этот дом, где теперь простудиться рискую».


Я сказала: «Огонь вас утешит, о гость.

Горсть орехов, вина быстротечная гроздь —

вот мой маленький юг среди вьюг справедливых.

Что касается бедной царевны морей —

ей давно приготовлен любовью моей

плод капусты, взращенный в нездешних заливах».


Странный гость похвалился: «Заметьте, мадам,

что я склонен к слезам, но не склонны к следам

мои ноги промокшие. Весь я – загадка!»

Я ему объяснила, что я не педант

и за музыкой я не хожу по пятам,

чтобы видеть педаль под ногой музыканта.


Странный гость закричал: «Мне не нравится тон

ваших шуток! Потом будет жуток ваш стон!

Очень плохи дела ваших духа и плоти!

Потому без стыда я явился сюда,

что мне ведома бедная ваша судьба».

Я спросила его: «Почему вы не пьете?»


Странный гость не побрезговал выпить вина.

Опрометчивость уст его речи свела

лишь к ошибкам, улыбкам и доброму плачу:

«Протяжение спора угодно душе!

Вы – дитя мое, баловень и протеже.

Я судьбу вашу как-нибудь переиначу.


Ведь не зря вещий зверь чистой шерстью белел —

ошибитесь, возьмите счастливый билет!

Выбирайте любую утеху мирскую!»

Поклонилась я гостю: «Вы очень добры,

до поры отвергаю я ваши дары.

Но спасите прекрасную свинку морскую!


Не она ль мне по злому сиротству сестра?

Как остра эта грусть – озираться со сна

средь стихии чужой, а к своей не пробиться.

О, как нежно марина, моряна, моря

неизбежно манят и минуют меня,

оставляя мне детское зренье провидца.


В остальном – благодарна я доброй судьбе.

Я живу, как желаю, – сама по себе.

Бог ко мне справедлив и любезен издатель.

Старый пёс мой взмывает к щеке, как щенок.

И широк дивный выбор всевышних щедрот:

ямб, хорей, амфибрахий, анапест и дактиль.


А вчера колокольчик в полях дребезжал.

Это старый товарищ ко мне приезжал.

Зря боялась – а вдруг он дороги не сыщет?

Говорила: когда тебя вижу, Булат,

два зрачка от чрезмерности зренья болят,

беспорядок любви в моем разуме свищет».


Странный гость засмеялся. Он знал, что я лгу.

Не бывало саней в этом сиром снегу.

Мой товарищ с товарищем пьёт в Ленинграде.

И давно уж собака моя умерла —

стало меньше дыханьем в груди у меня.

И чураются руки пера и тетради.


Странный гость подтвердил: «Вы несчастны теперь».

В это время открылась закрытая дверь.

Снег все падал и падал, не зная убытка.

Сколь вошедшего облик был смел и пригож!

И влекла петербургская кожа калош

след – лукавый и резвый, как будто улыбка.


Я надеюсь, что гость мой поймет и зачтёт,

как во мраке лица серебрился зрачок,

как был рус африканец и смугл россиянин?

Я подумала – скоро конец февралю —

и сказала вошедшему: «Радость! Люблю!

Хорошо, что меж нами не быть расставаньям!»

Ночь

Андрею Смирнову

Уже рассвет темнеет с трёх сторон,

а все руке недостаёт отваги,

чтобы пробиться к белизне бумаги

сквозь воздух, затвердевший над столом.


Как непреклонно честный разум мой

стыдится своего несовершенства,

не допускает руку до блаженства

затеять ямб в беспечности былой!


Меж тем, когда полна значенья тьма,

ожог во лбу от выдумки неточной,

мощь кофеина и азарт полночный

легко принять за остроту ума.


Но, видно, впрямь велик и невредим

рассудок мой в безумье этих бдений,

раз возбужденье, жаркое, как гений,

он всё ж не счёл достоинством своим.


Ужель грешно своей беды не знать!

Соблазн так сладок, так невинна малость —

нарушить этой ночи безымянность

и все, что в ней, по имени назвать.


Пока руке бездействовать велю,

любой предмет глядит с кокетством женским,

красуется, следит за каждым жестом,

нацеленным ему воздать хвалу.


Уверенный, что мной уже любим,

бубнит и клянчит голосок предмета,

его душа желает быть воспета,

и непременно голосом моим.


Как я хочу благодарить свечу,

любимый свет ее предать огласке

и предоставить неусыпной ласке

эпитетов! Но я опять молчу.


Какая боль – под пыткой немоты

всё ж не признаться ни единым словом

в красе всего, на что зрачком суровым

любовь моя глядит из темноты!


Чего стыжусь? Зачем я не вольна

в пустом дому, средь снежного разлива,

писать не хорошо, но справедливо —

про дом, про снег, про синеву окна?


Не дай мне Бог бесстыдства пред листом

бумаги, беззащитной предо мною,

пред ясной и бесхитростной свечою,

перед моим, плывущим в сон, лицом.

Слово

«Претерпевая медленную юность,

впадаю я то в дерзость, то в угрюмость,

пишу стихи, мне говорят: порви!

А вы так просто говорите слово,

вас любит ямб, и жизнь к вам благосклонна», —

так написал мне мальчик из Перми.


В чужих потемках выключатель шаря,

хозяевам вслепую спать мешая,

о воздух спотыкаясь, как о пень,

стыдясь своей громоздкой неудачи,

над каждой книгой обмирая в плаче,

я вспомнила про мальчика и Пермь.


И впрямь – в Перми живёт ребёнок странный,

владеющий высокой и пространной,

невнятной речью, и, когда горит

огонь созвездий, принятых над Пермью,

озябшим горлом, не способным к пенью,

ребенок этот слово говорит.


Как говорит ребёнок! Неужели

во мне иль в ком-то, в неживом ущелье

гортани, погружённой в темноту,

была такая чистота проёма,

чтоб уместить во всей красе объёма

всезнающего слова полноту?


О нет, во мне – то всхлип, то хрип, и снова

насущный шум, занявший место слова

там, в легких, где теснятся дым и тень,

и шее не хватает мощи бычьей,

чтобы дыханья суетный обычай

вершить было не трудно и не лень.


Звук немоты, железный и корявый,

терзает горло ссадиной кровавой,

заговорю – и обагрю платок.

В безмолвие, как в землю, погребённой,

мне странно знать, что есть в Перми ребёнок,

который слово выговорить мог.

Немота

Кто же был так силён и умён?

Кто мой голос из горла увел?

Не умеет заплакать о нём

рана черная в горле моём.


Сколь достойны любви и хвалы,

март, простые деянья твои,

но мертвы моих слов соловьи,

и теперь их сады – словари.


– О, воспой! – умоляют уста

снегопада, обрыва, куста.

Я кричу, но, как пар изо рта,

округлилась у губ немота.


Задыхаюсь, и дохну, и лгу,

что ещё не останусь в долгу

пред красою деревьев в снегу,

о которой сказать не могу.


Вдохновенье – чрезмерный, сплошной

вдох мгновенья душою немой,

не спасёт ее выдох иной,

кроме слова, что сказано мной.


Облегчить переполненный пульс —

как угодно, нечаянно, пусть!

И во всё, что воспеть тороплюсь,

воплощусь навсегда, наизусть.


А за то, что была так нема,

и любила всех слов имена,

и устала вдруг, как умерла, —

сами, сами воспойте меня.

Сумерки

Есть в сумерках блаженная свобода

от явных чисел века, года, дня.

Когда? – неважно. Вот открытость входа

в глубокий парк, в далёкий мельк огня.


Ни в сырости, насытившей соцветья,

ни в деревах, исполненных любви,

нет доказательств этого столетья, —

бери себе другое – и живи.


Ошибкой зренья, заблужденьем духа

возвращена в аллеи старины,

бреду по ним. И встречная старуха,

словно признав, глядит со стороны.


Средь бела дня пустынно это место.

Но в сумерках мои глаза вольны

увидеть дом, где счастливо семейство,

где невпопад и пылко влюблены,


где вечно ждут гостей на именины —

шуметь, краснеть и руки целовать,

где и меня к себе рукой манили,

где никогда мне гостем не бывать.


Но коль дано их голосам беспечным

стать тишиною неба и воды, —

чьи пальчики по клавишам лепечут? —

Чьи кружева вступают в круг беды?


Как мне досталась милость их привета,

тот медленный, затеянный людьми,

старинный вальс, старинная примета

чужой печали и чужой любви?


Еще возможно для ума и слуха

вести игру, где действуют река,

пустое поле, дерево, старуха,

деревня в три незрячих огонька.


Души моей невнятная улыбка

блуждает там, в беспамятстве, вдали,

в той родине, чья странная ошибка

даст мне чужбину речи и земли.


Но темнотой испуганный рассудок

трезвеет, рыщет, снова хочет знать

живых вещей отчетливый рисунок,

мой век, мой час, мой стол, мою кровать.


Еще плутая в омуте росистом,

я слышу, как на диком языке

мне шлёт свое проклятие транзистор,

зажатый в непреклонном кулаке.

Уроки музыки

Люблю, Марина, что тебя, как всех,

что, как меня, —

озябшею гортанью

не говорю: тебя – как свет! как снег! —

усильем шеи, будто лёд глотаю,

стараюсь вымолвить: тебя, как всех,

учили музыке. (О крах ученья!

Как если бы, под Богов плач и смех,

свече внушали правила свеченья.)


Не ладили две равных темноты:

рояль и ты – два совершенных круга,

в тоске взаимной глухонемоты

терпя иноязычие друг друга.


Два мрачных исподлобья сведены

в неразрешимой и враждебной встрече:

рояль и ты – две сильных тишины,

два слабых горла музыки и речи.


Но твоего сиротства перевес

решает дело. Что рояль? Он узник

безгласности, покуда в до диез

мизинец свой не окунет союзник.


А ты – одна. Тебе – подмоги нет.

И музыке трудна твоя наука —

не утруждая ранящий предмет,

открыть в себе кровотеченье звука.


Марина, до! До – детства, до – судьбы,

до – ре, до – речи, до – всего, что после,

равно, как вместе мы склоняли лбы

в той общедетской предрояльной позе,

как ты, как ты, вцепившись в табурет, —

о карусель и Гедике ненужность! —

раскручивать сорвавшую берет,

свистящую вкруг головы окружность.


Марина, это всё – для красоты

придумано, в расчете на удачу

раз накричаться: я – как ты, как ты!

И с радостью бы крикнула, да – плачу.

«Четверть века, Марина, тому…»

Четверть века, Марина, тому,

как Елабуга ластится раем

к отдохнувшему лбу твоему,

но и рай ему мал и неравен.


Неужели к всеведенью мук,

что тебе удалось как удача,

я добавлю бесформенный звук

дважды мною пропетого плача.


Две бессмыслицы – мёртв и мертва,

две пустынности, два ударенья —

царскосельских садов дерева,

переделкинских рощиц деревья.


И усильем двух этих кончин

так исчерпана будущность слова.

Не осталось ни уст, ни причин,

чтобы нам затевать его снова.


Впрочем, в этой утрате суда

есть свобода и есть безмятежность:

перед кем пламенеть от стыда,

оскорбляя страниц белоснежность?


Как любила! Возможно ли злей?

Без прощения, без обещанья

имена их любовью твоей

были сосланы в даль обожанья.


Среди всех твоих бед и плетей

только два тебе есть утешенья:

что не знала двух этих смертей

и воспела два этих рожденья.

Биографическая справка

Всё началось далёкою порой,

в младенчестве, в его начальном классе,

с игры в многозначительную роль:

быть Мусею, любимой меньше Аси.


Бегом, в Тарусе, босиком, в росе,

без промаха – непоправимо мимо,

чтоб стать любимой менее, чем все,

чем всё, что в этом мире не любимо.


Да и за что любить её, кому?

Полюбит ли мышиный сброд умишек

то чудище, несущее во тьму

всеведенья уродливый излишек?


И тот изящный звездочёт искусств

и счетовод безумств витиеватых

не зря не любит излученье уст,

пока ещё ни в чем не виноватых.


Мила ль ему незваная звезда,

чей голосок, нечаянно, могучий,

его освобождает от труда

старательно содеянных созвучий?


В приют ее – меж грязью и меж льдом!

Но в граде чернокаменном, голодном,

что делать с этим неуместным лбом?

Где быть ему, как не на месте лобном?


Добывшая двугорбием ума

тоску и непомерность превосходства,

она насквозь минует терема

всемирного бездомья и сиротства.


Любая милосердная сестра

жестокосердно примирится с горем,

с избытком рокового мастерства —

во что бы то ни стало быть изгоем.


Ты перед ней не виноват, Берлин!

Ты гнал её, как принято, как надо,

но мрак твоих обоев и белил

еще не ад, а лишь предместье ада.


Не обессудь, божественный Париж,

с надменностью ты целовал ей руки,

но всё же был лишь захолустьем крыш,

провинцией её державной муки.


Тягаться ль вам, селения беды,

с непревзойдённым бедствием столицы,

где рыщет Марс над плесенью воды,

тревожа тень кавалерист-девицы?


Затмивший золотые города,

чернеет двор последнего страданья,

где так она нища и голодна,

как в высшем средоточье мирозданья.


Хвала и предпочтение молвы

Елабуге, пред прочею землёю.

Кунсткамерное чудо головы

изловлено и схвачено петлёю.


Всего-то было – горло и рука,

в пути меж ними станет звук строкою,

и смертный час – не больше, чем строка:

всё тот же труд меж горлом и рукою.


Но ждать так долго! Отгибая прядь,

поглядывать зрачком – красна ль рябина,

и целый август вытерпеть? О, впрямь

ты – сильное чудовище, Марина.

Клянусь

Тем летним снимком на крыльце чужом

как виселица, криво и отдельно

поставленном, не приводящем в дом,

но выводящим из дому. Одета


в неистовый сатиновый доспех,

стесняющий огромный мускул горла,

так и сидишь, уже отбыв, допев

труд лошадиный голода и горя.


Тем снимком. Слабым остриём локтей

ребенка с удивлённою улыбкой,

которой смерть влечёт к себе детей

и украшает их черты уликой.


Тяжёлой болью памяти к тебе,

когда, хлебая безвоздушность горя,

от задыхания твоих тире

до крови я откашливала горло.


Присутствием твоим: крала, несла,

брала себе тебя и воровала,

забыв, что ты – чужое, ты – нельзя,

ты – Богово, тебя у Бога мало.


Последней исхудалостию той,

добившею тебя крысиным зубом.

Благословенной родиной святой,

забывшею тебя в сиротстве грубом.


Возлюбленным тобою не к добру

вседобрым африканцем небывалым,

который созерцает детвору.

И детворою. И Тверским бульваром.


Твоим печальным отдыхом в раю,

где нет тебе ни ремесла, ни муки, —

клянусь убить елабугу твою,

Елабугой твоей, чтоб спали внуки,


старухи будут их стращать в ночи,

что нет её, что нет её, не зная:

«Спи, мальчик или девочка, молчи,

ужо придет елабуга слепая».


О, как она всей путаницей ног.

припустится ползти, так скоро, скоро.

Я опущу подкованный сапог

на щупальца её без приговора.


Утяжелив собой каблук, носок,

в затылок ей – и продержать подольше.

Детёнышей её зеленый сок

мне острым ядом опалит подошвы.


В хвосте ее созревшее яйцо

я брошу в землю, раз земля бездонна,

ни словом не обмолвясь про крыльцо

Марининого смертного бездомья.


И в этом я клянусь. Пока во тьме,

зловоньем ила, жабами колодца,

примеривая желтый глаз ко мне,

убить меня елабуга клянется.

Снегопад

Булату Окуджаве

Снегопад свое действие начал

и ещё до свершения тьмы

Переделкино переиначил

в безымянную прелесть зимы.


Дома творчества дикую кличку

он отринул и вытер с доски

и возвысил в полях электричку

до всемирного звука тоски.


Обманувши сады, огороды,

их ничтожный размер одолев,

возымела значенье природы

невеликая сумма дерев.


На горе, в тишине совершенной,

голос древнего пенья возник,

и уже не села́, а вселенной

ты участник и бедный должник.


Вдалеке, меж звездой и дорогой,

сам дивясь, что он здесь и таков,

пролетел лучезарно здоровый

и ликующий лыжник снегов.


Вездесущая сила движенья,

этот лыжник, земля и луна —

лишь причина для стихосложенья,

для мгновенной удачи ума.


Но, пока в снегопаданье строгом

ясен разум и воля свежа,

в промежутке меж звуком и словом

опрометчиво медлит душа.

Метель

Борису Пастернаку

Февраль – любовь и гнев погоды.

И, странно воссияв окрест,

великим севером природы

очнулась скудость дачных мест.


И улица в четыре дома,

открыв длину и ширину,

берёт себе непринужденно

весь снег вселенной, всю луну.


Как сильно вьюжит! Не иначе —

метель посвящена тому,

кто эти дерева и дачи

так близко принимал к уму.


Ручья невзрачное теченье,

сосну, понурившую ствол,

в иное он вовлек значенье

и в драгоценность перевел.


Не потому ль, в красе и тайне,

пространство, загрустив о нем,

той речи бред и бормотанье

имеет в голосе своём.


И в снегопаде, долго бывшем,

вдруг, на мгновенье, прервалась

меж домом тем и тем кладбищем

печали пристальная связь.

«Мне вспоминать сподручней, чем иметь…»

Мне вспоминать сподручней, чем иметь.

Когда сей миг и прошлое мгновенье

соединятся, будто медь и медь,

их общий звук и есть стихотворенье.


Как я люблю минувшую весну,

и дом, и сад, чья сильная природа

трудом горы держалась на весу

поверх земли, но ниже небосвода.


Люблю сейчас, но, подлежа весне,

я ощущала только страх и вялость

к объему моря, что в ночном окне

мерещилось и подразумевалось.


Когда сходились море и луна,

студил затылок холодок мгновенный,

как будто я, превысив чин ума,

посмела фамильярничать с Вселенной.


В суть вечности заглядывал балкон —

не слишком ли? Но оставалась радость,

что, возымев во времени былом

день нынешний, – за всё я отыграюсь.


Не наглость ли – при море и луне

их расточать и обмирать от чувства:

они живут воочью, как вчерне

и набело навек во мне очнутся.


Что происходит между тем и тем

мгновеньями? Как долго длится это —

в душе крепчает и взрослеет тень

оброненного в глушь веков предмета.


Не в этом ли разгадка ремесла,

чьи правила: смертельный страх и доблесть, —

блеск бытия изжить, спалить дотла

и выгадать его бессмертный отблеск?

Строка

Дорога, не скажу, куда…

Анна Ахматова

Пластинки глупенькое чудо,

проигрыватель – вздор какой,

и слышно, как невесть откуда,

из недр стеснённых, из-под спуда

корней, сопревших трав и хвой,

где закипает перегной,

вздымая пар до небосвода,

нет, глубже мыслимых глубин,

из пекла, где пекут рубин

и начинается природа, —

исторгнут, близится, и вот

донёсся бас земли и вод,

которым молвлено протяжно,

как будто вовсе без труда,

так легкомысленно, так важно:

«Дорога, не скажу, куда…»

Меж нами так не говорят,

нет у людей такого знанья,

ни вымыслом, ни наугад

тому не подыскать названья,

что мы, в невежестве своем,

строкой бессмертной назовём.

Семья и быт

Ане

Сперва дитя явилось из потёмок

небытия.

В наш узкий круг щенок

был приглашён для счастья.

А котёнок

не столько зван был, сколько одинок.


С небес в окно упал птенец воскресший.

В миг волшебства сама зажглась свеча:

к нам шёл сверчок, влача нежнейший скрежет,

словно возок с пожитками сверчка.


Так ширился наш круг непостижимый.

Все ль в сборе мы? Не думаю. Едва ль.

Где ты, грядущий новичок родимый?

Верти крылами! Убыстряй педаль!


Покуда вещи движутся в квартиры

по лестнице – мы отойдём и ждём.

Но всё ж и мы не так наги и сиры,

чтоб славной вещью не разжился дом.


Останься с нами, кто-нибудь, вошедший!

Ты сам увидишь, как по вечерам

мы возжигаем наш фонарь волшебный.

О смех! О лай! О скрип! О тарарам!


Старейшина в беспечном хороводе.

вполне бесстрашном, если я жива,

проговорюсь моей ночной свободе,

как мне страшна забота старшинства.


Куда уйти? Уйду лицом в ладони.

Стареет пёс. Сиротствует тетрадь.

И лишь дитя, всё больше молодое,

всё больше хочет жить и сострадать.


Давно уже в ангине, только ожил

от жара лоб, так тихо, что почти —

подумало, дитя сказало: – Ёжик,

прости меня, за всё меня прости.


И впрямь – прости, любая жизнь живая!

Твою, в упор глядящую звезду

не подведу: смертельно убывая,

вернусь, опомнюсь, буду, превзойду.


Витает, вырастая, наша стая,

блистая правом жить и ликовать,

блаженность и блаженство сочетая,

и всё это приняв за благодать.


Сверчок и птица остаются дома.

Дитя, собака, бледный кот и я

идём во двор и там непревзойденно

свершаем трюк на ярмарке житья.


Вкривь обходящим лужи и канавы,

несущим мысль про хлеб и молоко,

что нам пустей, что смехотворней славы?

Меж тем она дается нам легко.


Когда сентябрь, тепло, и воздух хлипок,

и все бегут с учений и работ,

нас осыпает золото улыбок

у станции метро «Аэропорт».

Заклинание

Не плачьте обо мне – я проживу

счастливой нищей, доброй каторжанкой,

озябшею на севере южанкой,

чахоточной да злой петербуржанкой

на малярийном юге проживу.


Не плачьте обо мне – я проживу

той хромоножкой, вышедшей на паперть,

тем пьяницей, поникнувшим на скатерть,

и этим, что малюет Божью Матерь,

убогим богомазом проживу.


Не плачьте обо мне – я проживу

той грамоте наученной девчонкой,

которая в грядущести нечёткой

мои стихи, моей рыжея чёлкой,

как дура будет знать. Я проживу.


Не плачьте обо мне – я проживу

сестры помилосердней милосердной,

в военной бесшабашности предсмертной,

да под звездой моею и пресветлой

уж как-нибудь, а всё ж я проживу.

Это я…

Е. Ю. и В. М. Россельс

Это я – в два часа пополудни

повитухой добытый трофей.

Надо мною играют на лютне.

Мне щекотно от палочек фей.

Лишь расплыв золотистого цвета

понимает душа – это я

в знойный день довоенного лета

озираю красу бытия.

«Буря мглою…» и баюшки-баю,

я повадилась жить, но, увы, —

это я от войны погибаю

под угрюмым присмотром Уфы.

Как белеют зима и больница!

Замечаю, что не умерла.

В облаках неразборчивы лица

тех, кто умерли вместо меня.

С непригожим голубеньким ликом,

еле выпростав тело из мук,


это я в предвкушенье великом

слышу нечто, что меньше, чем звук.

Лишь потом оценю я привычку

слушать вечную, точно прибой,

безымянных вещей перекличку

с именующей вещи душой.

Это я – мой наряд фиолетов,

я надменна, юна и толста,

но к предсмертной улыбке поэтов

я уже приучила уста.

Словно дрожь между сердцем и сердцем,

есть меж словом и словом игра.

Дело лишь за бесхитростным средством

обвести её вязью пера.

– Быть словам женихом и невестой! —

это я говорю и смеюсь.

Как священник в глуши деревенской,

я венчаю их тайный союз.

Вот зачем мимолетные феи

осыпали свой шелест и смех.

Лбом и певческим выгибом шеи,

о, как я не похожа на всех.

Я люблю эту мету несходства,

и, за дальней добычей спеша,


юной гончей мой почерк несётся,

вот настиг – и озябла душа.

Это я проклинаю и плачу.

Смотрит в щели людская молва.

Мне с небес диктовали задачу —

я её разрешить не смогла.

Я измучила упряжью шею.

Как другие плетут письмена —

я не знаю, нет сил, не умею,

не могу, отпустите меня.

Как друг с другом прохожие схожи.

Нам пора, лишь подует зима,

на раздумья о детской одёже

обратить вдохновенье ума.

Это я – человек-невеличка,

всем, кто есть, прихожусь близнецом,

сплю, покуда идёт электричка,

пав на сумку невзрачным лицом.

Мне не выпало лишней удачи,

слава Богу, не выпало мне

быть заслуженней или богаче

всех соседей моих по земле.

Плоть от плоти сограждан усталых,

хорошо, что в их длинном строю

в магазинах, в кино, на вокзалах

я последнею в кассу стою —

позади паренька удалого

и старухи в пуховом платке,

слившись с ними, как слово и слово

на моём и на их языке.

Рисунок

Борису Мессереру

Рисую женщину в лиловом.

Какое благо – рисовать

и не уметь! А ту тетрадь

с полузабытым полусловом

я выброшу! Рука вольна

томиться нетерпеньем новым.

Но эта женщина в лиловом

откуда? И зачем она

ступает по корням еловым

в прекрасном парке давних лет?

И там, где парк впадает в лес,

лесничий ею очарован.

Развязный! Как он смел взглянуть

прилежным взором благосклонным?

Та, в платье нежном и лиловом,

строга и продолжает путь.

Что мне до женщины в лиловом?

Зачем меня тоска берет,

что будет этот детский рот

ничтожным кем-то поцелован?

Зачем мне жизнь ее грустна?


В дому, ей чуждом и суровом,

родимая и вся в лиловом,

кем мне приходится она?

Неужто розовой, в лиловом,

столь не желавшей умирать, —

всё ж умереть?

А где тетрадь,

чтоб грусть мою упрочить словом?

Воспоминание о Ялте

Булату Окуджаве

В тот день случился праздник на земле.

Для ликованья все ушли из дома,

оставив мне два фонаря во мгле

по сторонам глухого водоёма.


Ещё и тем был сон воды храним,

что, намертво рождён из алебастра,

над ним то ль нетопырь, то ль херувим

улыбкой слабоумной улыбался.


Мы были с ним недальняя родня —

среди насмешек и неодобренья

он нежно передразнивал меня

значеньем губ и тщетностью паренья.


Внизу, в порту, в ту пору и всегда,

неизлечимо и неугасимо

пульсировала бледная звезда,

чтоб звать суда и пропускать их мимо.


Любовью жёгся и любви учил

вид полночи. Я заново дивилась

неистовству, с которым на мужчин

и женщин человечество делилось.


И в час, когда луна во всей красе

так припекала, что зрачок слезился,

мне так хотелось быть живой, как все,

иль вовсе мертвой, как дитя из гипса.


В удобном сходстве с прочими людьми

не сводничать чернилам и бумаге,

а над великим пустяком любви

бесхитростно расплакаться в овраге.


Так я сидела – при звезде в окне,

при скорбной лампе, при цветке в стакане.

И безутешно ластилось ко мне

причастий шелестящих пресмыканье.

«Предутренний час драгоценный…»

Предутренний час драгоценный

спасите, свеча и тетрадь!

В предсмертных потёмках за сценой

мне выпадет нынче стоять.


Взмыть голой циркачкой под купол!

Но я лишь однажды не лгу:

бумаге молясь неподкупной

и пристальному потолку.


Насильно я петь не умею,

но буду же наверняка,

мучительно выпростав шею

из узкого воротника.


Какой бы мне жребий ни выпал,

никто мне не сможет помочь.

Я знаю, как грозен мой выбор,

когда восхожу на помост.


Погибну без вашей любови,

погибну больней и скорей,

коль вслушаюсь в ваши ладони,

сочту их заслугой своей.


О, только б хвалы не возжаждать,

вернуться в родной неуют,

не ведая – дивным иль страшным —

удел мой потом назовут.


Очнуться живою на свете,

где будут во все времена

одни лишь собаки и дети

бедней и свободней меня.

«Однажды, покачнувшись на краю…»

Однажды, покачнувшись на краю

всего, что есть, я ощутила в теле

присутствие непоправимой тени,

куда-то прочь теснившей жизнь мою.


Никто не знал, лишь белая тетрадь

заметила, что я задула свечи,

зажжённые для сотворенья речи, —

без них я не желала умирать.


Так мучилась! Так близко подошла

к скончанью мук! Не молвила ни слова.

А это просто возраста иного

искала неокрепшая душа.


Я стала жить и долго проживу.

Но с той поры я му́кою земною

зову лишь то, что не воспето мною,

всё прочее – блаженством я зову.

«Собрались, завели разговор…»

Юрию Королеву

Собрались, завели разговор,

долго длились их важные речи.

Я смотрела на маленький двор,

чудом выживший в Замоскворечье.


Чтоб красу предыдущих времён

возродить, а пока, исковеркав,

изнывал и бранился ремонт,

исцеляющий старую церковь.


Любоваться ещё не пора:

купол слеп и весь вид не осанист,

но уже по каменьям двора

восхищённый бродил иностранец.


Я сидела, смотрела в окно,

тосковала, что жить не умею.

Слово «скоросшиватель» влекло

разрыдаться над жизнью моею.


Как вблизи расторопной иглы,

с невредимой травою зелёной,

с бузиною, затмившей углы,

уцелел этот двор непреклонный?


Прорастание мха из камней

и хмельных маляров перебранка

становились надеждой моей,

ободряющей вестью от брата.


Дочь и внучка московских дворов,

объявляю: мой срок не окончен.

Посреди сорока сороков

не иссякла душа-колокольчик.


О запекшийся в сердце моем

и зазубренный мной без запинки

белокаменный свиток имён

Маросейки, Варварки, Ордынки!


Я, как старые камни, жива.

Дождь веков нас омыл и промаслил.

На клею золотого желтка

нас возвёл незапамятный мастер.


Как живучие эти дворы,

уцелею и я, может статься.

Ну, а нет – так придут маляры.

А потом приведут чужестранца.

Медлительность

Надежде Яковлевне Мандельштам

Замечаю, что жизнь не прочна

и прервётся. Но как не заметить,

что не надо, пора не пришла

торопиться, есть время помедлить.


Прежде было – страшусь и спешу:

есмь сегодня, а буду ли снова?

И на казнь посылала свечу

ради тщетного смысла ночного.


Как умна – так никто не умен,

полагала. А снег осыпался.

И остался от этих времен

горб – натруженность среднего пальца.


Прочитаю добытое им —

лишь скучая, но не сострадая,

и прошу: тот, кто молод, – любим.

А тогда я была молодая.


Отбыла, отспешила. К душе

льнёт прилив незатейливых истин.

Способ совести избран уже

и теперь от меня не зависит.


Сам придет этот миг или год:

смысл нечаянный, нега, вершинность…

Только старости недостает.

Остальное уже совершилось.

«Что за мгновенье! Родное дитя…»

Что за мгновенье! Родное дитя

дальше от сердца, чем этот обычай:

красться к столу сквозь чащобу житья,

зренье возжечь и следить за добычей.

От неусыпной засады моей

не упасётся ни то и ни это.

Пав неминуемой рысью с ветвей,

вцепится слово в загривок предмета.

Эй, в небесах! Как ты любишь меня!

И, заточенный в чернильную склянку,

образ вселенной глядит из темна,

муча меня, как сокровище скрягу.

Так говорю я и знаю, что лгу.

Необитаема высь надо мною.

Гаснут два фосфорных пекла во лбу.

Лютый младенец кричит за стеною.

Спал, присосавшись к сладчайшему сну,

ухом не вел, а почуял измену.

Всё – лишь ему, ничего – ремеслу,

быть по сему, и перечить не смею.

Мне – только маленькой гибели звук:

это чернил перезревшая влага

вышибла пробку. Бессмысленный круг

букв нерожденных приемлет бумага.

Властвуй, исчадие крови моей!

Если жива – значит, я недалече.

Что же, не хуже других матерей

я – погубившая детище речи.

Чем я плачу́ за улыбку твою,

я любопытству людей не отвечу.

Лишь содрогнусь и глаза притворю,

если лицо моё в зеркале встречу.

Взойти на сцену

Пришла и говорю: как нынешнему снегу

легко лететь с небес в угоду февралю,

так мне в угоду вам легко взойти на сцену.

Не верьте мне, когда я это говорю.


О, мне не привыкать, мне не впервой, не внове

взять в кожу, как ожог, вниманье ваших глаз.

Мой голос, словно снег, вам упадает в ноги,

и он умрет, как снег, и обратится в грязь.


Неможется! Нет сил! Я отвергаю участь

явиться на помост с больничной простыни.

Какой мороз во лбу! Какой в лопатках ужас!

О, кто-нибудь, приди и время растяни!


По грани роковой, по острию каната —

плясунья, так пляши, пока не сорвалась.

Я знаю, что умру, но я очнусь, раз надо.

Так было всякий раз. Так будет в этот раз.


Исчерпана до дна пытливыми глазами,

на сведенье ушей я трачу жизнь свою.

Но тот, кто мной любим, всегда спокоен в зале.

Себя не сохраню, его не посрамлю.


Когда же я очнусь от суетного риска

неведомо зачем сводить себя на нет,

но скажет кто-нибудь: она была артистка,

и скажет кто-нибудь: она была поэт.


Измучена гортань кровотеченьем речи,

но весел мой прыжок из темноты кулис.

В одно лицо людей, всё явственней и резче,

сливаются черты прекрасных ваших лиц.


Я обращу в поклон нерасторопность жеста.

Нисколько мне не жаль ни слов, ни мук моих.

Достанет ли их вам для малого блаженства?

Не навсегда прошу – но лишь на миг, на миг…

«Сад еще не облетал…»

Сад еще не облетал,

только берёза желтела.

«Вот уж и август настал», —

я написать захотела.


«Вот уж и август настал», —

много ль ума в этой строчке, —

мне ль разобраться? На сад

осень влияла все строже.


И самодержец души

там, где исток звездопада,

повелевал: – Не пиши!

Августу славы не надо.


Слиткам последней жары

сыщешь эпитет не ты ли,

коль золотые шары,

видишь, и впрямь золотые.


Так моя осень текла.

Плод упадал переспелый.

Возле меня и стола

день угасал не воспетый.


В прелести действий земных

лишь тишина что-то значит.

Слишком развязно о них

бренное слово судачит.


Судя по хладу светил,

по багрецу перелеска,

Пушкин, октябрь наступил.

Сколько прохлады и блеска!


Лёд поутру обметал

ночью налитые лужи.

«Вот уж и август настал», —

ах, не дописывать лучше.


Бедствую и не могу

следовать вещим капризам.

Но золотится в снегу

августа маленький призрак.


Затвердевает декабрь.

Весело при снегопаде

слышать, как вечный диктант

вдруг достигает тетради…

«Бьют часы, возвестившие осень…»

Бьют часы, возвестившие осень:

тяжелее, чем в прошлом году,

ударяется яблоко оземь —

столько раз, сколько яблок в саду.


Этой музыкой, внятной и важной,

кто твердит, что часы не стоят?

Совершает поступок отважный,

но как будто бездействует сад.


Всё заметней в природе печальной

выраженье любви и родства,

словно ты – не свидетель случайный,

а виновник её торжества.

«Опять сентябрь, как тьму времён назад…»

Опять сентябрь, как тьму времён назад,

и к вечеру мужает юный холод.

Я в таинствах подозреваю сад:

все кажется – там кто-то есть и ходит.


Мне не страшней, а только веселей,

что призраком населена округа.

Я в доброте моих осенних дней

ничьи шаги приму за поступь друга.


Мне некого спросить: а не пора ль

списать в тетрадь – с последнею росою

траву и воздух, в зримую спираль

закрученный неистовой осою.


И вот ещё: вниманье чьих очей,

воспринятое некогда луною,

проделало обратный путь лучей

и на земле увиделось со мною?


Любой, чьё зренье вобрала луна,

свободен с обожаньем иль укором

иных людей, иные времена

оглядывать своим посмертным взором.


Не потому ль в сиянье и красе

так мучат нас её пустые камни?

О, знаю я, кто пристальней, чем все,

её посеребрил двумя зрачками!


Так я сижу, подслушиваю сад,

для вечности в окне оставив щёлку.

И Пушкина неотвратимый взгляд

ночь напролет мне припекает щёку.

Снимок

Улыбкой юности и славы

чуть припугнув, но не отторгнув,

от лени или для забавы

так села, как велел фотограф.


Лишь в благоденствии и лете,

при вечном детстве небосвода,

клянётся ей в Оспедалетти

апрель двенадцатого года.


Сложила на коленях руки,

глядит из кружевного нимба.

И тень её грядущей муки

защёлкнута ловушкой снимка.


С тем – через «ять» – сырым и нежным

апрелем слившись воедино,

как в янтаре окаменевшем,

она пребудет невредима.


И запоздалый соглядатай

застанет на исходе века

тот профиль нежно-угловатый,

вовек сохранный в сгустке света.


Какой покой в нарядной даме,

в чьём чётком облике и лике

прочесть известие о даре

так просто, как названье книги.


Кто эту горестную мету,

оттиснутую без помарок,

и этот лоб, и чёлку эту

себе выпрашивал в подарок?


Что ей самой в её портрете?

Пожмёт плечами, как угодно!

И выведет: «Оспедалетти.

Апрель двенадцатого года».


Как на земле свежо и рано!

Грядущий день, дай ей отсрочку!

Пускай она допишет: «Анна

Ахматова», – и капнет точку.

«Я вас люблю, красавицы столетий…»

Я вас люблю, красавицы столетий,

за ваш небрежный выпорх из дверей,

за право жить, вдыхая жизнь соцветий

и на плечи накинув смерть зверей.


Ещё за то, что, стиснув створки сердца,

клад бытия не отдавал моллюск,

открыть и вынуть – вот простое средство

быть в жемчуге при свете бальных люстр.


Как будто мало ямба и хорея

ушло на ваши души и тела,

на каторге чужой любви старея,

о, сколько я стихов перевела!


Капризы ваши, шеи, губы, щёки,

смесь чудную коварства и проказ —

я всё воспела, мы теперь в расчете,

последний раз благословляю вас!


Кто знал меня, тот знает, кто нимало

не знал – поверит, что я жизнь мою,

всю напролёт, навытяжку стояла

пред женщиной, да и теперь стою.


Не время ли присесть, заплакать, с места

не двинуться? Невмочь мне, говорю,

быть тем, что есть, и вожаком семейства,

вобравшего зверьё и детвору.


Наскучило чудовищем бесполым

быть, другом, братом, сводником, сестрой,

то враждовать, то нежничать с глаголом,

пред тем, как стать травою и сосной.


Машинки, взятой в ателье проката,

подстрочников и прочего труда

я не хочу! Я делаюсь богата,

неграмотна, пригожа и горда.


Я выбираю, поступясь талантом,

стать оборотнем с розовым зонтом,

с кисейным бантом и под ручку с франтом.

А что есть ямб – знать не хочу о том!


Лукавь, мой франт, опутывай, не мешкай!

Я скрою от незрячести твоей,

какой повадкой и какой усмешкой

владею я – я, друг моих друзей.


Красавицы, ах, это всё неправда!

Я знаю вас – вы верите словам.

Неужто я покину вас на франта?

Он и в подруги не годится вам.


Люблю, когда, ступая, как летая,

проноситесь, смеясь и лепеча.

Суть женственности вечно золотая

всех, кто поэт, священная свеча.


Обзавестись бы вашими правами,

чтоб стать, как вы, и в этом преуспеть!

Но кто, как я, сумеет встать пред вами?

Но кто, как я, посмеет вас воспеть?

«Теперь о тех, чьи детские портреты…»

Теперь о тех, чьи детские портреты

вперяют в нас неукротимый взгляд:

как в рекруты, забритые в поэты,

те стриженые девочки сидят.


У, чудища, в которых всё нечетко!

Указка им – лишь наущенье звёзд.

Не верьте им, что кружева и чёлка.

Под чёлкой – лоб. Под кружевами – хвост.


И не хотят, а притворятся ловко.

Простак любви влюбиться норовит.

Грозна, как Дант, а смотрит, как плутовка.

Тать мглы ночной, «мне страшно!» – говорит.


Муж несравненный! Удели ей ада.

Терзай, покинь, всю жизнь себя кори.

Ах, как ты глуп! Ей лишь того и надо:

дай ей страдать – и хлебом не корми!


Твоя измена ей сподручней ласки.

Когда б ты знал, прижав её к груди:

всё, что ты есть, она предаст огласке

на столько лет, сколь есть их впереди.


Кто жил на белом свете и мужского

был пола, знает, как судьба прочна

в нас по утрам: иссохло в горле слово,

жить надо снова, ибо ночь прошла.


А та, что спит, смыкая пуще веки, —

что ей твой ад, когда она в раю?

Летит, минуя там, в надзвездном верхе,

твой труд, твой долг, твой грех, твою семью.


А всё ж – пора. Стыдясь, озябнув, мучась,

напялит прах вчерашнего пера

и – прочь, одна, в бесхитростную участь

жить, где жила, где жить опять пора.


Те, о которых речь, совсем иначе

встречают день. В его начальной тьме,

о, их глаза, – как рысий фосфор, зрячи,

и слышно: бьется сильный пульс в уме.


Отважно смотрит! Влюблена в сегодня!

Вчерашний день ей не в науку. Ты —

здесь ни при чём. Её душа свободна.

Ей весело, что листья так жёлты.


Ей важно, что тоскует звук о звуке.

Что ты о ней – ей это всё равно.

О муке речь. Но в степень этой му́ки

тебе вовек проникнуть не дано.


Ты мучил женщин, ты был смел и волен,

вчера шутил – уже не помнишь с кем.

Отныне будешь, славный муж и воин,

там, где Лаура, Беатриче, Керн.


По октябрю, по болдинской аллее

уходит вдаль, слезы не обронив, —

нежнее женщин и мужчин вольнее,

чтоб заплатить за тех и за других.

Ожидание ёлки

Благоволите, сестра и сестра,

дочери Елизавета и Анна,

не шелохнуться! О, как еще рано,

как неподвижен канун волшебства!


Елизавета и Анна, ни-ни,

не понукайте мгновенья, покуда

медленный бег неизбежного чуда

сам не настигнет крыла беготни.


Близится тройки трёхглавая тень,

Пущей минует сугробы и льдины.

Елизавета и Анна, едины

миг предвкушенья и возраст детей.


Смилуйся, немилосердная мать!

Зверь добродушный, пришелец желанный,

сжалься над Елизаветой и Анной,

выкажи вечнозеленую масть.


Елизавета и Анна, скорей!

Всё вам верну, ничего не отнявши.

Грозно-живучее шествие наше

медлит и ждет у закрытых дверей.


Пусть посидит взаперти благодать,

изнемогая и свет исторгая.

Елизавета и Анна, какая

радость – мучительно радости ждать!


Древо взирает на дочь и на дочь.

Надо ль бедой расплатиться за это?

Или же, Анна и Елизавета,

так нам сойдёт в новогоднюю ночь?


Жизнь, и страданье, и всё это – ей,

той, чьей свечой мы сейчас осиянны.

Кто это?

Елизаветы и Анны

крик: – Это ель! Это ель! Это ель!

«Как никогда, беспечна и добра…»

Борису Мессереру

Как никогда, беспечна и добра,

я вышла в снег арбатского двора,

а там такое было: там светало!

Свет расцветал сиреневым кустом,

и во дворе, недавно столь пустом,

вдруг от детей светло и тесно стало.


Ирландский сеттер, резвый, как огонь,

затылок свой вложил в мою ладонь,

щенки и дети радовались снегу,

в глаза и губы мне попал снежок,

и этот малый случай был смешон,

и всё смеялось и склоняло к смеху.


Как в этот миг любила я Москву

и думала: чем дольше я живу,

тем проще разум, тем душа свежее.

Вот снег, вот дворник, вот дитя бежит —

всё есть и воспеванью подлежит,

что может быть разумней и священней?


День жизни, как живое существо,

стоит и ждёт участья моего,

и воздух дня мне кажется целебным.

Ах, мало той удачи, что – жила,

я совершенно счастлива была

в том переулке, что зовётся Хлебным.

Дом

Борису Мессереру

Я вам клянусь: я здесь бывала!

Бежала, позабыв дышать.

Завидев снежного болвана,

вздыхала, замедляла шаг.


Непрочный памятник мгновенью,

снег рукотворный на снегу,

как ты, жива на миг, а верю,

что жар весны превозмогу.


Бесхитростный прилив народа

к витринам – празднество сулил.

Уже Никитские ворота

разверсты были, снег валил.


Какой полёт великолепный,

как сердце бедное неслось

вдоль Мерзляковского – и в Хлебный,

сквозняк – навылет, двор – насквозь.


В жару предчувствия плохого

поступка до скончанья лет —

в подъезд, где ветхий лак плафона

так трогателен и нелеп.


Как опрометчиво, как пылко

я в дом влюбилась! Этот дом

набит, как детская копилка,

судьбой людей, добром и злом.


Его жильцов разнообразных,

которым не было числа,

подвыпивших, поскольку праздник,

я близко к сердцу приняла.


Какой разгадки разум жаждал,

подглядывая с добротой

неистовую жизнь сограждан,

их сложный смысл, их быт простой?


Пока таинственная бытность

моя в том доме длилась, я

его старухам полюбилась

по милости житья-бытья.


В печальном лифте престарелом

мы поднимались, говоря

о том, как тяжко старым телом

терпеть погоду декабря.


В том декабре и в том пространстве

душа моя отвергла зло,

и все казались мне прекрасны,

и быть иначе не могло.


Любовь к любимому есть нежность

ко всем вблизи и вдалеке.

Пульсировала бесконечность

в груди, в запястье и в виске.


Я шла, ущелья коридоров

меня заманивали в глубь

чужих печалей, свадеб, вздоров,

в плач кошек, в лепет детских губ.


Мне – выше, мне – туда, где должен

пришелец взмыть под крайний свод,

где я была, где жил художник,

где ныне я, где он живёт.


Его диковинные вещи

воспитаны, как существа.

Глаголет их немое вече

о чистой тайне волшебства.


Тот, кто собрал их воедино,

был не корыстен, не богат.

Возвышенная вещь родима

душе, как верный пёс иль брат.


Со свалки времени былого

возвращены и спасены,

они печально и беззлобно

глядят на спешку новизны.


О, для раската громового

так широко открыт раструб,

Четыре вещих граммофона

во тьме причудливо растут.


Я им родня, я погибаю

от нежности, когда вхожу,

я так же шею выгибаю

и так же голову держу.


Я, как они, витиевата,

и горла обнажен проём.

Звук незапамятного вальса

сохранен в голосе моём.


Не их ли зов меня окликнул,

и не они ль меня влекли

очнуться в грозном и великом

недоумении любви?


Как добр, кто любит, как огромен,

как зряч к значенью красоты!

Мой город, словно новый город,

мне предъявил свои черты.


Смуглей великого арапа

восходит ночь. За что мне честь —

в окно увидеть два Арбата:

и тот, что был, и тот, что есть?


Лиловой гроздью виснет сумрак.

Вот стул – капризник и чудак.

Художник мой портрет рисует

и смотрит остро, как чужак.


Уже считая катастрофой

уют, столь полный и смешной,

ямб примеряю пятистопный

к лицу, что так любимо мной.


Я знаю истину простую:

любить – вот верный путь к тому,

чтоб человечество вплотную

приблизить к сердцу и уму.


Всегда быть не хитрей, чем дети,

не злей, чем дерево в саду,

благословляя жизнь на свете

заботливей, чем жизнь свою.


Так я жила былой зимою.

Ночь разрасталась, как сирень,

и всё играла надо мною

печали сильная свирель.


Был дом на берегу бульвара.

Не только был, но ныне есть.

Зачем твержу: я здесь бывала,

а не твержу: я ныне здесь?


Ещё жива, еще любима,

всё это мне сейчас дано,

а кажется, что это было

и кончилось давным-давно…

«Потом я вспомню, что была жива…»

Б.М.

Потом я вспомню, что была жива,

зима была и падал снег, жара

стесняла сердце, влюблена была —

в кого? во что?

Был дом на Поварской

(теперь зовут иначе) … День-деньской,

ночь напролёт я влюблена была —

в кого? во что?

В тот дом на Поварской,

в пространство, что зовётся мастерской

художника.

Художника дела

влекли наружу, в стужу. Я ждала

его шагов. Смеркался день в окне.

Потом я вспомню, что казался мне

труд ожиданья целью бытия,

но и тогда соотносила я

насущность чудной нежности – с тоской

грядущею… А дом на Поварской —

с немыслимым и неизбежным днем,

когда я буду вспоминать о нём…

«Завидна мне извечная привычка…»

Завидна мне извечная привычка

быть женщиной и мужнею женою,

но уж таков присмотр небес за мною,

что ничего из этого не вышло.


Храни меня, прищур неумолимый,

в сохранности от всех благополучий,

но обойди твоей опекой жгучей

двух девочек, замаранных малиной.


Ещё смеются, рыщут в листьях ягод

и вдруг, как я, глядят с такой же грустью.

Как все, хотела – и поила грудью,

хотела – мёдом, а вспоила – ядом.


Непоправима и невероятна

в их лицах мета нашего единства.

Уж коль ворона белой уродится,

не дай ей Бог, чтоб были воронята.


Белеть – нелепо, а чернеть – не ново,

чернеть – недолго, а белеть – безбрежно.

Всё более я пред людьми безгрешна,

всё более я пред детьми виновна.

«Я завидую ей – молодой…»

Анне Ахматовой

Я завидую ей – молодой

и худой, как рабы на галере:

горячей, чем рабыни в гареме,

возжигала зрачок золотой

и глядела, как вместе горели

две зари по-над невской водой.


Это имя, каким назвалась,

потому что сама захотела, —

нарушенье черты и предела

и востока незваная власть,

так – на северный край чистотела

вдруг – персидской сирени напасть.


Но её и мое имена

были схожи основой кромешной,

лишь однажды взглянула с усмешкой,

как метелью лицо обмела.

Что же было мне делать – посмевшей

зваться так, как назвали меня?


Я завидую ей – молодой

до печали, но до упаданья

головою в ладонь, до страданья

я завидую ей же – седой

в час, когда не прервали свиданья

две зари по-над невской водой.


Да, как колокол, грузной, седой,

с вещим слухом, окликнутым зовом:

то ли голосом чьим-то, то ль звоном,

излученным звездой и звездой,

с этим неописуемым зобом,

полным песни, уже неземной.


Я завидую ей – меж корней,

нищей пленнице рая и ада.

О, когда б я была так богата,

что мне прелесть оставшихся дней?

Но я знаю, какая расплата

за судьбу быть не мною, а ей.

«Какое блаженство, что блещут снега…»

Какое блаженство, что блещут снега,

что холод окреп, а с утра моросило,

что дико и нежно сверкает фольга

на каждом углу и в окне магазина.


Пока серпантин, мишура, канитель

восходят над скукою прочих имуществ,

томительность предновогодних недель

терпеть и сносить – что за дивная участь!


Какая удача, что тени легли

вкруг ёлок и елей, цветущих повсюду,

и вечнозелёная новость любви

душе внушена и прибавлена к чуду.


Откуда нагрянули нежность и ель,

где прежде таились и как сговорились!

Как дети, что ждут у заветных дверей,

я ждать позабыла, а двери открылись.


Какое блаженство, что надо решать,

где краше затеплится шарик стеклянный,

и только любить, только ель наряжать

и созерцать этот мир несказанный…

«Стихотворения чудный театр…»

Стихотворения чудный театр,

нежься и кутайся в бархат дремотный.

Я – ни при чем, это занят работой

чуждых божеств несравненный талант.


Я – лишь простак, что извне приглашен

для сотворенья стороннего действа.

Я не хочу! Но меж звездами где-то

грозную палочку взял дирижёр.


Стихотворения чудный театр,

нам ли решать, что сегодня сыграем?

Глух к наставленьям и недосягаем

в музыку нашу влюбленный тиран.


Что он диктует? И есть ли навес —

нас упасти от любви его лютой?

Как помыкает безграмотной лютней

безукоризненный гений небес!


Стихотворения чудный театр,

некого спрашивать: вместо ответа —

му́ка, когда раздирают отверстья

труб – для рыданья и губ – для тирад.


Кончено! Лампы огня не таят.

Вольно! Прощаюсь с божественным игом.

Вкратце – всей жизнью и смертью – разыгран

стихотворения чудный театр.

«Я столько раз была мертва…»

Гие Маргвелашвили

Я столько раз была мертва

иль думала, что умираю,

что я безгрешный лист мараю,

когда пишу на нем слова.


Меня терзали жизнь, нужда,

страх поутру, что всё сначала.

Но Грузия меня всегда

звала к себе и выручала.


До чудных слез любви в зрачках

и по причине неизвестной,

о, как, когда б вы знали, – как

меня любил тот край прелестный.


Тифлис, не знаю, невдомёк —

каким родителем суровым

я брошена на твой порог

подкидышем большеголовым?


Тифлис, ты мне не объяснял

и я ни разу не спросила:

за что дарами осыпал

и мне же говорил «спасибо»?


Какую жизнь ни сотворю

из дней грядущих, из тумана, —

чтоб отслужить любовь твою,

всё будет тщетно или мало…

«Я знаю, всё будет: архивы, таблицы…»

Я знаю, всё будет: архивы, таблицы…

Жила-была Белла… потом умерла…

И впрямь я жила! Я летела в Тбилиси,

где Гия и Шура встречали меня.


О, длилось бы вечно, что прежде бывало:

с небес упадал солнцепёк проливной,

и не было в городе этом подвала,

где Гия и Шура не пили со мной.


Как свечи, мерцают родимые лица.

Я пла́чу, и влажен мой хлеб от вина.

Нас нет, но в крутых закоулках Тифлиса

мы встретимся: Гия, и Шура, и я.


Счастливица, знаю, что люди другие

в другие помянут меня времена.

Спасибо! – Да тщетно: как Шура и Гия,

никто никогда не полюбит меня.

«Деревни Бёхово крестьянин…»

Деревни Бёхово крестьянин…

А звался как и жил когда —

всё мох сокрыл, затмил кустарник,

размыла долгая вода.

Не вычитать из недомолвок

непрочного известняка:

вдруг, бедный, он остался молод?

Да, лишь одно наверняка

известно.

И не больше вздора

всё прочее, на что строку

потратить лень.

Дождь.

С косогора

вид на Тарусу и Оку.

Путник

Анели Судакевич

Прекрасной медленной дорогой

иду в Алёкино (оно

зовет себя: Алекино́),

и дух мой, мерный и здоровый,

мне внове, словно не знаком

и, может быть, не современник

мне тот, по склону, сквозь репейник,

в Алёкино за молоком

бредущий путник. Да туда ли,

затем ли, ныне ль он идет,

врисован в луг и небосвод

для чьей-то думы и печали?

Я – лишь сейчас, в сей миг, а он —

всегда: пространства завсегдатай,

подошвами худых сандалий

осуществляет ход времен

вдоль вечности и косогора.

Приняв на лоб припёк огня

небесного, он от меня

всё дальше и – исчезнет скоро.


Смотрю вослед своей душе,

как в сумерках на убыль света,

отсутствую и брезжу где-то

то ли ещё, то ли уже.


И, выпроставшись из артерий,

громоздких пульсов и костей,

вишу, как стайка новостей,

в ночи не принятых антенной.


Моё сознанье растолкав

и заново его туманя

дремотной речью, тетя Маня

протягивает мне стакан

парной и первобытной влаги.

Сижу. Смеркается. Дождит.

Я вновь жива и вновь должник

вдали белеющей бумаги.

Старуха рада, что зятья

убрали сено. Тишь. Беспечность.

Течёт, впадая в бесконечность,

журчание житья-бытья.

И снова путник одержимый

вступает в низкую зарю,

и вчуже долго я смотрю

на бег его непостижимый.


Непоправимо сир и жив,

он строго шествует куда-то,

как будто за красу заката

на нём ответственность лежит.

Приметы мастерской

Б.М.

О гость грядущий, гость любезный!

Под этой крышей поднебесной,

которая одной лишь бездной

всевышней мглы превзойдена,

там, где четыре граммофона

взирают на тебя с амвона,

пируй и пей за время оно,

за граммофоны, за меня!


В какой немыслимой отлучке

я ныне пребываю, – лучше

не думать! Ломаной полушки

жаль на помин души моей,

коль не смогу твой пир обильный

потешить шуткой замогильной

и, как всеведущий Вергилий,

тебя не встречу у дверей.


Войди же в дом неимоверный,

где быт – в соседях со вселенной,

где вечности озноб мгновенный

был ведом людям и вещам

и всплеск серебряных сердечек

о сквозняке пространств нездешних

гостей, когда-то здесь сидевших,

таинственно оповещал.


У ног, взошедших на Голгофу,

доверься моему глаголу

и, возведя себя на гору

поверх шестого этажа,

благослови любую малость,

почти предметов небывалость,

не смей, чтобы тебя боялась

шарманки детская душа.


Сверкнет ли в окнах луч закатный,

всплакнёт ли ящик музыкальный

иль призрак севера печальный

вдруг вздыбит желтизну седин —

пусть реет над юдолью скушной

дом, как заблудший шар воздушный,

чтоб ты, о гость мой простодушный,

чужбину неба посетил…

«Вот не такой, как двадцать лет назад…»

Вот не такой, как двадцать лет назад,

а тот же день. Он мною в половине

покинут был, и сумерки на сад

тогда не пали и падут лишь ныне.


Барометр, своим умом дошед

до истины, что жарко, тем же делом

и мненьем занят. И оса дюшес

когтит и гложет ненасытным телом.


Я узнаю пейзаж и натюрморт.

И тот же некто около почтамта

до сей поры конверт не надорвёт,

страшась, что весть окажется печальна.


Всё та же в море бледность пустоты.

Купальщик, тем же опаленный светом,

переступает моря и строфы

туманный край, став мокрым и воспетым.


Соединились море и пловец,

кефаль и чайка, ржавый мёд и жало.

И у меня своя здесь жертва есть:

вот след в песке – здесь девочка бежала.


Я помню – ту, имевшую в виду

писать в тетрадь до сини предрассветной.

Я медленно навстречу ей иду —

на двадцать лет красивей и предсмертней.


– Всё пишешь, – я с усмешкой говорю.

Брось, отступись от рокового дела.

Как я жалею молодость твою.

И как нелепо ты, дитя, одета.


Как тщетно всё, чего ты ждёшь теперь.

Всё будет: книги, и любовь, и слава.

Но страшен мне канун твоих потерь.

Молчи. Я знаю. Я имею право.


И ты надменна к прочим людям. Ты

не можешь знать того, что знаю ныне:

в чудовищных веригах немоты

оплачешь ты свою вину пред ними.


Беги не бед – сохранности от бед.

Страшись тщеты смертельного излишка.

Ты что-то важно говоришь в ответ,

но мне – тебя, тебе – меня не слышно.

Таруса

Марине Цветаевой

I

Какая зелень глаз вам свойственна, однако…

И тьмы подошв – такой травы не изомнут.

С откоса на Оку вы глянули когда-то:

на дне Оки лежит и смотрит изумруд.


Какая зелень глаз вам свойственна, однако…

Давно из-под ресниц обронен изумруд.

Или у вас – ронять в Оку и в глушь оврага

есть что-то зеленей, не знаю, как зовут?


Какая зелень глаз вам свойственна, однако…

Чтобы навек вселить в пространство изумруд,

вам стоило взглянуть и отвернуться: надо

спешить, уже темно и ужинать зовут.

II

Здесь дом стоял. Столетие назад

был день: рояль в гостиной водворили,

ввели детей, открыли окна в сад,

где ныне лют ревнитель викторины.


Ты победил. Виктория – твоя.

Вот здесь был дом, где ныне танцплощадка,

площадка-танц, иль как ее… Видна

звезда небес, как бред и опечатка


в твоем дикоязычном букваре.

Ура, ты победил, недаром злился

и морщил лоб при этих – в серебре,

безумных и недремлющих из гипса.


Дом отдыха – и отдыхай, старик.

Прости меня. Ты не виновен вовсе,

что вижу я, как дом в саду стоит

и музыка витает окон возле.

III

Морская – так иди в свои моря!

Оставь меня, скитайся вольной птицей!

Умри во мне, как в мире умерла,

темно и тесно быть твоей темницей.


Мне негде быть, хоть всё это – мое.

Я узнаю твою неблагосклонность

к тому, что спёрто, замкнуто, мало.

Ты – рвущийся из душной кожи лотос.


Ступай в моря! Но коль уйдешь с земли,

я без тебя не уцелею. Разве —

как чешуя, в которой нет змеи:

лишь стройный воздух, вьющийся в пространстве.

IV

Молчали той, зато хвалима эта.

И то сказать – иные времена:

не вняли крику, но целуют эхо,

к ней опоздав, благословив меня.


Зато, ее любившие, брезгливы

ко мне чернила, и тетрадь гола.

Рак на безрыбье или на безглыбье

пригорок – вот вам рыба и гора.


Людской хвале внимая, разум слепнет.

Пред той потупясь, коротаю дни

и слышу вдруг: не осуждай за лепет

живых людей – ты хуже, чем они.


Коль нужно им, возглыбься над низиной

их бедных бед, а рыбья немота

не есть ли крик, неслышимый, но зримый,

оранжево запекшийся у рта.

V

Растает снег. Я в зоопарк схожу.

С почтением и холодком по коже

увижу льва и: – Это лев! – скажу.

Словечко и предметище не схожи.


А той со львами только веселей!

Ей незачем заискивать при встрече

с тем, о котором вымолвит: – Се лев. —

Какая львиность норова и речи!


Я целовала крутолобье волн,

просила море: – Притворись водою!

Страшусь тебя, словно изгнали вон

в зыбь вечности с невнятною звездою.


Та любит твердь за тернии пути,

пыланью брызг предпочитает пыльность

и скажет: – Прочь! Мне надобно пройти. —

И вот проходит – море расступилось.

VI

Как знать, вдруг – мало, а не много:

невхожести в уют, в приют

такой, что даже и острога

столь бесприютным не дают;


мгновения: завидев Блока,

гордыней скул порозоветь,

как больно смотрит он, как блёкло,

огромную приемля весть

из детской ручки;


ручки этой,

в страданье о которой спишь,

безумием твоим одетой

в рассеянные грёзы спиц;


расчета: властью никакою

немыслимо пресечь твою

гортань и можно лишь рукою

твоею, —


мало, говорю,

всего, чтоб заплатить за чудный

снег, осыпавший дом Трёхпрудный,

и пруд, и труд коньков нетрудный,

а гений глаза изумрудный

всё знал и всё имел в виду.


Две барышни, слетев из детской

светёлки, шли на мост Кузнецкий

с копейкой удалой купецкой:

Сочельник, нужно наконец-то

для ёлки приобресть звезду.


Влекла их толчея людская,

пред строгим Пушкиным сникая,

от Елисеева таская

кульки и свёртки, вся Тверская —

в мигании, во мгле, в огне.


Всё время важно и вельможно

шёл снег, себя даря и множа.

Серёжа, поздно же, темно же!

Раз так пройти, а дальше – можно

стать прахом неизвестно где.

«Не добела раскалена…»

Не добела раскалена,

и все-таки уже белеет

ночь над Невою.

Ум болеет

тоской и негой молодой.

Когда о купол золотой

луч разобьется предрассветный

и лето входит в Летний сад,

каких наград, каких услад

иных

просить у жизни этой?

Возвращение из Ленинграда

Всё б глаз не отрывать от города Петрова,

гармонию читать во всех его чертах

и думать: вот гранит, а дышит, как природа…

Да надобно домой. Перрон. Подъезд. Чердак.


Былая жизнь моя – предгорье сих ступеней.

Как улица стара, где жили повара.

Развязно юн пред ней пригожий дом столетний.

Светает, а луна трудов не прервала.


Как велика луна вблизи окна. Мы сами

затеяли жильё вблизи небесных недр.

Попробуем продлить привал судьбы в мансарде:

ведь выше – только глушь, где нас с тобою нет.


Плеск вечности в ночи подтачивает стены

и зарится на миг, где рядом ты и я.

Какая даль видна! И коль взглянуть острее,

возможно различить границу бытия.


Вселенная в окне – букварь для грамотея,

читаю по складам и не хочу прочесть.

Объятую зарей, дымами и метелью,

как я люблю Москву, покуда время есть.


И давешняя мысль – не больше безрассудства.

Светает на глазах, всё шире, всё быстрей.

Уже совсем светло. Но, позабыв проснуться,

простёр Тверской бульвар цепочку фонарей.

«То снился он тебе, а ныне ты – ему…»

Мне Тифлис горбатый снится…

Осип Мандельштам

То снился он тебе, а ныне ты – ему.

И жизнь твоя теперь – Тифлиса сновиденье.

Поскольку город сей непостижим уму,

он нам при жизни дан в посмертные владенья.


К нам родина щедра, чтоб голос отдыхал,

когда поет о ней. Перед дорогой дальней

нам всё же дан привал, когда войдем в духан,

где чем душа светлей, тем пение печальней.


Клянусь тебе своей склоненной головой

и воздухом, что весь – душа Галактиона,

что город над Курой – всё милосердней твой,

ты в нём не меньше есть, чем был во время оно.


Чем наш декабрь белей, когда роняет снег,

тем там платан красней, когда роняет листья.

Пусть краткому «теперь» был тесен белый свет,

пространному «потом» – достаточно Тифлиса.

Памяти Генриха Нейгауза

Что – музыка? Зачем? Я – не искатель му́ки.

Я всё нашла уже и всё превозмогла.

Но быть живой невмочь при этом лишнем звуке,

о мука мук моих, о музыка моя.


Излишек музык – две. Мне – и одной довольно,

той, для какой пришла, была и умерла.

Но всё это – одно. Как много и как больно.

Чужая – и не тронь, о музыка моя.


Что нужно остриям органа? При орга́не

я знала, что распят, кто, говорят, распят.

О музыка, вся жизнь – с тобою пререканье,

и в этом смысл двойной моих услад-расплат.


Единожды жила – и дважды быть убитой?

Мне, впрочем, – впору. Жизнь так сладостно мала.

Меж музыкой и мной был музыкант любимый.

Ты – лишь затем моя, о музыка моя.


Нет, ты есть он, а он – тебя предрекший рокот,

Он проводил ко мне всё то, что ты рекла.

Как папоротник тих, как проповедник кроток

и – краткий острый свет, опасный для зрачка.


Увидела: лицо и бархат цвета… цвета? —

зелёного, слабей, чем блеск и изумруд:

как тина или мох. И лишь при том здесь это,

что совершенен он, как склон, как холм, как пруд —


столь тихие вблизи громокипящей распри.

Не мне её прощать: мне та земля мила,

где Гёте, Рейн, и он, и музыка – прекрасны,

Германия моя, гармония моя.


Вид музыки так прост: он схож с его улыбкой.

Ещё там были: шум, бокалы, торжество,

тот ученик его прельстительно великий,

и я – какой ни есть, но ученик его.

«Твой случай таков, что мужи этих мест и предместий…»

В. Высоцкому

Твой случай таков, что мужи этих мест и предместий

белее Офелии бродят с безумьем во взоре.

Нам, виды видавшим, ответствуй, как деве прелестной:

так – быть? или – как? что решил ты в своем Эльсиноре?


Пусть каждый в своем Эльсиноре решает, как может.

Дарующий радость, ты – щедрый даритель страданья.

Но Дании всякой, нам данной, тот славу умножит,

кто подданных душу возвысит до слёз, до рыданья.


Спасение в том, что сумели собраться на площадь

не сборищем сброда, бегущим глазеть на Нерона,

а стройным собором собратьев, отринувших пошлость.

Народ невредим, если боль о Певце – всенародна.


Народ, народившись, – не неуч, он ныне и присно —

не слушатель вздора и не покупатель вещицы.

Певца обожая, – расплачемся. Доблестна тризна.

Так – быть или как? Мне как быть? Не взыщите.


Хвалю и люблю не отвергшего гибельной чаши.

В обнимку уходим – всё дальше, всё выше, всё чище.

Не скаредны мы, и сердца разбиваются наши.

Лишь так справедливо. Ведь если не наши – то чьи же?

Сад

Василию Аксенову

Я вышла в сад, но глушь и роскошь

живут не здесь, а в слове: «сад».

Оно красою роз возросших

питает слух, и нюх, и взгляд.


Просторней слово, чем окрестность:

в нём хорошо и вольно, в нём

сиротство саженцев окрепших

усыновляет чернозём.


Рассада неизвестных новшеств,

о, слово «сад» – как садовод,

под блеск и лязг садовых ножниц

ты длишь и множишь свой приплод.


Вместилась в твой объём свободный

усадьба и судьба семьи,

которой нет, и той садовой

потёрто-белый цвет скамьи.


Ты плодороднее, чем почва,

ты кормишь корни чуждых крон,

ты – дуб, дупло, Дубровский, почта

сердец и слов: любовь и кровь.


Твоя тенистая чащоба

всегда темна, но пред жарой

зачем потупился смущённо

влюблённый зонтик кружевной?


Не я ль, искатель ручки вялой,

колено гравием красню?

Садовник нищий и развязный,

чего ищу, к чему клоню?


И, если вышла, то куда я

всё ж вышла? Май, а грязь прочна.

Я вышла в пустошь захуданья

и в ней прочла, что жизнь прошла.


Прошла! Куда она спешила?

Лишь губ пригубила немых

сухую му́ку, сообщила,

что всё – навеки, я – на миг.


На миг, где ни себя, ни сада

я не успела разглядеть.

«Я вышла в сад», – я написала.

Я написала? Значит, есть


хоть что-нибудь? Да, есть, и дивно,

что выход в сад – не ход, не шаг.

Я никуда не выходила.

Я просто написала так:

«Я вышла в сад»…

Ладыжино

Владимиру Войновичу

Я этих мест не видела давно.

Душа во сне глядит в чужие краи

на тех, моих, кого люблю, кого

у этих мест и у меня – украли.


Душе во сне в Баварию глядеть

досуга нет – но и вчера глядела.

Я думала, когда проснулась здесь:

душе не внове будет взмыв из тела.


Так вот на что я променяла вас,

друзья души, обобранной разбоем.

К вам солнце шло. Мой день вчерашний гас.

Вы – за Окой, вон там, за тёмным бором.


И ваши слёзы видели в ночи

меня в Тарусе, что одно и то же.

Нашли меня и долго прочь не шли.

Чем сон нежней, тем пробужденье строже.


Вот новый день, который вам пошлю —

оповестить о сердца разрыванье,

когда иду по снегу и по льду

сквозь бор и бездну между мной и вами.


Так я вхожу в Ладыжино. Просты

черты красы и бедствия родного.

О, тётя Маня, смилуйся, прости

меня за всё, за слово и не-слово.


Прогорк твой лик, твой малый дом убог.

Моих друзей и у тебя отняли.

Всё слышу: «Не печалься, голубок».

Да мочи в сердце меньше, чем печали.


Окно во снег, икона, стол, скамья.

Ад глаз моих за рукавом я прячу.

«Ах, ангел мой, желанная моя,

не плачь, не сетуй».

Сетую и плачу.

Радость в Тарусе

Я позабыла, что всё это есть.

Что с небосводом? Зачем он зарделся?

Как я могла позабыть средь злодейств

то, что ещё упаслось от злодейства?


Но я не верила, что упаслось

хоть что-нибудь. Всё, я думала, – втуне.

Много ли всех проливателей слёз,

всех, не повинных в корысти и в дури?


Время смертей и смертельных разлук,

хоть не прошло, а уму повредило.

Я позабыла, что сосны растут.

Вид позабыла всего, что родимо.


Горестен вид этих маленьких сёл,

рощ изведённых, церквей убиенных.

И, для науки изъятых из школ,

множества бродят подростков военных.


Вспомнила: это восход, и встаю,

алчно сочувствуя прибыли света.

Первыми сосны воспримут зарю,

далее всем нам обещано это.


Трём обольщеньям за каждым окном

радуюсь я, словно радостный кто-то.

Только мгновенье меж мной и Окой,

валенки и соучастье откоса.


Маша приходит: «Как, андел, спалось?»

Ангел мой Маша, так крепко, так сладко!

«Кутайся, андел мой, нынче мороз».

Ангел мой Маша, как славно, как ладно!


«В Паршино, любушка, волк забегал,

то-то корова стенала, томилась».

Любушка Маша, зачем он пугал

Паршина милого сирость и смирность?


Вот выхожу, на конюшню бегу.

Я ль незнакомец, что болен и мрачен?

Конь, что белеет на белом снегу,

добр и сластёна, зовут его: Мальчик.


Мальчик, вот сахар, но как ты любим!

Глаз твой, отверсто-дрожащий и трудный,

я бы могла перепутать с моим,

если б не глаз – знаменитый и чудный.


В конюхах – тот, чьей безмолвной судьбой

держится общий невыцветший гений.

Как я, главенствуя в роли второй,

главных забыла героев трагедий?


То есть я помнила, помня: нас нет,

если истока нам нет и прироста.

Заново знаю: лицо – это свет,

способ души изъявлять благородство.


Семьдесят два ему года. Вестей

добрых он мало услышал на свете.

А поглядит на коня, на детей —

я погляжу, словно кони и дети.


Где мы берем добродетель и стать?

Нам это – не по судьбе, не по чину.

Если не сгинуть совсем, то – устать

всё не сберемся, хоть имем причину.


Март между тем припекает мой лоб.

В марте ли лбу предаваться заботе?

«Что же, поедешь со мною, милок?»

Я-то поеду! А вы-то возьмёте?


Вот и поехали. Дня и коня,

дня и души белизна и нарядность.

Фёдор Данилович! Радость моя!

Лишь засмеётся: «Ну что, моя радость?»


Слева и справа: краса и краса.

Дым-сирота над деревнею вьётся.

Склад неимущества – храм без креста.

Знаю я, знаю, как это зовется.


Ночью, при сильном стеченье светил,

долго смотрю на леса, на равнину.

Господи! Снова меня Ты простил.

Стало быть – можно? Я – лампу придвину.

Рассвет

Светает раньше, чем вчера светало.

Я в шесть часов проснулась, потому что

в окне – так близко, как во мне, – веща́я,

капель бубнила, предсказаньем муча.


Вот голосок, разорванный на всхлипы,

возрос в струю и в стройное стенанье.

Маслины цвета превратились в сливы:

вода синеет на столе в стакане.


Рассвет всё гуще набирает силу,

бросает в снег и слух синичью стаю.

Зрачки, наверно, выкрашены синью,

но зеркало синё – я не узнаю.


Так совершенно наполненье зренья,

что не хочу зари, хоть долгожданна.

И – ненасытным баловнем мгновенья —

смотрю на синий томик Мандельштама.

Свет и туман

Сколь ни живи, сколь ни учи наук —

жизнь знает, как прельстить и одурачить,

и робкий неуч, молвив: «Это – луг», —

остолбенев, глядит на одуванчик.


Нельзя привыкнуть и нельзя понять.

Жизнь – знает нас, а мы её – не знаем.

Её надзором, в занебесном «над»

исток берущим, всяк насквозь пронзаем.


Мгновенье ока – вдохновенье губ —

в сей миг проник наш недалекий гений,

но пред вторым – наш опыт кругло глуп:

сплошное время – разнобой мгновений.


Соседка капля – капле не близнец,

они похожи, словно я и кто-то.

Два раза одинаково блестеть

не станет то, на что смотрю с откоса.


Всегда мне внове невидаль окна.

Его читатель вечный и работник,

робею знать, что значат письмена, —

и двадцать раз уже я второгодник.


Вот – ныне, в марта день двадцать шестой,

я затемно взялась за это чтенье.

На языке людей: туман густой.

Но гуще слова бездны изъявленье.


Какая гордость и какая власть —

себя столь скрытной охранить стеною.

И только галки промельк мимо глаз

не погнушался свидеться со мною.


Цвет в просторечье назван голубым,

но остается анонимно-бо́льшим.

На таковом – малина и рубин —

мой нечванливый Ванька-мокрый ожил.


Как бы – светает. Но рассвета рост

не снизошел со зрителем якшаться.

Есть в мартовской понурости берез

особое уныние пред-счастья.


Как все неизымаемо из мглы!

Грядущего – нет воли опасаться.

Вполоборота, ласково: «Не лги!» —

и вновь собою занято пространство.

Вослед 27-му дню марта

У пред-весны с весною столько распрей:

дождь нынче шёл и снегу досадил.

Двадцать седьмой, предайся, мой февральский,

объятьям – с марта днём двадцать седьмым.


Отпразднуем, погода и погода,

наш тайный праздник, круглое число.

Замкнулся круг игры и хоровода:

дождливо-снежно, холодно-тепло.


Внутри, не смея ничего нарушить,

кружусь с прозрачным циркулем в руке

и белую пространную окружность

стесняю чёрным лесом вдалеке.


Двадцать седьмой, февральский, несравненный,

посол души в заоблачных краях,

герой стихов и сирота вселенной,

вернись ко мне на ангельских крылах.


Благодарю тебя за все поблажки.

Просила я: не отнимай зимы! —

теплыни и сиянья неполадки

ты взял с собою и убрал с земли.


И всё, что дале делала природа,

вступив в открытый заговор со мной, —

не пропустив ни одного восхода,

воспела я под разною луной.


Твой нынешний ровесник и соперник

был мглист и долог, словно времена,

не современен марту и сиренев,

в куртины мрака спрятан от меня.


Я шла за ним! Но – чем быстрей аллея

петляла в гору, пятясь от Оки,

тем боязливей кружево белело,

тем дальше убегали башмачки.


День уходил, не оставляя знака, —

то, может быть, в слезах и впопыхах,

Ладыжина прекрасная хозяйка

свой навещала разорённый парк.


Закат исполнен женственной печали.

День медленно скрывается во мгле —

пять лепестков забытой им перчатки

сиренью увядают на столе.


Опять идёт четвертый час другого

числа, а я – не вышла из вчера.

За днями еженощная догонка:

стихи – тесна всех дней величина.


Сова? Нет! Это вышла из оврага

большая сырость и вошла в окно,

согрелась – и отправился обратно

невнятно-белый неизвестно кто.


Два дня моих, два избранных любимца,

останьтесь! Нам – расстаться не дано.

Пусть наша сумма бредит и клубится:

ночь, солнце, дождь и снег – нам всё равно.


Трепещет соглядатай-недознайка!

Здесь странная компания сидит:

Ладыжина прекрасная хозяйка,

я, ночь и вы, два дня двадцать седьмых.


Как много нас! – а нам ещё не вдосталь.

Новь жалует в странноприимный дом.

И то, во что мне утро обойдётся, —

я претерплю. И опишу – потом.

Возвращение в Тарусу

Пред Окой преклонённость земли

и к Тарусе томительный подступ.

Медлил в этой глубокой пыли

стольких странников горестный посох.


Нынче май, и растёт желтизна

из открытой земли и расщелин.

Грустным знаньем душа стеснена:

этот миг бытия совершенен.


К церкви Бёховской ластится глаз.

Раз ещё оглянусь – и довольно.

Я б сказала, что жизнь – удалась,

всё сбылось и нисколько не больно.


Просьбы нет у пресыщенных уст

к благолепью цветущей равнины.

О, как сир этот рай и как пуст,

если правда, что нет в нём Марины.

Черёмуха

Когда влюбленный ум был мартом очарован,

сказала: досижу, чтоб ночи отслужить,

до утренней зари, и дольше – до черёмух,

подумав: досижу, коль Бог пошлёт дожить.


Сказала – от любви к немыслимости срока,

нюх в имени цветка не узнавал цветка.

При мартовской луне чернела одиноко —

как вехи сквозь метель – простёртая строка.


Стих обещал, а Бог позволил – до черёмух

дожить и досидеть: перед лицом моим

сияет бледный куст, так уязвим и робок,

как будто не любим, а мучим и гоним.


Быть может, он и впрямь терзаем обожаньем.

Он не повинен в том, что мной предрешено.

Так бедное дитя отцовским обещаньем

помолвлено уже, ещё не рождено.


Покуда, тяжко пав на южные ограды,

вакхически цвела и нежилась сирень,

Арагву променять на мрачные овраги

я в этот раз рвалась: о, только бы скорей!


Избранница стиха, соперница Тифлиса,

сейчас из лепестков, а некогда из букв!

О, только бы застать в кулисах бенефиса

пред выходом на свет её младой испуг.


Нет, здесь ещё свежо, ещё не могут вётлы

потупленных ветвей изъять из полых вод.

Но вопрошал мой страх: что с нею? не цветёт ли?

Сказали: не цветёт, но расцветёт вот-вот.


Не упустить её пред-первое движенье —

туда, где спуск к Оке становится полог.

Она не расцвела! – её предположенье

наутро расцвести я забрала в полон.


Вчера. Немного тьмы. И вот уже: сегодня.

Слабеют узелки стеснённых лепестков —

и маленького рта желает знать зевота:

где свеже-влажный корм, который им иском.


Очнулась и дрожит. Над ней лицо и лампа.

Ей стыдно расцветать во всю красу и стать.

Цветок, как нагота разбуженного глаза,

не может разглядеть: зачем не дали спать.


Стих, мученик любви, прими её немилость!

Что раболепство ей твоих-моих чернил!

О, эта не из тех, чья верная взаимность

объятья отворит и скуку причинит.


Так ночь, и день, и ночь склоняюсь перед нею.

Но в чём далёкий смысл той мартовской строки?

Что с бедной головой? Что с головой моею?

В ней, словно мотыльки, пестреют пустяки.


Там, где рабочий пульс под выпуклое темя

гнал надобную кровь и управлялся сам,

там впадина теперь, чтоб не стеснять растенья,

беспамятный овраг и обморочный сад.


До утренней зари… не помню… до чего-то,

к чему не перенесть влеченья и тоски,

чей паутинный клей… чья липкая дремота

висит между висков, где вязнут мотыльки…


Забытая строка во времени повисла.

Пал первый лепесток, и грустно, что – к теплу.

Всегда мне скушён был выискиватель смысла,

и угодить ему я не могу: я сплю.

«Есть тайна у меня от чудного цветенья…»

Есть тайна у меня от чудного цветенья,

здесь было б: чуднАГО – уместней написать.

Не зная новостей, на старый лад желтея,

цветок себе всегда выпрашивает «ять».


Где для него возьму услад правописанья,

хоть первороден он, как речи приворот?

Что – речь, краса полей и ты, краса лесная,

как не ответный труд вобравших вас аорт?


Лишь грамота и вы – других не видно родин.

Коль вытоптан язык – и вам не устоять.

Светает, садовод! Светает, огородник!

Что ж, потянусь и я возделывать тетрадь.


Я этою весной все встретила растенья.

Из-под земли их ждал мой повивальный взор.

Есть тайна у меня от чудного цветенья.

И как же ей не быть? Всё, что не тайна, – вздор.


Отраден первоцвет для зренья и для слуха.

– Эй, ключики! – скажи – он будет тут как тут.

Не взыщет, коль дразнить: баранчики! желтуха!

А грамотеи – чтут и буквицей зовут.


Ах, буквица моя, все твой букварь читаю.

Как азбука проста, которой невдомёк,

что даже от тебя я охраняю тайну,

твой ключик золотой её не отомкнёт.


Фиалки прожила и проводила в старость

уменье медуниц изображать закат.

Черёмухе моей – и той не проболталась,

под пыткой божества и под его диктант.


Уж вишня расцвела, а яблоня на завтра

оставила расцвесть… и тут же, вопреки

пустым словам, в окне, так близко и внезапно

прозрел её цветок в конце моей строки.


Стих падает пчелой на стебли и на ветви,

чтобы цветочный мед названий целовать.

Уже не знаю я: где слово, где соцветье?

Но весь цветник земной – не гуще, чем словарь.


В отместку мне – пчела в мою строку влетела.

В чужую сласть впилась ошибка жадных уст.

Есть тайна у меня от чудного цветенья.

Но ландыш расцветёт – и я проговорюсь.

Ночь упаданья яблок

Семену Липкину

Уж август в половине. По откосам

по вечерам гуляют полушалки.

Пришла пора высокородным осам

навязываться кухням в приживалки.


Как женщины глядят в судьбу варенья:

лениво-зорко, неусыпно-слепо —

гляжу в окно, где обитает время

под видом истекающего лета.


Лишь этот образ осам для пирушки

пожаловал – кто не варил повидла.

Здесь закипает варево покруче:

живьём съедает и глядит невинно.


Со мной такого лета не бывало.

– Да и не будет! – слышу уверенье.

И вздрагиваю: яблоко упало,

на «НЕ» – извне поставив ударенье.


Жить припустилось вспугнутое сердце,

жаль бедного: так бьётся кропотливо.

Неужто впрямь небытия соседство,

словно соседка глупая, болтливо?


Нет, это – август, упаданье яблок.

Я просто не узнала то, что слышу.

В сердцах, что собеседник непонятлив,

неоспоримо грохнуло о крышу.


Быть по сему. Чем кратче, тем дороже.

Так я сижу в ночь упаданья яблок.

Грызя и попирая плодородье,

жизнь милая идёт домой с гулянок.

Прогулка

Как вольно я брожу, как одиноко.

Оступишься – затянет небосвод.

В рассеянных угодьях Ориона

не упастись от мысли обо всём.


– О чём, к примеру? – Кто так опрометчив,

чтоб спрашивать? Разъятой бездны средь

нам приоткрыт лишь маленький примерчик

великой тайны: собственная смерть.


Привнесена подробность в бесконечность —

роднее стал её сторонний смысл.

К вселенной недозволенная нежность

дрожаньем спектров виснет меж ресниц.


Ещё спросить возможно: Пушкин милый,

зачем непостижимость пустоты

ужасною воображать могилой?

Не лучше ль думать: это там, где Ты.


Но что это чернеет на дороге

злей, чем предмет, мертвей, чем существо?

Так оторопь коню вступает в ноги

и рвется прочь безумный глаз его.


– Позор! Иди! Ни в чём не виноватый

там столб стоит. Вы столько раз на дню

встречаетесь, что поля завсегдатай

давно тебя считает за родню.


Чем он измучен? Почему так страшен?

Что сторожит среди пустых равнин?

И голосом докучливым и старшим

какой со мной наставник говорит?


– О чем это? – Вот самозванца наглость:

моим надбровным взгорбьем излучён,

со мною же, бубня и запинаясь,

шептаться смел – и позабыл о чём!


И раздается добрый смех небесный:

вдоль пропасти, давно примечен ей,

кто там идёт вблизи всемирных бедствий

окраиной своих последних дней?


Над ним – планет плохое предсказанье.

Весь скарб его – лишь нищета забот.

А он, цветными упоён слезами,

столба боится, Пушкина зовёт.


Есть что-то в нём, что высшему расчёту

не подлежит. Пусть продолжает путь.

И нежно-нежно дышит вечность в щёку,

и сладко мне к её теплыни льнуть.

Сиреневое блюдце

Мозг занемог: весна. О воду капли бьются.

У слабоумья есть застенчивый секрет:

оно влюбилось в чушь раскрашенного блюдца,

в юродивый узор, в уродицу сирень.


Куст-увалень, холма одышливый вельможа,

какой тебя вписал невежа садовод

в глухую ночь мою и в тот, из Велигожа

идущий, грубый свет над льдами Омских вод?


Нет, дальше, нет, темней. Сирень не о сирени

со мною говорит. Бесхитростный фарфор

про детский цвет полей, про лакомство сурепки

навязывает мне насильно-кроткий вздор.


В закрытые глаза – уездного музея

вдруг смотрит натюрморт, чьи ожили цветы,

и бабушки моей клубится бумазея,

иль как зовут крыла старинной нищеты?


О, если б лишь сирень! – я б вспомнила окраин

сады, где посреди изгоев и кутил

жил сбивчивый поэт, книгочий и архаик,

себя нарекший в честь прославленных куртин.


Где бедный мальчик спит над чудною могилой,

не помня: навсегда или на миг уснул, —

поэт Сиренев жил, цветущий и унылый,

не принятый в журнал для письменных услуг.


Он сразу мне сказал, что с этими и с теми

людьми он крайне сух, что дни его придут:

он станет знаменит, как крестное растенье.

И улыбалась я: да будет так, мой друг.


Он мне дарил сирень и множества сонетов,

белели здесь и там их пышные венки.

По вечерам – живей и проще жил Сиренев:

красавицы садов его к Оке влекли.


Но всё ж он был гордец и в споре неуступчив.

Без славы – не желал он продолженья дней.

Так жизнь моя текла, и с мальчиком уснувшим

являлось сходство в ней всё ярче и грустней.


Я съехала в снега, в те, что сейчас сгорели.

Где терпит мой поэт влияния весны?

Фарфоровый портрет веснушчатой сирени

хочу я откупить иль выкрасть у казны.


В моём окне висит планет тройное пламя.

На блюдце роковом усталый чай остыл.

Мне жаль твоих трудов, доверчивая лампа.

Но, может, чем умней, тем бесполезней стих.

Сад-всадник

За этот ад,

за этот бред

пошли мне сад

на старость лет.

Марина Цветаева

Сад-всадник летит по отвесному склону.

Какое сверканье и буря какая!

В плаще его чёрном лицо моё скрою,

к защите его старшинства приникая.


Я помню, я знаю, что дело нечисто.

Вовек не бывало столь позднего часа,

в котором сквозь бурю он скачет и мчится,

в котором сквозь бурю один уже мчался.


Но что происходит? Кто мчится, кто скачет?

Где конь отыскался для всадника сада?

И нет никого, но приходится с каждым

о том толковать, чего знать им не надо.


Сад-всадник свои покидает угодья,

и гриву коня в него ветер бросает.

Одною рукою он держит поводья,

другою мой страх на груди упасает.


О сад-охранитель! Невиданно львиный

чей хвост так разгневан? Чья блещет корона?

– Не бойся! То – длинный туман над равниной,

то – жёлтый заглавный огонь Ориона.


Но слышу я голос насмешки всевластной:

– Презренный младенец за пазухой отчей!

Короткая гибель под царскою лаской —

навечнее пагубы денной и нощной.


О всадник-родитель, дай тьмы и теплыни!

Вернёмся в отчизну обрыва-отшиба!

С хвостом и в короне смеётся: – Толпы ли,

твои ли то речи, избранник-ошибка?


Другим не бывает столь позднего часа.

Он впору тебе. Уж не будет так поздно.

Гнушаюсь тобою! Со мной не прощайся!

Сад-всадник мне шепчет: – Не слушай, не бойся.


Живую меня он приносит в обитель

на тихой вершине отвесного склона.

О сад мой, заботливый мой погубитель!

Зачем от Царя мы бежали Лесного?


Сад делает вид, что он – сад, а не всадник,

что слово Лесного Царя отвратимо.

И нет никого, но склоняюсь пред всяким:

всё было дано, а судьбы не хватило.


Сад дважды играет с обрывом родимым:

с откоса в Оку, как пристало изгою,

летит он ныряльщиком необратимым

и увальнем вымокшим тащится в гору.


Мы оба притворщики. Полночью чёрной,

в завременье позднем, сад-всадник несётся.

Ребёнок, Лесному Царю обречённый,

да не убоится, да не упасётся.

«Воздух августа: плавность услад и услуг…»

В. Э. Борисову-Мусатову

Воздух августа: плавность услад и услуг.

Положенье души в убывающем лете

схоже с каменным мальчиком[11], тем, что уснул

грациозней, чем камни, и крепче, чем дети.


Так ли спит, как сказала? Пойду и взгляну.

Это близко. Но трудно колени и локти

провести сквозь дрожащую в листьях луну,

сквозь густые, как пруд, сквозь холодные флоксы.


Имя слабо, но воля цветка такова,

что навяжет мотив и нанижет подробность.

Не забыть бы, куда я иду и когда,

вперив нюх в самовластно взрослеющий образ.


Сквозь растенья, сквозь хлёсткую чашу воды,

принимая их в жабры, трудясь плавниками,

продираюсь. Следы мои возле звезды

на поверхности ночи взошли пузырьками.

Забытый мяч

Забыли мяч (он досаждал мне летом).

Оранжевый забыли мяч в саду.

Он сразу стал сообщником календул

и без труда втесался в их среду.


Но как сошлись, как стройно потянулись

друг к другу. День свой учредил зенит

в календулах. Возможно, потому лишь,

что мяч в саду оранжевый забыт.


Вот осени причина, вот зацепка,

чтоб на костре учить от тьмы до тьмы

ослушников, отступников от цвета,

чей абсолют забыт в саду детьми.


Но этот сад! Чей пересуд зелёным

его назвал? Он – поджигатель дач.

Все хороши. Но первенство – за клёном,

уж он-то ждал: когда забудут мяч.


Попался на нехитрую приманку

весь огнь земной. И, судя по всему,

он обыграет скромную ремарку

о том, что мяч был позабыт в саду.


Давно со мной забытый мяч играет

в то, что одна хожу среди осин,

смотрю на мяч и нахожу огарок

календулы. А вот ещё один.


Минувший полдень был на диво ясен

и упростил неисчислимый быт

до созерцанья важных обстоятельств:

снег пал на сад и мяч в саду забыт.

«Я лишь объём, где обитает что-то…»

Я лишь объём, где обитает что-то,

чему малы земные имена.

Сооруженье из костей и пота —

его угодья, а не плоть моя.


Его не знаю я: смысл-незнакомец,

вселившийся в чужую конуру —

хозяев выжить, прянуть в заоконность,

не оглянуться, если я умру.


О слово, о несказанное слово!

Оно во мне качается смелей,

чем я, в светопролитье небосклона,

качаюсь дрожью листьев и ветвей.


Каков окликнуть безымянность способ?

Не выговорю и не говорю…

Как слово звать – у словаря не спросишь,

покуда сам не скажешь словарю.


Мой притеснитель тайный и нетленный,

ему в тисках известного – тесно́.

Я растекаюсь, становлюсь вселенной,

мы с нею заодно, мы с ней – одно.


Есть что-то. Слова нет. Но грозно кроткий

исток его уже любовь исторг.

Уж видно, как его грядущий контур

вступается за братьев и сестёр.


Как это всё темно, как бестолково.

Кто брат кому и кто кому сестра?

Всяк всякому. Когда приходит слово,

оно не знает дальнего родства.


Оно в уста целует бездыханность

и вдох ответа – явен и велик.

Лишь слово попирает бред и хаос

и смертным о бессмертье говорит.

Звук указующий

Звук указующий, десятый день

я жду тебя на Паршинской дороге.

И снова жду под полною луной.

Звук указующий, ты где-то здесь.

Пади в отверстой раны плодородье.

Зачем таишься и следишь за мной?


Звук указующий, пусть велика

моя вина, но велика и мука.

И чей, как мой, тобою слух любим?

Меня прощает полная луна.

Но нет мне указующего звука.

Нет звука мне. Зачем он прежде был?


Ни с кем моей луной не поделюсь,

да и она другого не полюбит.

Жизнь замечает вдруг, что – пред-мертва.

Звук указующий, я предаюсь

игре с твоим отсутствием подлунным.

Звук указующий, прости меня.

«Я встала в шесть часов. Виднелась тьма во тьме…»

Я встала в шесть часов. Виднелась тьма во тьме:

то тёмный день густел в редеющих темнотах.

Проснулась я в слезах с Державиным в уме,

в запутанных его и заспанных тенётах.


То ль это мысль была невидимых светил

и я поймала сон, ниспосланный кому-то?

То ль Пушкин нас сводил, то ль сам он так шутил,

то ль вспомнила о нем недальняя Калуга?


Любовь к нему и грусть влекли меня с холма.

Спешили петухи сообщничать иль спорить.

Вставала в небесах Державину хвала,

и целый день о нём мне предстояло помнить.

Луне от ревнивца

Явилась, да не вся. Где пол твоей красы?

Но ломаной твоей полушки полулунной

ты мне не возвращай. Я – вор твоей казны,

сокрывшийся в лесах меж Тулой и Калугой.


Бессонницей моей тебя обобрала,

всё золото твоё в сусеках схоронившей,

и месяца ждала, чтоб клянчить серебра:

всегда он подавал моей ладони нищей.


Всё так. Но внове мне твой нынешний ущерб.

Как потрепал тебя соперник мой подлунный!

В апреля третий день за Паршино ушед,

чьей далее была вселенскою подругой?


У нас – село, у вас – селение своё.

Поселена везде, ты выбирать свободна.

Что вечности твоей ничтожность дня сего?

Наскучив быть всегда, пришла побыть сегодня?


Где шла твоя гульба в семнадцати ночах?

Не вздумай отвечать, что – в мирозданье где-то.

Я тоже в нём. Но в нём мой драгоценен час:

нет времени вникать в расплывчатость ответа.


Без помощи моей кто свёл тебя на нет?

Не лги про тень земли, иль как там по науке.

Я не учёна лгать и округлю твой свет,

чтоб стала ты полней, чем знает полнолунье.


Коль скоро у тебя другой какой-то есть

влюбленный ротозей и воздыхатель пылкий —

всё возверну тебе! Мне щедрости не счесть.

Разгула моего будь скаредной копилкой.


Коль страждешь – пей до дна черничный сок зрачка

и приторность чернил, к тебе подобострастных.

Покуда я за край растраты не зашла,

востребуй бытия пленительный остаток.


Не поскупись – бери питанье от ума,

пославшего тебе свой животворный лучик.

Исчадие моё, тебя, моя луна,

какой наследный взор в дар от меня получит?


Кто в небо поглядит и примет за луну

измыслие моё, в нём не поняв нимало?

Осыплет простака мгновенное «люблю!»,

которое в тебя всей жизнью врифмовала.


Заранее смешно, что смертному зрачку

дано через века разиню огорошить.

Не для того ль тебя я рыщу и – ращу,

как непомерный плод тщеславный огородник?


Когда найду, что ты невиданно кругла, —

за Паршино сошлю, в небесный свод заочный,

и ввысь не посмотрю из моего угла.

Прощай, моя луна! Будь вечной и всеобщей.


И веки притворю, чтобы никто не знал

о силе глаз, луну, словно слезу, исторгших.

Мой бесконечный взгляд всё будет течь назад,

на землю, где давно иссяк его источник.

Пашка

Пять лет. Изнежен. Столько же запуган.

Конфетами отравлен. Одинок.

То зацелуют, то задвинут в угол.

Побьют. Потом всплакнут: прости, сынок.


Учен вину. Пьют: мамка, мамкин Дядя

и бабкин Дядя – Жоржик-истопник.

– А это что? – спросил, на книгу глядя.

Был очарован: он не видел книг.


Впадает бабка то в болезнь, то в лихость.

Она, пожалуй, крепче прочих пьёт.

В Калуге мы, но вскрикивает Липецк

из недр её, коль песню запоёт.


Играть здесь не с кем. Разве лишь со мною.

Кромешность пряток. Лампа ждёт меня.

Но что мне делать? Слушай: «Буря мглою…»

Теперь садись. Пиши: эМ – А – эМ – А.


Зачем всё это? Правильно ли? Надо ль?

И так над Пашкой – небо, буря, мгла.

Но как доверчив Пашка, как понятлив.

Как грустно пишет он: эМ – А – эМ – А.


Так мы сидим вдвоём на белом свете.

Я – с чёрной тайной сердца и ума.

О, для стихов покинутые дети!

Нет мочи прочитать: эМ – А – эМ – А.


Так утекают дни, с небес роняя

разнообразье еженощных лун.

Диковинная речь, ему родная,

пленяет и меняет Пашкин ум.


Меня повсюду Пашка ждёт и рыщет.

И кличет Белкой, хоть ни разу он

не виделся с моею тёзкой рыжей:

здесь род её прилежно истреблён.


Как, впрочем, все собаки. Добрый Пашка

не раз оплакал лютую их смерть.

Вообще, наш люд настроен рукопашно,

хоть и живёт смиренных далей средь.


Вчера: писала. Лишь заслышав «Белка!»,

я резво, как одноименный зверь,

своей проворной подлости робея,

со стула – прыг и спряталась за дверь.


Значенье пряток сразу же постигший,

я этот взгляд воспомню в крайний час.

В щель поместился старший и простивший,

скорбь всех детей вобравший Пашкин глаз.


Пустился Пашка в горький путь обратный.

Вослед ему всё воинство ушло.

Шли: ямб, хорей, анапест, амфибрахий

и с ними дактиль. Что там есть ещё?

Суббота в Тарусе

Так дружно весна начиналась: все други

дружины вступили в сады-огороды.

Но, им для острастки и нам для науки,

сдружились суровые силы природы.


Апрель, благодетельный к сирым и нищим,

явился южанином и инородцем.

Но мы попривыкли к зиме и не ищем

потачки его. Обойдёмся норд-остом.


Снега, отступив, нам прибавили славы.

Вот – землечерпалка со дна половодья

взошла, чтоб возглавить величие свалки,

насущной, поскольку субботник сегодня.


Но сколько же ярко цветущих коррозий,

диковинной, миром не знаемой, гнили

смогли мы содеять за век наш короткий,

чтоб наши наследники нас не забыли.


Субботник шатается, песню поющий.

Приёмник нас хвалит за наши свершенья.

При лютой погоде нам будет сподручней

приветить друг в друге черты вырожденья.


А вдруг нам откликнутся силы взаимны

пространства, что смотрит на нас обречённо?

Субботник окончен. Суббота – в зените.

В Тарусу я следую через Пачёво.


Но всё же какие-то русские печи

радеют о пище, исходят дымами.

Ещё из юдоли не выпрягли плечи

пачёвские бабки: две Нюры, две Мани.


За бабок пачёвских, за эти избушки,

за кладни, за жёлто-прозрачную иву

кто просит невидимый: о, не забудь же! —

неужто отымут и это, что иму?


Деревня – в соседях с нагрянувшей дурью

захватчиков неприкасаемой выси.

Что им-то неймется? В субботу худую

напрасно они из укрытия вышли.


Буксуют в грязи попиратели неба.

Мои сапоги достигают Тарусы.

С Оки задувает угрозою снега.

Грозу предрекают пивной златоусты.


Сбывается та и другая растрата

небесного гнева. Знать, так нам и надо.

При снеге, под блеск грозового разряда,

в «Оке», в заведенье второго разряда,

гуляет электрик шестого разряда.

И нет меж событьями сими разлада.


Всем путникам плохо, и плохо рессорам.

А нам – хорошо перекинуться словом

в «Оке», где камин на стене нарисован,

в камин же – огонь возожжённый врисован.


В огне дожигает последок зарплаты

Василий, шестого разряда электрик.

Сокроюсь, коллеги и лауреаты,

в содружество с ним, в просторечье элегий.


Подале от вас! Но становится гулок

субботы разгул. Поищу-ка спасенья.

Вот этот овраг назывался: Игумнов.

Руины над ним – это храм Воскресенья.


Где мальчик заснул знаменитый и бедный

нежнее, чем камни, и крепче, чем дети,

пошли мне, о Ты, на кресте убиенный,

надежду на близость Пасхальной недели.


В Алексин иль в Серпухов двинется если

какой-нибудь странник и после вернётся,

к нам тайная весть донесётся: Воскресе!

– Воистину! – скажем. Так всё обойдется.

Друг столб

Георгию Владимову

В апреля неделю худую, вторую,

такою тоскою с Оки задувает.

Пойду-ка я через Пачёво в Тарусу.

Там нынче субботу народ затевает.


Вот столб, возглавляющий путь на Пачёво.

Балетным двуножьем упершийся в поле,

он стройно стоит, помышляя о чём-то,

что выше столбам уготованной роли.


Воспет не однажды избранник мой давний,

хождений моих соглядатай заядлый.

Моих со столбом мимолётных свиданий

довольно для денных и нощных занятий.


Все вёрсты мои сосчитал он и звёзды

вдоль этой дороги, то вьюжной, то пыльной.

Друг столб, половина изъята из вёрстки

метелей моих при тебе и теплыней.


О том не кручинюсь. Я просто кручинюсь.

И коль не в Тарусу – куда себя дену?

Какой-то я новой тоске научилась

в худую вторую апреля неделю.


И что это – вёрстка? В печальной округе

нелепа обмолвка заумных угодий.

Друг столб, погляди, мои прочие други —

вон в той стороне, куда солнце уходит.


Последнего вскоре, при аэродроме,

в объятье на миг у судьбы уворую.

Все силы устали, все жилы продрогли.

Под клики субботы вступаю в Тарусу.


Всё это, что жадно воспомню я после,

заране известно столбу-конфиденту.

Сквозь слёзы смотрю на пачёвское поле,

на жизнь, что продлилась ещё на неделю.


Уж Сириус возголубел над долиной.

Друг столб о моем возвращенье печётся.

Я, в радости тайной и неодолимой,

иду из Тарусы, миную Пачёво.

«Как много у маленькой музыки этой…»

Как много у маленькой музыки этой

завистников: все так и ждут, чтоб ушла.

Теснит её сборища гомон несметный

и поедом ест приживалка нужда.


С ней в тяжбе о детях сокрытая му́ка —

виновной души неусыпная тень.

Ревнивая воля пугливого звука

дичится обобранных ею детей.


Звук хочет, чтоб вовсе был узок и скуден

сообщников круг: только стол и огонь

настольный. При нём и собака тоскует,

мешает, затылок суёт под ладонь.


Гнев маленькой музыки, загнанной в нети,

отлучки её бытию не простит.

Опасен свободно гуляющий в небе

упущенный и неприкаянный стих.


Но где все обидчики музыки этой,

поправшей величье житейских музы́к?

Наивный соперник её безответный,

укройся в укрытье, в изгои изыдь.


Для музыки этой возможных нашествий

возлюбленный путник пускается в путь.

Спроважен и малый ребёнок, нашедший

цветок, на который не смею взглянуть.


О путнике милом заплакать попробуй,

попробуй цветка у себя не отнять —

изведаешь маленькой музыки робкой

острастку, и некому будет пенять.


Чтоб музыке было являться удобней,

в чужом я себя заточила дому.

Я так одинока средь сирых угодий,

как будто не есмь, а мерещусь уму.


Черёмухе быстротекущей внимая,

особенно знаю, как жизнь не прочна.

Но маленькой музыке этого мало:

всех прочь прогнала, а сама не пришла.

Цветений очерёдность

Я помню, как с небес день тридцать первый марта,

весь розовый, сошёл. Но, чтобы не соврать,

добавлю: в нём была глубокая помарка —

то мраком исходил Ладыжинский овраг.


Вдруг синий-синий цвет, как если бы поэта

счастливые слова оврагу удались,

явился и сказал, что медуница эта

пришла в обгон не столь проворных медуниц.


Я долго на неё смотрела с обожаньем.

Кто милому цветку хвалы не воздавал

за то, что синий цвет им трижды обнажаем:

он совершенно синь, но он лилов и ал.


Что медунице люб соблазн зари ненастной

над Паршином, когда в нём завтра ждут дождя,

заметил и словарь, назвав её «неясной»:

окрест, а не на нас глядит её душа.


Конечно, прежде всех мать-мачеха явилась.

И вот уже прострел, забрав себе права

глагола своего, не промахнулся – вырос

для цели забытья, ведь это – сон-трава.


А далее пошло: пролесники, пролески,

и ветреницы хлад, и поцелуйный яд —

всех ветрениц земных за то, что так прелестны,

отравленные ей, уста благословят.


Так провожала я цветений очерёдность,

но знала: главный хмель покуда не почат.

Два года я ждала Ладыжинских черёмух.

Ужель опять вдохну их сумасходный чад?


На этот раз весна испытывать терпенья

не стала – все долги с разбегу раздала,

и раньше, чем всегда: тридцатого апреля —

черёмуха по всей округе расцвела.


То с нею в дом бегу, то к ней бегу из дома —

и разум поврежден движеньем круговым.

Уже неделя ей. Но – дрёма, но – истома,

и я не объяснюсь с растеньем роковым.


Зачем мне так грустны черёмухи наитья?

Дыхание её под утро я приму

за вкрадчивый привет от важного событья,

с чьим именем играть возбранено перу.

«Быть по сему: оставьте мне…»

Быть по сему: оставьте мне

закат вот этот за-калужский,

и этот лютик золотушный,

и этот город захолустный

пучины схлынувшей на дне.


Нам преподносит известняк,

придавший местности осанки,

стихии внятные останки,

и как бы у её изнанки

мы все нечаянно в гостях.


В блеск перламутровых корост

тысячелетия рядились,

и жабры жадные трудились,

и обитала нелюдимость

вот здесь, где площадь и киоск.


Не потому ли на Оке

иные бытия расценки,

что все мы сведущи в рецепте:

как, коротая век в райцентре,

быть с вечностью накоротке.


Мы одиноки меж людьми.

Надменно наше захуданье.

Вы – в этом времени, мы – дале.

Мы утонули в мирозданье

давно, до Ноевой ладьи.

«Отселева за тридевять земель…»

Андрею Битову

Отселева за тридевять земель

кто окольцует вольное скитанье

ночного сна? Наш деревенский хмель

всегда грустит о море-окияне.


Немудрено. Не так уж мы бедны:

когда весны событья утрясутся,

вокруг Тарусы явственно видны

отметины Нептунова трезубца.


Наш опыт старше младости земной.

Из чуд морских содеяны каменья.

Глаз голубой над кружкою пивной

из дальних бездн глядит высокомерно.


Вселенная – не где-нибудь, вся – тут.

Что достаётся прочим зреньям, если

ночь напролёт Юпитер и Сатурн

пекутся о занёсшемся уезде.


Что им до нас? Они пришли не к нам.

Им недосуг разглядывать подробность.

Они всесущий видят океан

и волн всепоглощающих огромность.


Несметные проносятся валы.

Плавник одолевает время оно,

и голову подъемлет из воды

всё то, что вскоре станет земноводно.


Лишь рассветёт – приокской простоте

тритон заблудший попадётся в сети.

След раковины в гробовой плите

уводит мысль куда-то дальше смерти.


Хоть здесь растёт, нездешнею тоской

клонима, многознающая ива.

Но этих мест владычицы морской

на этот раз не назову я имя.

«Дорога на Паршино, дале – к Тарусе…»

Дорога на Паршино, дале – к Тарусе,

но я возвращаюсь вспять ветра и звёзд.

Движенье моё прижилось в этом русле

длиною – туда и обратно – в шесть вёрст.


Шесть множим на столько, что ровно несметность

получим. И этот туманный итог

вернём очертаньям, составившим местность

в канун её паводков и поволок.


Мой ход непрерывен, я – словно теченье,

чей долг – подневольно влачиться вперёд.

Небес близлежащих ночное значенье

мою протяженность питает и пьёт.


Я – свойство дороги, черта и подробность.

Зачем сочинитель её жития

всё гонит и гонит мой робкий прообраз

в сюжет, что прочней и пространней, чем я?


Близ Паршина и поворота к Тарусе

откуда мне знать, сколько минуло лет?

Текущее вверх, в изначальное устье,

всё странствие длится, а странника – нет.

«Люблю ночные промедленья…»

Люблю ночные промедленья

за озорство и благодать:

совсем не знать стихотворенья,

какое утром буду знать.


Где сиро обитают строки,

которым завтра улыбнусь,

когда на паршинской дороге

себе прочту их наизусть?


Лишь рассветёт – опять забрезжу

в пустых полях зимы-весны.

К тому, как я бубню и брежу,

привыкли дважды три версты.


Внутри, на полпути мотива,

я встречу, как заведено,

мой столб, воспетый столь ретиво,

что и ему, и мне смешно.


В Пачёво ль милое задвинусь

иль столб миную напрямик,

мне сладостно ловить взаимность

всего, что вижу в этот миг.


Коль похвалю себя – дорога

довольна тоже, ей видней,

в чём смысл, ещё до слов, до срока:

ведь всё это на ней, о ней.


Коль вдруг запинкою терзаюсь,

её подарок мне готов:

всё сбудется! Незримый заяц

всё ж есть в конце своих следов.


Дорога пролегла в природе

мудрей, чем проложили вы:

всё то, при чьём была восходе,

заходит вдоль её канвы.


Небес запретною загадкой

сопровождаем этот путь.

И Сириус быстрозакатный

не может никуда свернуть.


Я в ней – строка, она – страница.

И мой, и надо мною ход —

всё это к Паршину стремится,

потом за Паршино зайдёт.


И даже если оплошаю,

она простит, в ней гнева нет.

В ночи хожу и вопрошаю,

а утром приношу ответ.


Рассудит алое-иссиня,

зачем я озирала тьму:

то ль плохо небо я спросила,

то ль мне ответ не по уму.


Быть может, выпадет мне милость:

равнины прояснится вид

и всё, чему в ночи молилась,

усталый лоб благословит.

Посвящение

Всё этот голос, этот голос странный.

Сама не знаю: праведен ли трюк —

так управлять трудолюбивой раной

(она не любит втайне этот труд),

и видеть бледность девочки румяной,

и брать из рук цветы и трепет рук,

и разбирать их в старомодной ванной, —

на этот раз ты сетовал, мой друг,

что, завладев всей данной нам водою,

плыла сирень купальщицей младою.

Взойти на сцену – выйти из тетради.

Но я сирень без памяти люблю,

тем более – в Санкт-белонощном граде

и Невского проспекта на углу

с той улицей, чьё утаю названье:

в которой я гостинице жила —

зачем вам знать? Я говорю не с вами,

а с тем, кого я на углу ждала.


Ждать на углу? Возможно ли? О, доле

ждала бы я, но он приходит в срок —

иначе б линий, важных для ладони,

истёрся смысл и срок давно истёк.


Не любит он туманных посвящений,

и я уступку сделаю молве,

чтоб следопыту не ходить с ищейкой

вдоль этих строк, что приведут к Неве.


Речь – о любви. Какое же герою

Мне имя дать? Вот наименьший риск:

Чем нарекать, я попросту не скрою

(не от него ж скрывать), что он – Борис.


О, поводырь моей повадки робкой!

Как больно, что раздвоены мосты.

В ночи – пусть самой белой и короткой —

вот я, и вот Нева, а где же ты?


Глаз, захворав, дичится и боится

заплакать. Мост – раз – ъ – единён. Прощай.

На острове Васильевском больница

сто лет стоит. Её сосед – причал.


Скажу заране: в байковом наряде

я приживусь к больничному двору

и никуда не выйду из тетради,

которую тебе, мой друг, дарю.


Взойти на сцену? Что это за вздор?

В окно смотрю я на больничный двор.

«Ровно полночь, а ночь пребывает в изгоях…»

Олегу Грушникову

Ровно полночь, а ночь пребывает в изгоях.

Тот пробел, где была, всё собой обволок.

Этот бледный, как обморок, выдумка-город —

не изделье Петрово, а бредни болот.


Да и есть ли он впрямь? Иль для тайного дела

ускользнул из гранитной своей чешуи?

Это – бегство души из обузного тела

вдоль воздетых мостов, вдоль колонн тишины.


Если нет его рядом – мне ведомо, где он.

Он тайком на свидание с теми спешит,

чьим дыханием весь его воздух содеян,

чей удел многоскорбен, а гений смешлив.


Он без них – убиенного рыцаря латы.

Просто благовоспитан, не то бы давно

бросил оземь всё то, что подъемлют атланты,

и зарю заодно, чтобы стало темно.


Так и сделал бы, если б надежды и вести

не имел, что, когда разбредется наш сброд,

все они соберутся в условленном месте.

Город знает про сговор и тоже придёт.


Он всегда только их оставался владеньем,

к нам был каменно замкнут иль вовсе не знал.

Раболепно музейные туфли наденем,

но учтивый хозяин нас в гости не звал.


Ну, а те, кто званы и желанны, лишь ныне

отзовутся. Отверстая арка их ждёт.

Вот уж в сборе они, и в тревоге: меж ними

нет кого-то. Он позже придёт, но придёт.


Если ж нет – это белые ночи всего лишь,

штучки близкого севера, блажь выпускниц.

Ты, чьей крестною мукою славен Воронеж,

где ни спишь – из отлучки своей отпросись.


Как он юн! И вернули ему телефоны

обожанья, признанья и дружбы свои.

Столь беспечному – свидеться будет легко ли

с той, посмевшей проведать его хрустали?


Что проведать? Предчувствие медлит с ответом.

Пусть стоят на мосту бесконечного дня,

где не вовсе потупилась пред человеком,

хоть четырежды сломлена воля коня.


Все сошлись. Совпаденье счастливое длится:

каждый молод, наряден, любим, знаменит.

Но зачем так печальны их чудные лица?

Миновало давно то, что им предстоит.


Всяк из них бесподобен. Но кто так подробно

чёрной оспой извёл в наших скудных чертах

робкий знак подражанья, попытку подобья,

чтоб остаток лица было страшно читать?


Всё же стоит вчитаться в безбуквие книги.

Её тайнопись кто-то не дочиста стёр.

И дрожат над умом обездоленным нимбы,

и не вырван из глаз человеческий взор.


Это – те, чтобы нас упасти от безумья,

не обмолвились словом, не подняли глаз.

Одинокие их силуэты связуя,

то ли страсть, то ли мысль, то ли чайка неслась.


Вот один, вот другой размыкается скрежет.

Им пора уходить. Мы останемся здесь.

Кто так смел, что мосты эти надвое режет —

для удобства судов, для разрыва сердец?


Этот город, к высокой допущенный встрече,

не сумел её снесть и помешан вполне,

словно тот, чьи больные и дерзкие речи

снизошел покарать властелин на коне.


Что же городу делать? Очнулся – и строен,

сострадания просит, а делает вид,

что спокоен и лишь восхищенья достоин.

Но с такою осанкою – он устоит.


Чужестранец, ревнитель пера и блокнота,

записал о дворце, что прекрасен дворец.

Утаим от него, что заботливый кто-то

драгоценность унёс и оставил ларец.


Жизнь – живей и понятней, чем вечная слава.

Огибая величье, туда побреду,

где в пруду, на окраине Летнего сада,

рыба важно живёт у детей на виду.


Милый город, какая огромная рыба!

Подплыла и глядит, а зеваки ушли.

Не грусти! Не отсутствует то, что незримо.

Ты и есть достоверность бессмертья души.


Но как странно взглянул на меня незнакомец!

Несомненно: он видел, что было в ночи,

наглядеться не мог, ненаглядность запомнил —

и усвоил… Но город мне шепчет: молчи!

«Когда жалела я Бориса…»

Борису Мессереру

Когда жалела я Бориса,

а он меня в больницу вёз,

стихотворение «Больница»

в глазах стояло вместо слёз.


И думалось: уж коль поэта

мы сами отпустили в смерть

И как-то вытерпели это, —

всё остальное можно снесть.


И от минуты многотрудной

как бы рассудок не устал, —

ему одной достанет чудной

строки про перстень и футляр.


Так ею любовалась память,

как будто это мой алмаз,

готовый в чёрный бархат прянуть,

с меня востребуют сейчас.


Не тут-то было! Лишь от улиц

меня отъединил забор,

жизнь удивлённая очнулась,

воззрилась на больничный двор.


Двор ей понравился. Не меньше

ей нравились кровать и суп,

столь вкусный, и больных насмешки

над тем, как бледен он и скуп.


Опробовав свою сохранность,

жизнь стала складывать слова

о том, что во дворе – о радость! —

два возлежат чугунных льва.


Львы одичавшие – привыкли,

что кто-то к ним щекою льнёт.

Податливые их загривки

клялись в ответном чувстве львов.


За все черты чуть-чуть иные,

чем принято, за не вполне

разумный вид – врачи, больные —

все были ласковы ко мне.


Профессор, коей все боялись,

войдёт со свитой, скажет: «Ну-с,

как ваши львы?» – и все смеялись,

что я боюсь и не смеюсь.


Все люди мне казались правы,

я вникла в судьбы, в имена,

и стук ужасной их забавы

в саду – не раздражал меня.


Я видела упадок плоти

и грубо повреждённый дух,

но помышляла о субботе,

когда родные к ним придут.


Пакеты с вредоносно-сильной

едой, объятья на скамье —

весь этот праздник некрасивый

был близок и понятен мне.


Как будто ничего вселенной

не обещала, не должна —

в алмазик бытия бесценный

вцепилась жадная душа.


Всё ярче над небесным краем

двух зорь единый пламень рос.

– Неужто всё еще играет

со львами? – слышался вопрос.


Как напоследок жизнь играла,

смотрел суровый окуляр.

Но это не опровергало

строки про перстень и футляр.

«Был вход возбранён. Я не знала о том и вошла…»

Был вход возбранён. Я не знала о том и вошла.

Я дверью ошиблась. Я шла не сюда, не за этим.

Хоть эта ошибка была велика и важна,

никчемности лишней за дверью никто не заметил.


Для бездны не внове, что вхожи в неё пустяки:

без них был бы ме́лок её умозрительный омут.

Но бездн охранитель мне вход возбраняет в стихи:

снедают меня и никак написаться не могут.


Но смилуйся! Знаю: там воля свершалась Твоя.

А я заблудилась в сплошной белизне коридора.

Тому человеку послала я пульс бытия,

отвергнутый им как помеха докучного вздора.


Он словно очнулся от жизни, случившейся с ним.

для скромных невзгод, для страданий привычно-родимых.

Ему в этот миг был объявлен пронзительный смысл

недавних бессмыслиц – о, сколь драгоценных, сколь дивных!


Зеницу предсмертья спасали и длили врачи,

насильную жизнь в безучастное тело вонзая.

В обмен на сознание – знанье вступало в зрачки.

Я видела знанье, его содержанья не зная.


Какая-то дача, дремотный гамак и трава,

и голос влюбленный: «Сыночек, вот это – ромашка»,

и далее – свет. Но мутилась моя голова

от вида цветка и от мощи его аромата.


Чужое мгновенье себе я взяла и снесла.

Кто жив – тот неопытен. Тёмен мой взор виноватый.

Увидевший то, что до времени видеть нельзя,

страшись и молчи, о, хотя бы молчи, соглядатай.

«Воскресенье настало. Мне не было грустно ничуть…»

Воскресенье настало. Мне не было грустно ничуть.

Это только снаружи больница скушна, непреклонна.

А внутри – очень много событий, занятий и чувств.

И больные гуляют, держась за перила балкона.


Одиночество боли и общее шарканье ног

вынуждают людей к (вдруг слово забыла) контакту.

Лишь покойник внизу оставался совсем одинок:

санитар побежал за напарником, бросив каталку.


Столь один – он, пожалуй, ещё никогда не бывал.

Сочиняй, починяй – все сбиваемся в робкую стаю.

Даже хладный подвал, где он в этой ночи ночевал,

кое-как опекаем: я доброго сторожа знаю.


Но зато, может быть, никогда он так не был любим.

Все, кто был на балконе, его озирали не вчуже.

Соучастье любви на мгновенье сгустилось над ним.

Это ластились к тайне живых боязливые души.


Все свидетели скрытным себя осенили крестом.

За оградой – не знаю, а здесь нездоровый упадок

атеизма заметен. Всем хочется над потолком

вдруг увидеть утешный и здравоопрятный порядок.


Две не равных вершины вздымали покров простыни.

Вдосталь, мил-человек, ты небось походил по Расее.

Натрудила она две воздетые к небу ступни.

Что же делать, прощай. Не твоё это, брат, воскресенье.


Впрочем, кто тебя знает. Вдруг матушка в церковь вела:

«Дево, радуйся!» Я – не умею припомнить акафист.

Санитары пришли. Да и сам ты не жил без вина.

Где душе твоей быть? Пусть побудет со мною покамест.

«Бессмертьем душу обольщая…»

Александру Блоку

Бессмертьем душу обольщая,

всё остальное отстранив,

какая белая, большая

в окне больничном ночь стоит.


Все в сборе: муть окраин, гавань,

вздохнувшая морская близь,

и грезит о герое главном

собранье действующих лиц.


Поймём ли то, что разыграют,

покуда будет ночь свежеть?

Из умолчаний и загадок

составлен роковой сюжет.


Тревожить имени не стану,

чей первый и последний слог

непроницаемую тайну

безукоризненно облёк.


Всё сказано – и всё сокрыто.

Совсем прозрачно – и темно.

Чем больше имя знаменито,

тем неразгаданней оно.


А это, от чьего наитья

туманно в сердце молодом, —

тайник, запретный для открытья,

замкнувший створки медальон.


Когда смотрел в окно вагона

на вспышки засух торфяных,

он знал, как грозно и огромно

предвестье бед, и жаждал их.


Зачем? Непостижимость таинств,

которые он взял с собой,

пусть называет чужестранец

Россией, фатумом, судьбой.


Что видел он за мглой, за гарью?

Каким был светом упоён?

Быть может, бытия за гранью

мы в этом что-нибудь поймём.


Всё прозорливее, чем гений.

Не сведущ в здравомыслье зла,

провидит он лишь высь трагедий.

Мы видим, как их суть низка.


Чего он ожидал от века,

где всё – надрыв и всё – навзрыд?

Не снесший пошлости ответа,

так бледен, что уже незрим.


Искавший мук, одну лишь муку:

не петь – поющий не учёл.

Вослед замученному звуку

он целомудренно ушёл.


Приняв брезгливые проклятья

былых сподвижников своих,

пал кротко в лютые объятья,

своих убийц благословив.


Поступок этой тихой смерти

так совершенен и глубок.

Всё приживается на свете,

и лишь поэт уходит в срок.


Одно такое у природы

лицо. И остаётся нам

смотреть, как белой ночи розы

всё падают к его ногам.

Ёлка в больничном коридоре

В коридоре больничном поставили ёлку. Она

и сама смущена, что попала в обитель страданий.

В край окна моего ленинградская входит луна

и недолго стоит: много окон и много стояний.


К той старухе, что бойко бедует на свете одна,

переходит луна, и доносится шорох стараний

утаить от соседок, от злого непрочного сна

нарушенье порядка, оплошность запретных рыданий.


Всем больным стало хуже. Но всё же – канун Рождества.

Завтра кто-то дождётся известий, гостинцев, свиданий.

Жизнь со смертью – в соседях. Каталка всегда не пуста —

лифт в ночи отскрипит равномерность её упаданий.


Вечно радуйся, Дево! Младенца ты в ночь принесла.

Оснований других не оставлено для упований,

но они так важны, так огромны, так несть им числа,

что прощён и утешен безвестный затворник подвальный.


Даже здесь, в коридоре, где ёлка – причина для слёз

(не хотели её, да сестра заносить повелела),

сердце бьётся и слушает, и – раздалось, донеслось:

– Эй, очнитесь! Взгляните – восходит звезда Вифлеема.


Достоверно одно: воздыханье коровы в хлеву,

поспешанье волхвов и неопытной матери локоть,

упасавший Младенца с отметиной чудной во лбу.

Остальное – лишь вздор, затянувшейся лжи мимолётность.


Этой плоти больной, извреждённой трудом и войной,

что нужней и отрадней столь просто описанной сцены?

Но – корят то вином, то другою какою виной

и питают умы рыбьей костью обглоданной схемы.


Я смотрела, как день занимался в десятом часу:

каплей был и блестел как бессмысленный черный фонарик, —

там, в окне и вовне. Но прислышалось общему сну:

в колокольчик на ёлке названивал крошка-звонарик.


Занимавшийся день был так слаб, неумел, неказист.

Цвет – был меньше, чем розовый: родом из робких, не резких.

Так на девичьей шее умеет мерцать аметист.

Все потупились, глянув на кроткий и жалобный крестик.


А как стали вставать, с неохотой глаза открывать —

вдоль метели пронёсся трамвай, изнутри золотистый.

Все столпились у окон, как дети: – Вот это трамвай!

Словно окунь, ушедший с крючка: весь пятнистый, огнистый.


Сели завтракать, спорили, вскоре устали, легли.

Из окна вид таков, что невидимости Ленинграда

или невидали мне достанет для слёз и любви.

– Вам не надо ль чего-нибудь? – Нет, ничего нам не надо.


Мне пеняли давно, что мои сочиненья пусты.

Сочинитель пустот, в коридоре смотрю на сограждан.

Матерь Божия! Смилуйся! Сына о том же проси.

В День Рожденья Его дай молиться и плакать о каждом!

«Такая пала на́ душу метель…»

Такая пала на́ душу метель:

ослепли в ней и заплутали кони.

Я в элегантный въехала мотель,

где и сижу в шезлонге на балконе.


Вот так-то, брат ладыжинский овраг,

Я знаю силу твоего week-end’a,

но здесь такой у барменов аврал, —

прости, что говорю интеллигентно.


Въезжает в зренье новый лимузин.

Всяк флаг охоч до нашего простора.

Отечество юлит и лебезит:

Алёшки – ладно, но и Льва Толстого.


О бедное отечество, прости!

Не всё ж гордиться и грозить чумою.

Ты приворотным зельем обольсти

гостей желанных – пусть тряхнут мошною.


С чего я начала? Шезлонг? Лонгшез?

Как ни скажи – а всё сидеть тоскливо.

Но сколько финнов! Уж не все ли здесь,

где нет иль мало Финского залива?


Не то, что он отсутствует совсем,

но обитает за глухой оградой.

Мне нравится таинственный сосед,

невидимый, но свежий и отрадный.


Его привет щекою и плечом

приму – и вновь затворничаем оба.

Но – Финский он. Я – вовсе ни при чём,

хоть почитатель финского народа.


Не мне судить: повсюду и всегда

иль только здесь, где кемпинг и суббота,

присуща людям яркая черта

той красоты, когда душа свободна.


Да и не так уж скрытен их язык.

Коль придан Вакху некий бог обратный,

они весь день кричат ему: «Изыдь!» —

не размыкая рюмок и объятий.


Но и моя вдруг засверкала жизнь.

Содержат трёх медведиц при мотеле.

Невольно стала с ними я дружить,

на что туристы с радостью глядели.


Поэт. Медведь. Все-детское «Ура!».

Мы шествуем с медведицей моею.

Не обессудь, великая страна,

тебя я прославляю, как умею.


Какой успех! Какая благодать!

Аттракционом и смешным, и редким

могли бы мы валюту добывать

столь нужную – да возбранил директор.


Что делать дале? Я живу легко.

Событий – нет. Занятия – невинны.

Но в баре, глянув на мое лицо,

вдруг на мгновенье умолкают финны.

Венеция моя

Иосифу Бродскому

Темно, и розных вод смешались имена.

Окраиной басов исторгнут всплеск короткий.

То розу шлёт тебе, Венеция моя,

в Куоккале моей рояль высокородный.


Насупился – дал знать, что он здесь ни при чём.

Затылка моего соведатель настойчив.

Его: «Не лги!» – стоит, как Ангел за плечом,

с оскомою в чертах. Я – хаос, он – настройщик.


Канала вид… – Не лги! – в окне не водворён

и выдворен помин о виденном когда-то.

Есть под окном моим невзрачный водоём,

застой бесславных влаг. Есть, признаюсь, канава.


Правдивый за плечом, мой Ангел, такова

протечка труб – струи источие реально.

И розу я беру с роялева крыла.

Рояль, твое крыло в родстве с мостом Риальто.


Не так? Но роза – вот, и с твоего крыла

(застенчиво рука его изгиб ласкала).

Не лжёт моя строка, но всё ж не такова,

чтоб точно обвести уклончивость лекала.


В исходе час восьмой. Возрождено окно.

И темнота окна – не вырожденье света.

Цвет – не скажу какой, не знаю. Знаю, кто

содеял этот цвет, что вижу, – Тинторетто.


Мы дожили, рояль, мы – дожи, наш дворец

расписан той рукой, что не приемлет розы.

И с нами Марк Святой, и золотой отверст

зев льва на синеве, мы вместе, все не взрослы.


– Не лги! – но мой зубок изгрыз другой букварь.

Мне ведом звук черней диеза и бемоля.

Не лгу – за что запрет и каркает бекар?

Усладу обрету вдали тебя, близ моря.


Труп розы возлежит на гущине воды,

которую зову как знаю, как умею.

Лев сник и спит. Вот так я коротаю дни

в Куоккале моей, с Венецией моею.


Обо́сенел простор. Снег в ноябре пришёл

и устоял. Луна была зрачком искома

и найдена. Но что с ревнивцем за плечом?

Неужто и на час нельзя уйти из дома?


Чем занят ум? Ничем. Он пуст, как небосклон.

– Не лги! – и впрямь я лгун, не слыть же недолыгой.

Не верь, рояль, что я съезжаю на поклон

к Венеции – твоей сопернице великой.


……………………………………………………………………….

Здесь – перерыв. В Италии была.

Италия светла, прекрасна.

Рояль простил. Но лампа, сокровище окна, стола, – погасла.

Постой

Не полюбить бы этот дом чужой,

где звук чужой пеняет без утайки

пришельцу, что ещё он не ушёл:

де, странник должен странствовать, не так ли?


Иль полюбить чужие дом и звук:

уменьшиться, привадиться, втесаться,

стать приживалой сущего вокруг,

своё – прогнать и при чужом остаться?


Вокруг – весны разор и красота,

сырой песок, ведущий в Териоки.

Жилец корпит и пишет: та-та-та, —

диктант насильный заточая в строки.


Всю ночь он слышит сильный звук чужой:

то измышленья прежних постояльцев,

пока в окне неистощим ожог,

снуют, отбившись от умов и пальцев.


Но кто здесь жил, чей сбивчивый мотив

забыт иль за ненадобностью брошен?

Непосвященный слушатель молчит.

Он дик, смешон, давно ль он ел – не спрошен.


Длиннее звук, чем маленькая тьма.

Затворник болен, но ему не внове

входить в чужие звуки и дома

для исполненья их капризной воли.


Он раболепен и душой кривит.

Составленный вчерне из многоточья,

к утру готов бесформенный клавир

и в стройные преобразован клочья.


Покинет гость чужие дом и звук,

чтоб никогда сюда не возвращаться

и тосковать о распре музык двух.

Где – он не скажет. Где-то возле счастья.

«Всех обожаний бедствие огромно…»

Всех обожаний бедствие огромно.

И не совпасть, и связи не прервать.

Так навсегда, что даже у надгробья, —

потупившись, не смея быть при Вас, —

изъявленную внятно, но не грозно

надземную приемлю неприязнь.


При веяньях залива, при закате

стою, как нищий, согнанный с крыльца.

Но это лишь усмешка, не проклятье.

Крест благородней, чем чугун креста.

Ирония – избранников занятье.

Туманна окончательность конца.

Дом с башней

Луны ещё не вдосталь, а заря ведь

уже сошла – откуда взялся свет?

Сеть гамака ужасная зияет.

Ах, это май: о тьме и речи нет.


Дом выспренний на берегу залива.

В саду – гамак. Всё упустила сеть,

но не пуста: игриво и лениво

в ней дней былых полеживает смерть.


Бывало, в ней покачивалась дрёма

и упадал том Стриндберга из рук.

Но я о доме. Описанье дома

нельзя построить наобум и вдруг.


Проект: осанку вычурного замка

венчают башни шпиль и витражи.

Красавица была его хозяйка.

– Мой ангел, пожелай и прикажи.


Поверх кустов сирени и малины —

балкон с пространным видом на залив.

Всё гости, фейерверки, именины.

В тот майский день молился ль кто за них?


Сооруженье: вместе дом и остров

для мыслящих гребцов средь моря зла.

Здесь именитый возвещал философ

(он и поэт): – Так больше жить нельзя!


Какие ночи были здесь! Однако

хозяев нет. Быть дома ночью – вздор.

Пора бы знать: «Бродячая собака»

лишь поздним утром их отпустит в дом.


Замечу: знаменитого подвала

таинственная гостья лишь одна

навряд ли здесь хотя бы раз бывала,

иль раз была – но боле никогда.


Покой и прелесть утреннего часа.

Красотка-финка самовар внесла.

И гимназист, отрекшийся от чая,

всех пристыдил: – Так больше жить нельзя!


В устройстве дома – вольного абсурда

черты отрадны. Запределен бред

предположенья: вдруг уйти отсюда.

Зачем? А дом? А башня? А крокет?


Балы, спектакли, чаепитья, пренья.

Коса, румянец, хрупкость, кисея —

и голосок, отвлекшийся от пенья,

расплакался: – Так больше жить нельзя!


Влюблялись, всё смеялись и стрелялись

нередко, страстно ждали новостей.

Дом с башней ныне – робкий постоялец,

чудак изгой на родине своей.


Нет никого. Ужель и тот покойник —

незнаемый, тот, чей гамак дыряв,

к сосне прибивший ржавый рукомойник,

заткнувший щели в окнах и дверях?


Хоть не темнеет, а светает рано.

Лет дому сколько? Менее, чем сто.

Какая жизнь в нём сильная играла!

Где это всё? Да было ль это всё?


Я полюбила дом, и водостока

резной узор, и, более всего,

со шпилем башню и цветные стёкла.

Каков мой цвет сквозь каждое стекло?


Мне кажется, и дом меня приметил.

Войду в залив, на камне постою.

Дом снова жив, одушевлен и светел.

Я вижу дом, гостей, детей, семью.


Из кухни в погреб золотистой финки

так весел промельк! Как она мила!

И нет беды печальней детской свинки,

всех ужаснувшей, – да и та прошла.


Так я играю с домом и заливом.

Я занята лишь этим пустяком.

Над их ко мне пристрастием взаимным

смеётся кто-то за цветным стеклом.


Как всё сошлось! Та самая погода,

и тот же тост: – Так больше жить нельзя!

Всего лишь май двенадцатого года:

ждут Сапунова к ужину не зря.

«Темнеет в полночь и светает вскоре…»

Темнеет в полночь и светает вскоре.

Есть напряженье в столь условной тьме.

Пред-свет и свет, словно залив и море,

слились и перепутались в уме.


Как разгляжу незримость их соитья?

Грань меж воды я видеть не могу.

Канун всегда таинственней событья —

так мнится мне на этом берегу.


Так зорко, что уже подслеповато,

так чутко, что в заумии звенит,

я стерегу окно, и непонятно:

чем сам себя мог осветить залив?


Что предпочесть: бессонницу ли? сны ли?

Во сне видней что видеть не дано.

Вслепую – книжки Блока записные

я открываю. Пятый час. Темно.


Но не совсем. Иначе как я эти

слова прочла и поняла мотив:

«Какая безысходность на рассвете».

И отворилось зренье глаз моих.


Я вышла. Бодрый север по загривку

трепал меня, отверстый нюх солил.

Рассвету вспять я двинулась к заливу

и далее, по валунам, в залив.


Он морем был. Я там остановилась,

где обрывался мощный край гряды.

Не знала я: принять за гнев иль милость

валы непроницаемой воды.


Да, уж про них не скажешь, что лизнули

резиновое облаченье ног.

И никакой поблажки и лазури:

горбы судьбы с поклажей вечных нош.


Был камень сведущ в мысли моря тайной.

Но он привык. А мне, за все века,

повиснуть в них подробностью случайной

впервой пришлось. Простите новичка.


«Какая безысходность на рассвете».

Но рассвело. Свет боле не иском.

Неужто прыткий получатель вести

её обманет и найдёт исход?


Вдруг возгорелась вкрапина гранита:

смотрел на солнце великанский лоб.

Моей руке шершаво и ранимо

отозвалась незыблемая плоть.


«Какая безысходность на рассвете».

Как весел мне мой ход поверх камней.

За главный смысл лишь музыка в ответе.

А здравый смысл всегда перечит ей.

«Завидев дом, в испуге безъязыком…»

Завидев дом, в испуге безъязыком,

я полюбила дома синий цвет.

Но как залива нынче цвет изыскан:

сам как бы есть, а цвета вовсе нет.


Вода вольна быть призрачна, но слово

о ней такое ж – не со-цветно ей.

Об имени для цвета никакого

ты, синий дом, не думай, а синей!


А занавески жёлтые на окнах!

Утешно сине-жёлтое пятно.

И дома-балаганчика невольник

не веселей, должно быть, чем Пьеро.


Я слышала, и обвели чернила,

след музыки, что прежде здесь жила.

Так яблоко, хоть полно, но червиво.

Так этих стен ущербна тишина.


То ль слуху примерещилась больному

двоюродная му́ка грёз и слёз,

то ль не спалось подкидышу-бемолю.

Потом прошло, затихло, улеглось.


Увы тебе, грядущий мой преемник,

таинственный слагатель партитур.

Не преуспеть тебе в твоих пареньях:

в них чуждые созвучья прорастут.


Прости меня за то, что озарили

тебя затменья моего ума.

Всегда ты будешь думать о заливе.

Тебя возьмется припекать луна.


Потом пройдет. Исчезнет звук насильный,

но он твою не оскорбил струну.

Прошу тебя: люби мой домик синий

и занавесок яд и желтизну.


Они причастны тайне безобидной.

Я не смогу покинуть их вполне,

как близко сущий, но сейчас не видный

залив в моём распахнутом окне.


И что залив, загадка, поволока?

Спросила – и ответа заждалась.

Пожалуй, имя молодого Блока

подходит цвету, скрытому от глаз.

Побережье

Льву Копелеву

Не грех ли на залив сменять

дом колченогий, пусторукий,

о том, что есть, не вспоминать,

иль вспоминать с тоской и му́кой.


Руинам предпочесть родным

чужого бытия обломки

и городских окраин дым

вдали – принять за весть о Блоке.


Мысль непрестанная о нём

больному Блоку не поможет,

и тот обещанный лимон

здоровье чьё-то в чай положит.


Но был так сильно, будто есть

день упоенья, день надежды.

День притаился где-то здесь,

на этом берегу, – но где же?


Не тяжек грех – тот день искать

в каменьях и песках рассвета.

Но не бесчувственна ли мать,

избравшая занятье это?


Упрочить сердце, и детей

подкинуть обветшалой детской,

и ослабеть для слез о тех,

чьё детство – крайность благоденствий.


Услышат все и не поймут

намёк судьбы, беды предвестье.

Ум, возведённый в абсолют,

не грамотен в аз, буки, веди.


Но дом так чудно островерх!

Канун каникул и варенья,

день Ангела, и фейерверк,

том золочёный Жюля Верна.


Всё потерять, страдать, стареть —

всё ж меньше, чем пролёт дороги

из Петербурга в Сестрорецк,

Куоккалу и Териоки.


Недаром протяжён уют

блаженных этих остановок:

ведь дальше – если не убьют —

Ростов, Батум, Константинополь.


И дальше – осенит крестом

скупым святая Женевьева.

Пусть так. Но будет лишь потом

всё то, что долго, что мгновенно.


Сначала – дама, господин,

приникли кружева к фланели.

Всё в мире бренно – но не сын,

вверх-вниз гоняющий качели.


Не всякий под крестом, кто юн

иль молод, мёртв и опозорен.

Но обруч так летит вдоль дюн,

июнь, и небосвод двузорен.


И господин и дама – тот

имеют облик, чьё решенье —

труды истории, итог,

триумф её и завершенье.


А как же сын? Не надо знать.

Вверх-вниз летят его качели,

и юная бледнеет мать,

и никнут кружева к фланели.


В Крыму, похожий на него,

как горд, как мёртв герой поручик.

Нет, он – дитя. Под Рождество

какие он дары получит!


А чудно островерхий дом?

Ведь в нём как будто учрежденье?

Да нет! Там ёлка под замком.

О Ты, чьё празднуют рожденье,


Ты милосерд, открой же дверь!

К серьгам, браслетам и оковам

привыкла ли турчанка-ель?

И где это – под Перекопом?


Забудь! Своих детей жалей

за то, что этот век так долог,

за вырубленность их аллей,

за бедность их безбожных ёлок,


за не-язык, за не-латынь,

за то, что сирый ум – бледнее

без книг с обрезом золотым,

за то, что Блок тебе больнее.


Я и жалею. Лишь затем

стою на берегу залива,

взирая на чужих детей

так неотрывно и тоскливо.


Что пользы днём с огнём искать

снег прошлогодний, ветер в поле?

Но кто-то должен так стоять

всю жизнь возможную – и доле.

Поступок розы

Памяти Н. Н. Сапунова

«Как хороши, как свежи…» О, как свежи,

как хороши! Пять было разных роз.

Всему есть подражатели на свете

иль двойники. Но роза розе – рознь.


Четыре сразу сгинули. Но главной

был так глубок и жадно-дышащ зев:

когда б гортань стать захотела гласной, —

рык издала бы роза – царь и лев.


Нет, всё ж не так. Я слышала когда-то,

мне слышалось, иль выдумано мной

безвыходное низкое контральто:

вулканный выдох глубины земной.


Речей и пенья на высоких нотах

не слышу: как-то мелко и мало́.

Труд розы – вдох. Ей не положен отдых.

Трудись, молчи, сокровище моё.


Но что же запах, как не голос розы?

Смолкает он, когда она мертва.

Прости мои развязные вопросы.

Поговорим, о госпожа моя.


Куда там! Норов розы не покладист.

Вдруг аромат – отлет её души?

Восьмой ей день. Она свежа покамест.

Как свежи, Боже мой, как хороши


слова совсем бессмысленной и нежной,

прелестной и докучливой строки.

И роза, вместо смерти неизбежной,

здорова – здравомыслью вопреки.


Светает. И на синеве, как рана,

отверсто горло розы на окне

и скорбно чёрно-алое контральто.

Сама ль я слышу? Слышится ли мне?


Не с повеленьем, а с монаршей просьбой

не спорить же. К заливу я иду.

– О, не шути с моей великой розой! —

прошу и розу отдаю ему.


Плыви, о роза, бездну украшая.

Ты выбрала. Плыви светло, легко.

От Териок водою до Кронштадта,

хоть это смерть, не так уж далеко.


Волнам предайся, как художник милый

в ночь гибели, для века роковой.

До берега, что стал его могилой,

и ты навряд ли доплывешь живой.


Но лучше так – в разгар судьбы и славы,

предчувствуя, но знанья избежав.

Как он спешил! Как нервы были правы!

На свете та́к один лишь раз спешат.


Не просто тело мертвое качалось

в бесформенном удушии воды —

эпоха упования кончалась

и занимался крах его среды.


Вы встретитесь! Вы стоите друг друга:

одна осанка и один акцент,

как принято средь избранного круга,

куда не вхож богатый фармацевт.


Я в дом вошла. Стоял стакан коряво.

Его настой другой цветок лакал.

Но слышалось бездонное контральто,

и выдох уст ещё благоухал.


Вот истеченье поминальных суток

по розе. Синева и пустота.

То – гордой розы собственный поступок.

Я ни при чём. Я розе – не чета.

«Этот брег – только бред двух схватившихся зорь…»

Этот брег – только бред двух схватившихся зорь,

двух эпох, что не равно померялись мощью,

двух ладоней, прихлопнувших маленький вздор —

надоевшую невозродимую мошку.


Пролетал-докучал светлячок-изумруд.

Усмехнулся историк, заплакал ботаник,

и философ решал, как потом назовут

спор фатальных предчувствий и действий батальных.


Меньше ве́ка пройдёт, и окажется прав

не борец-удалец, а добряк энтомолог,

пожалевший пыльцу, обращённую в прах:

не летит и не светится – страшно, темно ведь.


Новых крыл не успели содеять крыла,

хоть любили, и ждали, и звали кого-то.

И – походка корява и рожа крива

у хмельного и злого урода-курорта.


Но в отдельности – бедствен и жалостен лик.

Всё покупки, посылки, котомки, баулы.

Неужель я из них – из писателей книг?

Нет, мне родственней те, чьи черты слабоумны.


Как и выжить уму при большом, молодом

ветре моря и мая, вскрывающем почки,

под загробный, безвыходный стук молотков,

в продуктовые ящики бьющий на почте?


Я на почту пришла говорить в телефон,

что жива, что люблю. Я люблю и мертвею.

В провода, съединившие день деловой,

плач влетает подобно воздушному змею.


То ль весна сквозь слезу зелена, то ль зрачок

робкой девочки море увидел и зелен,

то ль двужилен и жив изумруд-светлячок,

просто скрытен – теперь его опыт надземен.


Он следит! Он жалеет! Ему не претит

приласкать безобразия горб многотрудный.

Он – слетит и глухому лицу причинит

изумляющий отсвет звезды изумрудной.

«Ночь: белый сонм колонн надводных…»

Ночь: белый сонм колонн надводных. Никого нет,

но воздуха и вод удвоен гласный звук,

как если б кто-то был и вымолвил: Коонен…

О ком он? Сонм колонн меж белых твердей двух.


Я помню голос тот, неродственный канонам

всех горл: он одинок единогласья средь,

он плоской высоте приходится каньоном

и зренью приоткрыт многопородный срез.


Я слышала его на поминанье Блока.

(Как грубо молода в ту пору я была.)

Из перьев синих птиц, чья вотчина – эпоха

былая, в дне чужом нахохлилось боа.


Ни перьев синих птиц, ни поминанья Блока

уныньем горловым – понять я не могла.

Но сколько лет прошло! Когда боа поблёкло,

рок маленький ко мне послал его крыла.


Оо, какой простор! Но кто сказал: Коонен?

Акцент долгот присущ волнам и валунам.

Аа – таков ответ незримых колоколен.

То – эхо возвратил недальний Валаам.

«Мне дан июнь холодный и пространный…»

Мне дан июнь холодный и пространный

и два окна: на запад и восток,

чтобы в эпитет ночи постоянный

вникал один, потом другой висок.


Лишь в полночь меркнет полдень бесконечный,

оставив блик для рыбы и блесны.

Преобладанье призелени нежной

главенствует в составе белизны.


Уже второго часа половина,

и белой ночи сложное пятно

в её края невхожего павлина

в залив роняет зрячее перо.


На любованье маленьким оттенком

уходит час. Светло, но не рассвет.

Сверяю свет и слово – так аптекарь

то на весы глядит, то на рецепт.


Кирьява-Лахти – имя вод окольных,

пред-Ладожских. Вид из окна – ушёл

в расплывчатость. На белый подоконник

будильник белый грубо водружён.


И не бела цветная ночь за ними.

Фиалки проступают на скале.

Мерцает накипь серебра в заливе.

Синеет плащ, забытый на скамье.


Четвёртый час. Усилен блеск фиорда.

Метнулась птицы взбалмошная тень.

Распахнуты прозрачные ворота.

Весь розовый, в них входит новый день.


Ещё ночные бабочки роятся.

В одном окне – фиалки и скала.

В другом – огонь, и прибылью румянца

позлащена одна моя скула.

Шестой день июня

Словно лев, охраняющий важность ворот

от пролаза воров, от досужего сглаза,

стерегу моих белых ночей приворот:

хоть ненадобна лампа, а всё же не гасла.


Глаз недрёмано-львиный и нынче глядел,

как темнеть не умело, зато рассветало.

Вдруг я вспомнила – чей занимается день,

и не знала: как быть, так мне весело стало.


Растревожила печку для пущей красы,

посылая заре измышление дыма.

Уу, как стал расточитель червонной казны

хохотать, и стращать, и гудеть нелюдимо.


Спал ребенок, сокрыто и стройно летя.

И опять обожгла безоплошность решенья:

Он сегодня рожден и покуда дитя,

как всё это недавно и как совершенно.


Хватит львом чугунеть! Не пора ль пировать,

кофеином ошпарив зевок недосыпа?

Есть гора у меня, и крыльца перевал

меж теплом и горою, его я достигла.


О, как люто, как северно блещет вода.

Упасенье черемух и крах комариный.

Мало севера мху – он воззрился туда,

где магнитный кумир обитает незримый.


Есть гора у меня – из гранита и мха,

из лишайных диковин и диких расщелин.

В изначалье ее укрывается мгла

и стенает какой-то пернатый отшельник.


Восхожу по крутым и отвесным камням

и стыжусь, что моя простодушна утеха:

всё мемории милые прячу в карман —

то перо, то клочок золотистого меха.


Наверху возлежит триумфальный валун.

Без оглядки взошла, но меня волновало,

что на трудность подъёма уходит весь ум,

оглянулась: сиял Белый скит Валаама.


В нижнем мраке ещё не умолк соловей.

На возглыбии выпуклом – пекло и стужа.

Чей прозрачный и полый вон тот силуэт —

неподвижный зигзаг ускользанья отсюда?


Этот контур пустой – облаченье змеи,

«вы́ползина». (О, как Он расспрашивал Даля

о словечке!) Добычливы руки мои,

прытки ноги, с горы напрямик упадая.


Мне казалось, что смотрит нагая змея,

как себе я беру её кружев обноски,

и смеётся. Ребёнок заждется меня,

но подарком змеи как упьётся он после!


Но препона была продвижению вниз:

на скале, под которою зелен мой домик, —

дрожь остуды, сверканье хрустальных ресниц,

это – ландыши, мытарство губ и ладоней.


Дале – книгу открыть и отдать ей цветок,

в ней и в небе о том перечитывать повесть,

что румяной зарёю покрылся восток,

и обдумывать эту чудесную новость.

«Где Питкяранта? Житель питкярантский…»

Где Питкяранта? Житель Питкярантский

собрался в путь. Автобус дребезжит.

Мой тайный глаз, живущий под корягой,

автобуса оглядывает жизнь.


Пока стоим. Не поспешает к цели

сквозной приют скитальцев и сирот.

И силуэт старинной финской церкви

в проеме арки скорбно предстает.


Грейпфрут – добыча многих. Продавала

торговли придурь неуместный плод.

Эх, Сердоболь, эх, город Сортавала!

Нюх отворен и пришлый запах пьёт.


Всех обликов так скудно выраженье,

так загнан взгляд и неказиста стать,

словно они эпоху Возрожденья

должны опровергать и попирать.


В дверь впопыхах три девушки скакнули.

Две первые пригожи, хоть грубы.

Содеяли уроки физкультуры

их наливные руки, плечи, лбы.


Но простодушна их живая юность,

добротна плоть, и дело лишь за тем

(он, кстати, рядом), кто зрачков угрюмость

примерит к зову их дремотных тел.


Но я о той, о третьей их подруге.

Она бледна, расплывчато полна,

пьяна, но четко обнимают руки

припасы бедной снеди и вина.


Совсем пьяна, и сонно и безгрешно

пустует глаз, безвольно голубой,

бесцветье прядей Ладоге прибрежно,

бесправье чёрт простерто пред судьбой.


Поехали! И свалки мимолетность

пронзает вдруг единством и родством:

котомки, тётки, дети, чей-то локоть —

спасёмся ль, коль друг в друга прорастём?


Гремим и едем. Хвойными грядами

обведено сверкание воды.

На всех балконах – рыбьих душ гирлянды.

Фиалки скал издалека видны.


Проносится роскошный дух грейпфрута,

словно гуляка, что тряхнул мошной.

Я озираю, мучась и ревнуя,

сокровища черёмухи сплошной.


Но что мне в этой, бледно-белой, блёклой,

с кульками и бутылками в руках?

Взор, слабоумно-чистый и далёкий,

оставит грамотея в дураках.


Её толкают: – Танька! – дремлет Танька,

но сумку держит цепкостью зверька.

Блаженной, древней исподволи тайна

расширила бессмыслицу зрачка.


Должно быть, снимок есть на этажерке:

в огромной кофте Танька лет пяти.

Готовность к жалкой и неясной жертве

в чертах приметна и сбылась почти.


Да, этажерка с розаном, каморка.

В таких стенах роль сумки велика.

Брезгливого и жуткого кого-то

в свой час хмельной и Танька завлекла.


Подружек ждет обнимка танцплощадки,

особый смех, прищуриванье глаз.

Они уйдут. А Таньке нет пощады.

Пусть мается – знать, в мае родилась.


С утра не сыщет маковой росинки.

Окурки, стужа, лютая кровать.

Как размыкать ей белые ресницы?

Как миг снести и век провековать?


Мне – выходить. Навек я Таньку брошу.

Но всё она стоит передо мной.

С особенной тоской я вижу брошку:

юродивый цветочек жестяной.

«Так бел, что опаляет веки…»

Так бел, что опаляет веки,

кратчайшей ночи долгий день,

и белоручкам белошвейки

прощают молодую лень.


Оборок, складок, кружев, рюшей

сегодня праздник выпускной

и расставанья срок горючий

моей черёмухи со мной.


В ночи девичьей, хороводной

есть болетворная тоска.

Её, заботой хлороформной,

туманят действия цветка.


Воскликнет кто-то: знаем, знаем!

Приелся этот ритуал!

Но всех поэтов всех избранниц

кто не хулил, не ревновал?


Нет никого для восклицаний:

такую я сыскала глушь,

что слышно, как, гонимый цаплей,

в расщелину уходит уж.


Как плавно выступала пава,

пока была её пора! —

опалом пагубным всплывала

и Анной Павловой плыла.


Ещё ей рукоплещут ложи,

ещё влюблен в неё бинокль —

есть время вымолвить: о Боже! —

нет черт в её лице больном.


Осталась крайность славы: тризна.

Растенье свой триумф снесло,

как знаменитая артистка, —

скоропостижно и светло.


Есть у меня чулан фатальный.

Его окно темнит скала.

Там долго гроб стоял хрустальный,

и в нём черёмуха спала.


Давно в округе обгорело,

быльём зелёным поросло

её родительское древо

и всё недальнее родство.


Уж примерялись банты бала.

Пылали щёки выпускниц.

Красавица не открывала

Дремотно-приторных ресниц.


Пеклась о ней скалы дремучесть

всё каменистей, всё лесней.

Но я, любя её и мучась, —

не королевич Елисей.


И главной ночью длинно-белой,

вблизи неутолимых глаз,

с печальной грацией несмелой

царевна смерти предалась.


С неизъяснимою тоскою,

словно былую жизнь мою,

я прах её своей рукою

горы подножью отдаю.


– Ещё одно настало лето, —

сказала девочка со сна.

Я ей заметила на это:

– Ещё одна прошла весна.


Но жизнь свежа и беспощадна:

в черёмухи прощальный день

глаз безутешный – мрачно, жадно

успел воззриться на сирень.

«Лишь июнь сортавальские воды согрел…»

Лишь июнь сортавальские воды согрел —

поселенья опальных черёмух сгорели.

Предстояла сирень, и сильней и скорей,

чем сирень, расцвело обожанье к сирени.


Тьмам цветений назначил собор Валаам.

Был ли молод монах, чьё деянье сохранно?

Тосковал ли, когда насаждал-поливал

очертания нерукотворного храма?


Или старец, готовый пред богом предстать,

содрогнулся, хоть глубь этих почв не червива?

Суммой сумрачной заросли явлена страсть.

Ослушанье послушника в ней очевидно.


Это – ересь июньских ночей на устах,

сон зрачка, загулявший по ладожским водам.

И не виден мне богобоязненный сад,

дали ветку сирени – и кажется: вот он.


У сиреневых сводов нашёлся один

прихожанин, любое хожденье отвергший.

Он глядит нелюдимо и сиднем сидит,

и крыльцу его – в невидаль след человечий.


Он заране запасся скалою в окне.

Есть сусек у него: ведовская каморка.

Там он держит скалу, там случалось и мне

заглядеться в ночное змеиное око.


Он хватает сирень и уносит во мрак

(и выносит черемухи остов и осыпь).

Не причастен сему светлоликий монах,

что терпеньем сирени отстаивал остров.


Наплывали разбой и разор по волнам.

Тем вольней принималась сирень разрастаться.

В облаченье лиловом вставал Валаам,

и смотрело растенье в глаза святотатца.


Да, хватает, уносит и смотрит с тоской,

обожая сирень, вожделея сирени.

В чернокнижной его кладовой колдовской

борода его кажется старше, синее.


Приворотный отвар на болотном огне

закипает. Летают крылатые мыши.

Помутилась скала в запотевшем окне:

так дымится отравное варево мысли.


То ль юннат, то ли юный другой следопыт

был отправлен с проверкою в дом под скалою.

Было рано. Он чая ещё не допил.

Он ушёл, не успев попрощаться с семьёю.


Он вернулся не скоро и вчуже смотрел,

говорил неохотно, держался сурово.

– Там такие дела, там такая сирень, —

проронил – и другого не вымолвил слова.


Относили затворнику новый журнал,

предлагали газету какую угодно.

Никого не узнал. Ничего не желал.

Грубо ждал от смущённого гостя – ухода.


Лишь остался один – так и прыгнул в тайник,

где храним ненаглядный предмет обожанья.

Как цветёт его радость! Как душу томит,

обещать не умея и лишь обольщая!


Неужели нагрянут, спугнут, оторвут

от судьбы одинокой, другим не завидной?

Как он любит теченье её и триумф

под скалою лесною, звериной, змеиной!


Экскурсантам, что свойственны этим местам,

начал было твердить предводитель экскурсий:

вот-де дом под скалой… Но и сам он устал,

и народу казалась история скушной.


Был забыт и прощён её скромный герой:

отсвет острова сердце склоняет к смиренью.

От свершений мирских упасаем горой,

пусть сидит со своей монастырской сиренью.

«То ль потому, что ландыш пожелтел…»

То ль потому, что ландыш пожелтел

и стал невзрачной пользою аптечной,

то ль отвращенье возбуждал комар

к съедобной плоти – родственнице тел,

кормящихся добычей бесконечной,

как и пристало лакомым кормам…


То ль потому, что встретилась змея, —

я бы считала встречу добрым знаком,

но так она не расплела колец,

так равнодушно видела меня,

как если б я была пред вещим зраком

пустым экраном с надписью: «конец»…


То ль потому, что смерклось на скалах

и паузой ответила кукушка

на нищенский и детский мой вопрос, —

схоласт-рассудок явственно сказал,

что мне моё не удалось искусство, —

и скушный холод в сердце произрос.


Нечаянно рука коснулась лба:

в чём грех его? в чём бедная ошибка?

Достало и таланта, и ума,

но слишком их таинственна судьба:

окраинней и глуше нет отшиба,

коль он не спас – то далее куда?


Вчера, в июня двадцать третий день,

был совершенен смысл моей печали,

как вид воды – внизу, вокруг, вдали.

Дано ль мне знать, ка́к глаз змеи глядел?

Те, что на скалах, ландыши увяли,

но ландыши низин не отцвели.

«Сирень, сирень, не кончилась бы худом…»

Сирень, сирень – не кончилась бы худом

моя сирень. Боюсь, что не к добру

в лесу нашла я разорённый хутор

и у него последнее беру.


Какое место уготовил дому

разумный финн! Блеск озера слезил

зрачок, когда спускалась за водою

красавица, а он за ней следил.


Как он любил жены златоволосой

податливый и плодоносный стан!

Она, в невестах, корень приворотный

заваривала – он о том не знал.


Уже сынок играл то в дровосека,

то в плотника, и здраво взгляд синел, —

всё мать с отцом шептались до рассвета,

и всё цвела и сыпалась сирень.


В пять лепестков она им колдовала

жить-поживать и наживать добра.

Сама собой слагалась Калевала

во мраке хвой вкруг светлого двора.


Не упасёт неустрашимый Калев

добротной, животворной простоты.

Всё в бездну огнедышащую канет.

Пройдет полвека. Устоят цветы.


Душа сирени скорбная витает —

по недосмотру бывших здесь гостей.

Кто предпочел строению – фундамент,

румяной плоти – хрупкий хруст костей?


Нашла я доску, на которой режут

хозяйки снедь на ужинной заре, —

и заболел какой-то серый скрежет

в сплетенье солнц, в дыхательном ребре.


Зачем мой ход в чужой цветник вломился?

Ужель чтоб на кладбище пировать

и языка чужого здравомыслье

возлюбленною речью попирать?


Нет, не затем сирени я добытчик,

что я сирень без памяти люблю

и многотолпен стал её девичник

в сырой пристройке, в северном углу.


Всё я смотрю в сиреневые очи,

в серебряные воды тишины.

Кто помышлял: пожалуй, белой ночи

достаточно – и дал лишь пол-луны?


Пред-северно, продольно, сыровато.

Залив стоит отвесным серебром.

Дождит, и отзовется Сортавала,

коли её окликнешь: Сердоболь.


Есть у меня будильник, полномочный

не относиться к бдению иль сну.

Коль зазвенит – автобус белонощный

я стану ждать в двенадцатом часу.


Он появляться стал в канун сирени.

Он начал до потопа, до войны

свой бег. Давно сносились, устарели

его крыла, и лица в нём бледны.


Когда будильник полночи добьётся

по усмотренью только своему,

автобус белонощный пронесётся —

назад, через потом, через войну.


В обратность дней, вспять времени и смысла,

гремит его брезентовый шатёр.

Погони опасаясь или сыска,

тревожно озирается шофёр.


Вдоль берега скалистого, лесного

летит автобус – смутен никаков.

Одна я слышу жуткий смех клаксона,

хочу вглядеться в лица седоков.


Но вижу лишь бескровный и зловещий

туман обличий и не вижу лиц.

Всё это как-то связано с зацветшей

сиренью возле старых пепелищ.


Ужель спешат к владениям отцовским,

к пригожим жёнам, к милым сыновьям.

Конец июня: обоняньем острым

о сенокосе грезит сеновал.


Там – дом смолист, нарядна черепица.

Красавица ведро воды несла —

так донесла ли? О скалу разбиться

автобусу бы надо, да нельзя.


Должна ль я снова ждать их на дороге

на Питкяранту? (Славный городок,

но как-то грустно, и озябли ноги,

я ныне странный и плохой ходок.)


Успею ль сунуть им букет заветный

и прокричать: – Возьми, несчастный друг! —

в обмен на скользь и склизь прикосновений

их призрачных и благодарных рук?


Легко ль так ночи проводить, а утром,

чей загодя в ночи содеян свет,

опять брести на одинокий хутор

и уносить сирени ветвь и весть.


Мой с диким механизмом поединок

надолго ли? Хочу чернил, пера

или заснуть. Но вновь блажит будильник.

Беру сирень. Хоть страшно – но пора.

Пригород: названья улиц

Стихам о люксембургских розах

совсем не нужен Люксембург:

они порой цветут в отбросах

окраин, свалками обросших,

смущая сумрак и сумбур.


Шутил ботаник-переумок,

любитель роз и тишины:

две улицы и переулок

(он – к новостройке первопуток) —

растенью грёз посвящены.


Мы, для унятия страданий

коровьих, – не растим травы.

Народец мы дрянной и драный,

но любим свой родной дендрарий,

жаль – не сносить в нём головы.


Спасибо розе люксембургской

за чашу, полную услад:

к ней ходим за вином-закуской

(хоть и дают её с нагрузкой),

цветём, как Люксембургский сад.


Не по прописке – для разбора,

чтоб в розных кущах не пропасть,

есть Роза-прима, Роза-втора,

а мелкий соимённик вздора

зовётся Розкин непролаз.


Лишь розу чтит посёлок-бука,

хоть идол сей не им взращён.

А вдруг скажу, что сивка-бурка

катал меня до Люксембурга? —

пускай пошлют за псих-врачом.


А было что-то в этом роде:

плющ стены замка обвивал,

шло готике небес предгрозье,

склоняясь к люксембургской розе,

её садовник поливал.


Царица тридевятой флоры!

Зачем на скромный наш восток,

на хляби наши и заборы,

на злоначальные затворы

пал твой прозрачный лепесток?


Но должно вот чему дивиться,

прочла – и белый свет стал мил:

«ул. им. Давыдова Дениса».

– Поведай мне, душа-девица,

ул. им. – кого? ум – ил затмил.


– Вы что, неграмотная, что ли? —

спросила девица-краса. —

Пойдите, подучитесь в школе. —

Открылись щёлки, створки, шторки,

и выглянули все глаза.


– Я мало видывала видов —

развейте умственную тьму:

вдруг есть средь ваших индивидов

другой Денис, другой Давыдов? —

Красавица сказала: – Тьфу!


Пред-магазинною горою

я шла, и грустно было мне.

Свет, радость, жизнь! Ночной порою

тебе певцу, тебе герою,

не страшно в этой стороне?

Ларец и ключ

Осипу Мандельштаму

Когда бы этот день – тому, о ком читаю:

де, ключ он подарил от… скажем, от ларца

открытого… свою так оберёг он тайну,

как если бы ловил и окликал ловца.


Я не о тайне тайн, столь явных обиталищ

нет у неё, вся – в нём, прозрачно заперта,

как суть в устройстве сот. – Не много ль ты болтаешь? —

мне чтенье говорит, которым занята.


Но я и так – молчок, занятье уст – вино лишь,

и терпок поцелуй имеретинских лоз.

Поправший Кутаис, в строку вступил Воронеж —

как пекло дум зовут, сокрыть не удалось.


Вернее – в дверь вошел общения искатель.

Тоскою уязвлён и грёзой обольщён,

он попросту живет как житель и писатель

не в пекле ни в каком, а в центре областном.


Я сообщалась с ним в смущении двояком:

посол своей же тьмы иль вестник роковой

явился подтвердить, что свой чугунный якорь

удерживает Пётр чугунною рукой?


«Эй, с якорем!» – шутил опалы завсегдатай.

Не следует дерзить чугунным и стальным.

Что вспыльчивый изгой был лишнею загадкой,

с усмешкой небольшой приметил властелин.


Строй горла ярко наг и выдан пульсом пенья

и высоко над ним – лба над-седьмая пядь.

Где хруст и лязг возьмут уменья и терпенья,

чтоб дланью не схватить и не защелкнуть пасть?


Сапог – всегда сосед священного сосуда

и вхож в глаза птенца, им не живать втроём.

Гость говорит: тех мест писателей союза

отличный малый стал теперь секретарём.


Однако – поздний час. Мы навсегда простились.

Ему не надо знать, чьей тени он сосед.

Признаться, столь глухих и сумрачных потылиц

не собиратель я для пиршеств иль бесед.


Когда бы этот день – тому, о ком страданье —

обыденный устой и содержанье дней,

всё длилось бы ловца когтистого свиданье

с добычей меж ресниц, которых нет длинней.


Играла бы ладонь вещицей золотою

(лишь у совсем детей взор так же хитроват),

и был бы дну воды даруем ключ ладонью,

от тайнописи чьей отпрянет хиромант.


То, что ларцом зову (он обречён покраже),

и ульем быть могло для слёта розных крыл:

пчелит аэроплан, присутствуют плюмажи,

Италия плывёт на сухопарый Крым.


А далее… Но нет! Кабы сбылось «когда бы»,

я наклоненья где двойной посул найду?

Не лучше ль сослагать купавы и канавы

и наклоненье ив с их образом в пруду?


И всё это – с моей последнею сиренью,

с осою, что и так принадлежит ему,

с тропой – вдоль соловья, через овраг – к селенью,

и с кем-то, по тропе идущим (я иду),


нам нужен штрих живой, усвоенный пейзажем,

чтоб поступиться им, оставить дня вовне.

Но всё, что обретём, куда мы денем? Скажем:

в ларец. А ключ? А ключ лежит воды на дне.

Вокзальчик

Сердчишко жизни – жил да был вокзальчик.

Горбы котомок на перрон сходили.

Их ждал детей прожорливый привет.

Юродивый там обитал вязальщик.

Не бельмами – зеницами седыми

всего, что зримо, он смотрел поверх.


Поила площадь пьяная цистерна.

Хмурь душ, хворь тел посуд не полоскали.

Вкус жесткой жижи и на вид – когтист.

А мимо них любители сотерна

неслись к нему под тенты полосаты.

(Взамен – изгой в моём уме гостит.)


Одно казалось мне недостоверно:

в окне вагона, в том же направленье,

ужель и я когда-то пронеслась?

И хмурь, и хворь, и площадь, где цистерна, —

набор деталей мельче нонпарели —

не прочитал в себя глядевший глаз?


Сновала прыткость, супилось терпенье.

Вязальщик оставался строг и важен.

Он видел запрокинутым челом

надземные незнаемые петли.

Я видела: в честь вечности он вяжет

безвыходный эпический чулок.


Некстати всплыло: после половодий,

когда прилив заманчиво и гадко

подводит счёт былому барахлу,

то ль вождь беды, то ль вестник подневольный,

какого одинокого гиганта

сиротствует башмак на берегу?


Близ сукровиц драчливых и сумятиц,

простых сокровищ надобных взалкавших,

брела, крестясь на грубый обелиск,

живых и мёртвых горемык со-матерь.

Казалось – мне навязывал вязальщик

наказ: ничем другим не обольстись.


Наказывал, но я не обольщалась

ни прелестью чужбин, ни скушной лестью.

Лишь год меж сентябрём и сентябрём.

Наказывай. В угрюмую прыщавость

смотрю подростка и округи. Шар ведь

земной – округлый помысел о нём.


Опять сентябрь. Весть поутру блазнила:

– Хлеб завезли на станцию! Автобус

вот-вот прибудет! – Местность заждалась

гостинцев и диковинки бензина.

Я тороплюсь. Я празднично готовлюсь

не пропустить сей редкий дилижанс.


В добрососедство старых распрей вторглась,

в приют гремучий. Встреч помчались склоны,

рябины радость, рдяные леса.

Меньшой двойник отечества – автобус.

Легко добыть из многоликой злобы

и возлюбить сохранный свет лица.


Приехали. По-прежнему цистерна

язвит утробы. Булочной сегодня

её триумф оспорить удалось.

К нам нынче неприветлива Церера.

Торгует георгинами зевота.

Лишь яблок вдосыть – под осадой ос.


Но всё ж и мы не вовсе без новинок.

Франтит и бредит импорт домотканый.

Сродни мне род уродов и калек.

Пинает лютость муку душ звериных.

Среди сует, метаний, бормотаний —

вязальщика слепого нет как нет.


Впустую обошла я привокзалье,

дивясь тому, что очередь к цистерне

на карликов делилась и верзил.

Дождь с туч свисал, как вещее вязанье.

Сплетатель самовольной Одиссеи,

глядевший ввысь, знать, сам туда возмыл.


Я знала, что изделье бесконечно

вязальщика, пришедшего оттуда,

где бодрствует, связуя твердь и твердь.

Но без него особенно кромешна

со мной внутри кровавая округа.

Чем искуплю? Где Ты ни есть, ответь.

19 октября 1996 года

Осенний день, особый день —

былого дня неточный слепок.

Разор дерев, разор людей

так ярки, словно напоследок.


Опальный Пасынок аллей,

на площадь сосланный Страстну́ю, —

суров. Вблизи – младой атлет

вкушает вывеску съестную.


Живая проголодь права́.

Книгочий изнурён тоскою.

Я неприкаянно брела,

бульвару подчинясь Тверскому.


Гостинцем выпечки летел

лист, павший с клёна, с жара-пыла.

Не восхвалить ли мой Лицей?

В нём столько молодости было!


Останется сей храм наук,

наполненный гурьбой задорной,

из страшных герценовских мук

последнею и смехотворной.


Здесь неокрепшие умы

такой воспитывал Куницын,

что пасмурный румянец мглы

льнул метой оспы к юным лицам.


Предсмертный огнь окна светил,

и Переделкинский изгнанник

простил ученикам своим

измены роковой экзамен.


Где мальчик, чей триумф-провал

услужливо в погибель вырос?

Такую подлость затевал,

а малости вина – не вынес.


Совпали мы во дне земном,

одной питаемые кашей,

одним пытаемые злом,

чьё лакомство снесёт не каждый.


Поверженный в забытый прах,

Сибири свежий уроженец,

ты простодушной жертвой пал

чужих веленьиц и решеньиц.


Прости меня, за то прости,

что уцелела я невольно,

что я весьма или почти

жива и пред тобой виновна.


Наставник вздоров и забав —

ухмылка пасти нездоровой,

чьему железу – по зубам

нетвёрдый твой орех кедровый.


Нас нянчили надзор и сыск,

и в том я праведно виновна,

что, восприняв ученья смысл,

я упаслась от гувернёра.


Заблудший недоученик,

я, самодельно и вслепую,

во лбу желала учинить

пядь своедумную седьмую.


За это – в близкий час ночной

перо поведает странице,

как грустно был проведан мной

страдалец, погребённый в Ницце.

Надпись на книге: 19 октября

Фазилю Искандеру

Согласьем розных одиночеств

составлен дружества уклад.

И славно, и не надо новшеств

новей, чем сад и листопад.


Цветёт и зябнет увяданье.

Деревьев прибылен урон.

На с Кем-то тайное свиданье

опять мой весь октябрь уйдёт.


Его присутствие в природе

наглядней смыслов и примет.

Я на балконе – на перроне

разлуки с Днём: отбыл, померк.


День девятнадцатый, октябрьский,

печально щедрый добродей,

отличен силой и окраской

от всех, ему не равных, дней.


Припёк остуды: роза блекнет.

Балкона ледовит причал.

Прощайте, Пущин, Кюхельбекер,

прекрасный Дельвиг мой, прощай!


И Ты… Но нет, так страшно близок

ко мне Ты прежде не бывал.

Смеётся надо мною призрак:

подкравшийся Тверской бульвар.


Там до́ма двадцать пятый нумер

меня тоскою донимал:

зловеще бледен, ярко нуден,

двояк и дик, как диамат.


Издёвка моего Лицея

пошла мне впрок, всё – не беда,

когда бы девочка Лизетта

со мной так схожа не была.


Я, с дальнозоркого балкона,

смотрю с усталой высоты

в уроки времени былого,

чья давность – старее, чем Ты.


Жива в плечах прямая сажень:

к ним многолетье снизошло.

Твоим ровесником оставшись,

была б истрачена на что?


На всплески рук, на блёстки сцены,

на луч и лики мне в лицо,

на вздор неодолимой схемы…

Коль это – всё, зачем мне всё?


Но было, было: буря с мглою,

с румяною зарёй восток,

цветок, преподносимый мною

стихотворению «Цветок»,


хребет, подверженный ознобу,

когда в иных мирах гулял

меж теменем и меж звездою

прозрачный перпендикуляр.


Вот он – исторгнут из жаровен

подвижных полушарий двух,

как бы спасаемый жонглёром

почти предмет: искомый звук.


Иль так: рассчитан точным зодчим

отпор ветрам и ветеркам,

и поведенья позвоночник

блюсти обязан вертикаль.


Но можно, в честь Пизанской башни,

чьим креном мучим род людской,

клониться к пятистопной блажи

ночь напролёт и день-деньской.


Ночь совладает с днём коротким.

Вдруг, насылая гнев и гнёт,

потёмки, где сокрыт католик,

крестом пометил гугенот?


Лиловым сумраком аббатства

прикинулся наш двор на миг.

Сомкнулись жадные объятья

раздумья вкруг друзей моих.


Для совершенства дня благого,

покуда свет не оскудел,

надземней моего балкона

внизу проходит Искандер.


Фазиля детский смех восславить

успеть бы! День, повремени.

И нечего к строке добавить:

«Бог помочь вам, друзья мои!»


Весь мой октябрь иссякнет скоро,

часы, с их здравомысльем споря,

на час назад перевели.

Ты, одинокий вождь простора,


бульвара во главе Тверского,

и в Парке, с томиком Парни́

прости быстротекучесть слова,

прерви медлительность экспромта,

спать благосклонно повели…

Поездка в город

Борису Мессереру

Я собиралась в город ехать,

но всё вперялись глаз и лоб

в окно, где увяданья ветхость

само сюжет и переплёт.


О чём шуршит интрига блеска?

Каким обречь её словам?

На пальцы пав пыльцой обреза,

что держит взаперти сафьян?


Мне в город надобно, – но втуне,

за краем книги золотым,

вникаю в лиственной латуни

непостижимую латынь.


Окна́ усидчивый читатель,

слежу вокабул письмена,

но сердца брат и обитатель

торопит и зовёт меня.


Там – дом-артист нескладно статен

и переулков приворот

издревле славит Хлеб и Скатерть

по усмотренью Поваров.


Возлюблен мной и зарифмован,

знать резвость грубую ленив,

союз мольберта с граммофоном

надменно непоколебим.


При нём крамольно чистых пиршеств

не по усам струился мёд…

…Сад сам себя творит и пишет,

извне отринув натюрморт.


Сочтёт ли сад природой мёртвой,

снаружи заглянув в стекло,

собранье рухляди аморфной

и нерадивое стило?


Поеду, право. Пушкин, милый,

всё Ты, всё жар Твоих чернил!

Опять красу поры унылой

Ты самовластно учинил.


Пока никчёмному посёлку

даруешь злато и багрец,

что к Твоему добавит слову

тетради узник и беглец?


Вот разве что: у нас в селенье,

хоть улицы весьма важней,

проулок имени Сирени

перечит именам вождей.


Мы из Мичуринца, где листья

в дым обращает садовод.

Нам Переделкино – столица,

Там – ярче и хмельней народ.


О недороде огорода

пекутся честные сердца.

Мне не страшна запретность входа:

собачья стража – мне сестра.


За это прозвищем «не наши»

я не была уязвлена.

Сметливо-кротко, не однажды,

я в их владения звана.


День осени не сродствен злобе.

Вотще охоч до перемен

рождённый в городе Козлове

таинственный эксперимент.


Люблю: с оградою бодаясь,

привет козы меня узнал.

Ба! я же в город собиралась!

Придвинься, Киевский вокзал.


Ни с места он… Строптив и бурен

талант козы – коз помню всех.

Как пахнет яблоком! Как Бунин

«прелестную козу» воспел.


Но я – на станцию, я – мимо

угодий, пасек, погребов.

Жаль, электричка отменима,

что вольной ей до Поваров?


Парижский поезд мимолётный,

гнушаясь мною, здраво прав,

оставшись россыпью мелодий

в уме, воспомнившем Пиаф.


Что ум ещё в себе имеет?

Я в город ехать собралась.

С пейзажа, что уже темнеет,

мой натюрморт не сводит глаз.


Сосед мой, он отторгнут мною.

Я саду льщу, я к саду льну.

Скользит октябрь, гоним зимою,

румяный, по младому льду.


Опомнилась руки повадка.

Зрачок устал в дозоре лба.

Та, что должна быть глуповата,

пусть будет, если не глупа.


Луны усилилось значенье

в окне, в окраине угла.

Ловлю луча пересеченье

со струйкой дыма и ума,


пославшего из недр затылка

благожелательный пунктир.

Растратчик: детская копилка —

всё получил, за что платил.


Спит садовод. Корпит ботаник,

влеком Сиреневым Вождём.

А сердца брат и обитатель

взглянул в окно и в дверь вошёл.


Душа – надземно, над-оконно —

примерилась пребыть не здесь,

отведав воли и покоя,

чья сумма – счастие и есть.

Изгнание ёлки

Борису Мессереру

Я с Ёлкой бедною прощаюсь:

ты отцвела, ты отгуляла.

Осталась детских щёк прыщавость

от пряников и шоколада.

Вино привычно обмануло

полночной убылью предчувствий.

На лампу смотрит слабоумно

возглавья полумесяц узкий.

Я не стыжусь отверстой вести:

пера приволье простодушно.

Всё грустно, хитроумно если,

и скушно, если дошло, ушло.

Пусть мученик правописанья,

лишь глуповатости учёный

вздохнет на улице – бесправно

в честь «правды» чьей-то наречённой.

Смиренна новогодья осыпь.

Пасть празднества – люта, коварна.

В ней кротко сгинул Дед-Морозик,

содеянный из шоколада.


Родитель плоти обречённой —

кондитер фабрики соседней

(по кличке «Большевик»), и оный

удачлив: плод усердий съеден.

Хоть из съедобных он игрушек,

нужна немалая отвага,

чтоб в сердце сходство обнаружить

с раскаяньем антропофага.

Злодейство облегчив оглаской,

и в прочих прегрешеньях каюсь,

но на меня глядят с опаской

и всякий дед, и Санта-Клаус.

Я и сама остерегаюсь

уст, шоколадом обагрённых,

обязанных воспеть сохранность

сокровищ всех, чей царь – ребёнок.

Рта ненасытные потёмки

предам – пусть мимолётной – славе.

А тут ещё изгнанье Ёлки,

худой и нищей, в ссылку свалки.

Давно ль доверчивому древу

преподносили ожерелья,

не упредив лесную деву,

что дали поносить на время.

Отобраны пустой коробкой

её убора безделушки.

Но доживёт ли год короткий

до следующей до пирушки?


Ужасен был останков вынос,

круг соглядатаев собравший.

Свершив столь мрачную повинность,

как быть при детях и собаках?

Их хоровод вкруг злых поступков

состарит ясных глаз наивность.

Мне остаётся взор потупить

и шапку на глаза надвинуть.

Пресытив погребальный ящик

для мусора, для сбора дани

с округи, крах звезды блестящей

стал прахом, равным прочей дряни.

Прощай, навек прощай. Пора уж.

Иголки выметает веник.

Задумчив или всепрощающ

родитель жертвы – отчий ельник.

Чтоб ни обёртки, ни окурка,

чтоб в праздник больше ни ногою —

была погублена фигурка,

форсившая цветной фольгою.

Ошибся лакомка, желая

забыть о будущем и бывшем.

Тень Ёлки, призрачно-живая,

приснится другом разлюбившим.

Сам спящий – в сновиденье станет

той, что взашей прогнали, Ёлкой.

Прости, вечнозелёный странник,

препятствуй грёзе огнеокой.

Сон наказующий – разумен.


Ужели голос мой пригубит

вопль хора: он меня разлюбит.

Нет, он меня любил и любит.

Рождественским неведом елям

гнев мести, несовместный с верой.

Дождусь ли? Вербным Воскресеньем

склонюсь пред елью, рядом с вербой.

Возрадуюсь началу шишек:

росткам неопытно зелёным.

Подлесок сам меня отыщет,

спасёт его исторгшим лоном.

Дождаться проще и короче

Дня, что не зря зовут Прощёным.

Есть место, где заходит в рощи

гость-хвоя по своим расчётам.

На милость ельника надеюсь,

на осмотрительность лесничих.

А дале – Чистый Понедельник,

пост праведников, прибыль нищих.

А дале, выше – благоустье

оповещения: – Воскресе!

Ты, о котором сон, дождусь ли?

Дождись, пребудь, стань прочен, если…

что – не скажу. Я усмехнулась —

уж сказано: не мной, Другою.

Вновь – неправдоподобность улиц

гудит, переча шин угону…

У этих строк один читатель:

сам автор, чьи темны намёки.


Татарин, эй, побывши татем,

окстись, очнись, забудь о Ёлке.

Автомобильных стонов бредни…

Не нужно Ёлке слов излишних —

за то, что не хожу к обедне,

что шоколадных чуд – язычник.

Мгновенье бытия

«На свете счастья нет…»

Нет счастья одного – бывает счастий много.

Неграмотный, – вдруг прав туманный афоризм?

Что означаешь ты, беспечных уст обмолвка?

Открой свой тайный смысл, продлись, проговорись.


Опять, перо моё, темным-темно ты пишешь,

морочишь и гневишь безгрешную тетрадь.

В угодиях ночей мой разум дик и вспыльчив,

и дважды изнурён: сам жертва и тиран.


Пусть выведет строка, как чуткий конь сквозь вьюгу,

не стану понукать, поводья опущу.

Конь – гением ноздри и мышц влеком к уюту

заветному. Куда усидчиво спешу?


Нет, это ночь спешит. Обмолвкою, увёрткой

неужто обойдусь, воззрившись на свечу?

Вот – полночь. Вот – стремглав – час наступил четвёртый.

В шестом часу пишу: довольно! спать хочу.


Сподвижник – кофеин мне шлёт привет намёка:

он презирает тех, кто завсегдатай снов.

…Нет счастья одного – бывает счастий много:

не лучшее ль из них сбывалось в шесть часов?


В Куоккале моей, где мой залив плескался

иль бледно леденел похолоданья в честь,

был у меня сосед – зелёная пластмасса —

он кротко спал всю ночь и пробуждался в шесть.


В шесть без пяти минут включала я пригодность

предмета – в дружбе быть. Спросонок поворчав,

он исполнял свой долг, и Ленинграда голос:

что – ровно шесть часов – меня оповещал.


Возглавие стола – возлюбленная лампа —

вновь припекала лоб и черновик ночной.

Кот глаз приоткрывал. И не было разлада

меж лампой и душой, меж счастием и мной.


За пристальным окном – темно, безлюдно, лунно,

непрочной белизной очнуться мрак готов.

Уж вдосталь, через край, – но счастье к счастью льнуло,

и завтракать мы шли, сквозь сад, вдвоём с Котом.


Пригожа и свежа, нас привечала Нина.

Съев кашу, хлеб и сыр я прятала в карман.

Припасливость моя мелка, но объяснима:

залив внимал моим карманным закромам.


Хоть знают, что приду, – во взбалмошной тревоге

все чайки надо мной возреют, воскричат.

Направо от меня – чуть брезжат Териоки,

и прямо предо мной, через залив, – Кронштадт.


Я чайкам хлеб скормлю, смущаясь, что виновна

пред ненасытной их и дерзкой белизной.

Скосив зрачок ума, за мной следит ворона —

ей не впервой следить и следовать за мной.


Встреч ритуал таков: вот-вот от смеха сникну…

– Вороне как-то Бог… – нет, не могу, смеюсь,

но продолжаю: – Бог послал кусочек сыру —

и достигает сыр вороньих острых уст.


Налюбовавшись всласть её громоздкой статью,

но всласть не угостив, скольжу домой по льду.

Есть в доме телефон. Прибавив счастье к счастью,

я говорю: – Люблю! – тому, кого люблю.


Уже роялей всех развеялась дремота.

Весь побережный дом – прилежный музыкант.

Сплошного – не дано, а кратких счастий – много,

того, что – навсегда, не смею возалкать.


Так помышляла я на милом сердцу свете.

Согласно жили врозь настольный огнь и тьма.

Пока настороже живая мысль о смерти,

спешу благословить мгновенье бытия.

«Девочка с персиками»

Сияет сад, и девочка бежит,

ещё свежо июня новоселье.

Ей весело, её занятье – жить,

и всех любить, и быть любимой всеми.


Она, и впрямь, любима, как никто,

семьёй, друзьями, мрачным гимназистом,

и нянюшкой, воззревшейся в окно,

и знойным полднем, и оврагом мглистым.


Она кричит: «Я не хочу, Антон,

ни персиков, ни за столом сиденья!»

Художник строго говорит о том,

что творчество, как труд крестьян, – вседенно.


Меж тем он сам пристрастен к чехарде,

и сам хохочет, змея запуская.

Везде: в саду, в гостиной, в чердаке —

его усердной кисти мастерская!


А девочке смешно, что ревновал

угрюмый мальчик и молчал сурово.

Москву давно волнует Ренуар,

Абрамцево же влюблено в Серова.


Он – Валентин, но ре́кло он отверг

и слыл Антоном в своеволье детства.

Уж фейерверк, спех девочки – наверх:

снять розовое, в белое одеться.


И синий бант отринуть до утра,

она б его и вовсе потеряла,

он – надоел, но девочка – добра,

и надеванье банта повторяла.


Художника и девочки – кумир:

Лев золотой, Венеции возглавье.

Учитель Репин баловство корил,

пост соблюдая во трудах, во славе.


А я люблю, что ей суждён привет

модистки ловкой на Мосту Кузнецком.

…Ей данный вкратце, иссякает век.

Она осталась в полдне бесконечном.


Ещё сирень, уже произросло

жасминное удушье вкруг беседки.

Серьёзный взор скрывает озорство,

несведущее в скуке и бессмертье.


Пусть будет там, где персики лежат,

пусть бант синеет, розовеет блуза.

Так Мамонтову Верочку мне жаль:

нет мочи ни всплакнуть, ни улыбнуться.

Отсутствие черёмухи

Давно ль? Да нет, в тысячелетье прошлом,

черёмухе чиня урон и вред,

скитаясь по оврагам и по рощам,

я всякий раз прощалась с ней навек.


С больным цветком, как с жизнью, расставалась.

Жизнь убывала, длился ритуал.

Страшись своих обмолвок! – раздавалось.

Смысл наущенья страх не разгадал.


Я стала завсегдатай отпеваний,

сообщник, но не сотворитель слёз.

Вокруг меня смыкался мор повальный,

меня не тронул, а других унёс.


Те, что живее, надобней, прочнее,

чем я, меня опередив, ушли.

Вновь слышу уст неведомых реченье:

– Остерегись! Ещё не всё, учти.


В студёном, снежном мае прошлогоднем

был сад простужен, огород продрог,

зато души неодолимый голод

сполна вкусил растенья приворот.

Со мною ныне разминулся идол,

и что ему моей тоски пустяк!


Нюх бедствовал, ум бредил,

глаз не видел.

– Навек! – твердила.

Что же, век иссяк.


Век заменим другим. —

Прощай навеки! —

вот ария из оперы немой.

Случайно ли влиянье властной ветви,

хотя б одной, май разлучил со мной?


В чужом столетье и тысячелетье

навряд ли я надолго приживусь.

Май на исходе. Урожай черешни —

занятье и окраска детских уст.


Созреет новорожденный ботаник,

весь век – его, а он уже умён.

Но о моих черёмуховых тайнах —

им счёту нет – не станет думать он.


Привыкла я, черёмуху оплакав,

лелеять, холить и хвалить сирень.

Был цвет её уму и зренью лаком;

как мглисто Пана ворожит свирель!


На этот раз лиловые соцветья

угрюмо-скрытны, явно не к добру.

Предчувствия и опасенья эти

я утаю и не предам перу.

Вишневый сад

Не описать ли… не могу писать…

Весь белый свет – спектр, сумма розней, распрей.

В окне моём расцвёл вишнёвый сад —

белейший семицветный день февральский

Сад – самоцветный самовластный день.

Сомкнувши веки, что в окне я вижу?

Сад – снегопад – слышней, чем вздор людей.

Тот Сад Вишнёвый – не лелеет вишню —

не потому, что саду лесоруб

сулит расцвет пустыни диковатый.

Был изначально обречён союз:

мысль и соцветья зримых декораций.

Так думал Бунин – прочитает всяк,

кто пожелает. Я в сей час читаю.

Чем зрителю видней Вишнёвый сад,

тем строже Сад оберегает тайну.

Что я в ночи читаю и о Ком —

мне всё равно: поймут ли, не поймут ли.

Тайник – разверст и затворен. Доколь

скорбеть о тайне в скрытном перламутре?


Вишнёвый сад глядит в моё окно.

Огнь мыса опаляет подоконник.

Незваный, входит в дверь… не знаю: кто.

Кто б ни был он, я – жертва, он – охотник.


Вишнёвый сад в уме – о таковом

не слыхивал тот, кто ошибся дверью.

Как съединились сад и Таганрог, —

понятно лишь заснеженному древу

в окне моём. Тот, думаю о Ком, —

при бытия мучительном ущербе,

нам тайн своих не объяснил. Но, он

врачу диагноз объяснил: «Ich sterbe».

«Жизнь кончена», – услышал доктор Даль.

Величие – и в смерти деликатно.

Вошедший в дверь, протягивая длань,

проговорил: – Насилу доискался.

Жизнь кончена? Уже? – Он в письмена

свой вперил взгляд, возгоревав не слишком.

– К несчастью, это – не мои слова.

Склонившийся, их дважды Даль услышал.

Загрузка...