10

Вся северная часть улицы Переца сплошь застроена блочными бетонными домами – стальные колоннады, алюминиевые рамы, двойное остекление, чтобы сохранить тепло внутри. Как грибы они выросли в этой части Унтерштата в начале пятидесятых – исполненные благородного уродства броневики-убежища, возведенные теми, кто уцелел. Нынче благородство ушло, осталось только уродство – уродство дряхлости и запустения. Пустые витрины, заклеенные бумагой поверх стекла. В окне дома 1911, бывшей резиденции Общества Эдельштата, заседания которого посещал отец Ландсмана еще до того, как помещение на первом этаже занял магазин косметики, сардонически ухмыляющийся плюшевый кенгуру держит в лапах картонку с надписью: «АВСТРАЛИЯ ИЛИ СМЕРТЬ». Гостиница «Эйнштейн», располагающаяся в доме 1906, похожа, как заметил некий шутник на ее открытии, на крысиную клетку, втиснутую в аквариум. Место, облюбованное самоубийцами Ситки. А также освященное традицией и уставом постоянное обиталище шахматного клуба «Эйнштейн».

В тысяча девятьсот восьмидесятом член шахматного клуба «Эйнштейн» Мелех Гайстик выиграл в Санкт-Петербурге титул чемпиона мира, победив голландца Яна Тиммана.[25] Народ Ситки, в памяти которого еще свежи были воспоминания о Всемирной выставке, воспринял его триумф как очередное подтверждение своих заслуг и национальной самости. Гайстик был подвержен пароксизмам ярости, черной меланхолии, его одолевали припадки помутнения рассудка, но все эти пороки позабылись во всеобщем ликовании.

Одним из плодов победы Гайстика стал щедрый дар от администрации «Эйнштейна»: шахматный клуб получил в безвозмездное пользование банкетный зал гостиницы. Гостиничные свадьбы вышли из моды, к тому же администрация годами пыталась выжить из своей кофейни вечно бурчащих и вечно смолящих пацеров. Гайстик предоставил ей эту долгожданную возможность. Парадную дверь банкетного зала наглухо закрыли, так что попасть в него можно было теперь только через черный ход – из переулка. Прекрасный ясеневый паркет сняли, застелив пол линолеумной шахматной клеткой грязно-желчного и стерильно-зеленого цветов. Люстру в стиле модерн сменили неоновые трубки, привинченные к высокому бетонному потолку. Два месяца спустя новоиспеченный чемпион мира забрел в старинную кофейню (ту самую, где когда-то проявил себя отец Ландсмана), сел за дальний столик в углу, достал полицейский кольт тридцать восьмого калибра и выстрелил себе в рот. В кармане у него нашли записку, в ней было лишь несколько слов: «Мне больше нравилось, как все было раньше».

– Эмануэль Ласкер, – произносит русский, переводя взгляд с шахматной доски на двух детективов.

Он сидит под старыми неоновыми часами, рекламирующими вышедшую в тираж газету «Блат». Русский похож на скелет, кожа у него тонкая, прозрачно-розовая, шелушащаяся. Черная борода клинышком. Близко посаженные глаза цвета холодного моря.

– Эмануэль Ласкер… – повторяет он.

Русский сутулится, понурив голову, его грудная клетка ходит ходуном. Кажется, что он хохочет беззвучно.

– Хотел бы я, чтобы он и вправду сюда заявился. – Как у большинства русских эмигрантов, его идиш экспериментален и бесцеремонен. Кого-то он Ландсману напоминает, вот только кого? – Я б ему надрал задницу.

– Вы видели его партии? – интересуется противник русского. Это молодой человек со сдобными щеками – белыми с зеленцой, как фон у долларовой купюры. На нем очки без оправы. Линзы льдисто поблескивают, когда юноша прицеливается ими в Ландсмана. – Вы хоть раз видели его партии, детектив?

– Проясним ситуацию, – говорит Ландсман, – это не тот Ласкер, о котором вы подумали.

– Он просто воспользовался этим именем как прозвищем, – говорит Берко. – А то нам пришлось бы разыскивать человека, умершего шестьдесят лет назад.

– Если посмотреть на Ласкеровы партии сегодня, – не унимается юноша, – в них слишком все наворочено. Он все чересчур усложняет.

– Или тебе они кажутся чересчур сложными, Вельвель, – уточняет русский, – в рассуждении, насколько сам ты прост.

Шамесы отвлекли шахматистов, когда партия вошла в напряженную стадию, и русский, игравший белыми, занял неуязвимый форпост конем. Они все еще погружены в игру, как две горы, утонувшие в белой мгле. Естественное их побуждение – удостоить детективов холодным презрением, припасенным специально для кибицеров. Ландсман раздумывает, стоит ли им с Берко дожидаться, когда шахматисты закончат игру, чтобы попытаться снова опросить их. Но за другими столами играются и другие партии, есть кого опрашивать. Ножки стульев царапают линолеум банкетного зала, будто ногти скребут по классной доске. Шахматные фигурки щелкают, как барабан в револьвере Мелеха Гайстика. Все мужчины – здесь ни одной женщины – играют, беспрестанно пытаясь выбить оппонента из колеи самооговорами, холодными смешками, свистом и хмыканьем.

– Поскольку, как мы уже дали понять, – говорит Берко, – человек, назвавшийся Эмануэлем Ласкером, но не являющийся чемпионом мира, родившимся в Пруссии в тысяча восемьсот шестьдесят восьмом году, погиб, то мы расследуем эту смерть. Это входит в наши обязанности детективов отдела убийств, как мы уже упомянули, но, похоже, не произвели особого впечатления.

– Белобрысый такой еврей, – произносит русский.

– И конопатый, – поддакивает Вельвель.

– Видите, – говорит русский, – мы все замечаем.

Он двумя пальцами подхватывает с доски свою ладью, будто снимая волосок с чьего-то воротника. Ладья вместе с пальцами перемещается по воздуху и опускается со стуком, несущим дурные вести оставшемуся в одиночестве черному слону.

Тут Вельвель переходит на русский с еврейским акцентом и выражает надежду на возобновление дружеских отношений между матерью противника и щедро одаренным природой жеребцом.

– Я – сирота, – говорит русский и откидывается на спинку кресла, словно давая противнику прийти в себя после потери слона.

Он скрещивает руки на груди и прячет ладони под мышками. Так ведет себя человек, которому отчаянно хочется закурить папироску в помещении, где висит табличка «Курить воспрещается». Интересно, как вел бы себя отец Ландсмана, будь курение запрещено в его бытность членом шахматного клуба «Эйнштейн». Ведь он выкуривал пачку «Бродвея» за одну игру.

– Блондин, – говорит русский, он просто воплощение услужливости. – Веснушчатый. А еще что?

Ландсман перетасовывает горстку подробностей, решая, с которой зайти.

– Мы думаем, он изучал игру. Судя по его шахматному прошлому. В его комнате мы нашли книгу Зигберта Тарраша. А еще этот его псевдоним.

– До чего проницательны, – произнес русский, не потрудившись как-то прикрыть издевку, – эти двое высококлассных шамесов.

Шпилька не столько задевает Ландсмана, сколько заставляет его на полшпильки приблизиться к тому, чтобы вспомнить этого костлявого русского с облезлой рожей.

– Возможно, когда-то, – продолжает он чуть медленнее, наблюдая за русским и одновременно прощупывая свои воспоминания, – покойный был ортодоксом. Черная шляпа, все дела.

Русский выдергивает руки из-под мышек. Выпрямляется на стуле. Лед в его балтийских глазах, похоже, тает в одно мгновение.

– Сидел на герыче? – Это даже не вопрос, и Ландсман медлит с опровержением, а русский произносит имя: – Фрэнк. – На американский манер, с длинной, пронзительной гласной и раскатистой «р». – Ох, не может быть!

– Фрэнк, – соглашается Вельвель.

– Я… – Русский оседает в кресле, колени его разъезжаются, руки беспомощно повисают вдоль тела. – Могу я сказать вам кое-что, детективы? – говорит он. – Должен признаться, порой я ненавижу это жалкое подобие мира.

– Расскажите нам о Фрэнке, – говорит Берко. – Вам он нравился.

Русский вздергивает плечи, глаза его снова покрываются ледком.

– Мне никто не нравится, – говорит он, – но, когда приходит Фрэнк, мне хотя бы не хочется с криком выбежать отсюда. Он забавный. Не красавец. Но голос у него приятный. Солидный такой голос. Как у диктора, который ведет по радио программу о классической музыке. Знаете, тот, что в три часа ночи вещает о Шостаковиче. Вот и он говорит таким же серьезным голосом, и это забавно. Что бы он ни говорил, он всегда чуточку тебя поддергивает. Подстригись, какие у тебя жуткие штаны, что это Вельвель набрасывается на каждого, кто заикнется о его жене.

– Чистая правда, – говорит Вельвель, – так оно и есть.

– Всегда поддразнивает, поддевает, но, я не знаю почему, это нисколько не бесит.

– Всегда чувствуешь, что к себе он гораздо хуже относится, – говорит Вельвель.

– Когда играешь с ним, хоть он всегда и выигрывает, понимаешь, что лучше играть с ним, чем с любым другим засранцем в этом клубе, – говорит русский. – Фрэнк никогда не был засранцем.

– Мейер, – тихо зовет Берко.

Он сигналит флагами бровей в направлении соседнего стола. Кажется, их слушают.

Ландсман оборачивается. Двое сидят друг против друга над едва начатой партией. Один в модном пиджаке и брюках, с большой бородой любавичского хасида, такой густой и черной, будто ее растушевали мягким карандашом. Чья-то твердая рука пришпилила черную бархатную ермолку, отделанную черной шелковой бейкой, к черной путанице его волос. Темно-синее пальто и синий кнейч висят на вешалке, приделанной к зеркальной стене у него за спиной. Подкладка пальто и ярлык на шляпе отражаются в стекле. Утомление сквозит из-под век хабадника, туманя горячие, печальные глаза навыкате. Его соперник – хасид из Бобовской династии – одет в длинный халат, бриджи, белые гольфы и туфли. Кожа у него блеклая, как страница комментариев. Шапка-штраймл громоздится у него на коленях – черный торт на черном постаменте. Ермолка сплющилась на голове, будто карман, пришитый к стриженой макушке. Для глаза, который полицейская работа не лишила еще последних иллюзий, эти двое неотличимы от любой другой пары «эйнштейновских» пацеров, отрешенных, завороженных рассеянным сиянием игры. Ландсман готов поставить сотню долларов на то, что никто из них даже не помнит, чей теперь ход. Они не пропустили ни единого слова, сказанного за соседним столиком, да и сейчас прислушиваются.

Берко проходит к столику по другую сторону от русского и Вельвеля. Столик не занят. Берко подхватывает венский стул с драным плетеным сиденьем и с размаху переставляет его в пространство между черношляпниками и столом, за которым русский добивает Вельвеля.

Берко располагается на стуле в привычной манере большого толстяка – вытягивает ноги, откидывает назад полы пальто, будто собирается приготовить из хасидов замечательное блюдо и, не сходя с места, устроить трапезу. Он снимает свой хомбург, взявшись за верхушку. Индейские волосы Берко все еще густые и блестящие, кое-где с проседью, появившейся в последнее время. Седина делает его мудрее и добрее с виду, но и только: хотя Берко достаточно мудр и в меру добр, он церемониться не станет и обидит не задумываясь. Хлипкий венский стульчик волнуется под тяжестью выпуклого седалища.

– Привет! – здоровается Берко с черношляпниками. Он потирает ладони и растопыривает их, упираясь в толстые ляжки. Недостает лишь салфетки, чтобы заложить ее за ворот, вилки и ножа. – Как жизнь?

Хасиды решительно и неумело изображают удивление, актеры из них никудышные.

– Нам не нужны неприятности, – сообщает хабадник.

– Любимейшая моя фраза на идише, – искренне признается Берко. – Итак, давайте-ка подключайтесь к нашей беседе. Расскажите нам о Фрэнке.

– Мы с ним не знакомы, – говорит хабадник. – Какой Фрэнк?

Бобовский молчит.

– Уважаемый, – вежливо спрашивает бобовского Ландсман, – как ваше имя?

– Меня зовут Салтьель Лапидус, – отвечает бобовский. Глаза у него – как у застенчивой девицы. Он складывает пальцы на коленях, поверх своей шапки. – И я вообще ничего не знаю.

– Вы играли с Фрэнком? Знали его?

Салтьель Лапидус поспешно крутит головой:

– Нет.

– Да, – кивает любавичский. – Он был нам известен.

Лапидус красноречиво взирает на своего друга, тот отводит взгляд.

Ландсман как по писаному читает всю их историю. Шахматы позволены ортодоксальным иудеям, мало того – это единственная игра, разрешенная в Шаббат. Однако шахматный клуб «Эйнштейн» – заведение сугубо светское. Хабадник притащил бобовского в этот нечестивый храм однажды утром в пятницу, накануне Шаббата, когда у обоих нашлись бы дела и поважнее. Он обещал, что все будет хорошо, ну что может случиться? И вот теперь – поглядите.

Ландсман удивлен и даже тронут. Дружба между членами разных религиозных групп – нечастое явление, насколько он помнит. Когда-то его потрясло, что, за исключением гомосексуалов, только игроки в шахматы находили и находят надежный способ – упорно, но без жестокой борьбы не на жизнь, а на смерть – навести мосты через пропасть, разделяющую любую пару мужчин.

– Я видел его здесь, – говорит любавичский, глядя прямо в глаза своему другу, словно показывая тому, что им нечего бояться. – Этого якобы Фрэнка. Может, и сыграл с ним партию-другую. На мой взгляд, он весьма талантливый игрок.

– В сравнении с тобой, Фишкин, – встревает русский, – и макака – Рауль Капабланка[26].

– А вот вы… – негромко говорит ему Ландсман, следуя за интуицией, – вы знали, что он героиновый наркоман. Откуда?

– Детектив Ландсман, – отвечает русский чуть ли не с укором, – вы меня не узнаете?

Что казалось догадкой, на самом деле было лишь затерявшимся воспоминанием.

– Василий Шитновицер, – произносит Ландсман.

И не так давно это было – лет двенадцать назад он арестовал молодого русского по имени Василий Шитновицер за торговлю героином. Недавнего иммигранта, бывшего уголовника, сметенного хаосом, возникшим после развала Третьей Российской Республики. Этого торговца героином, говорящего на ломаном идише, человека с блеклыми, слишком близко посаженными глазами.

– Так вы все это время знали, кто я такой?

– Вы парень красивый, вас трудно забыть, – говорит Шитновицер. – Да еще и модник, каких мало.

– Шитновицер много времени провел в Бутырке, – сообщает Ландсман Берко, имея в виду знаменитую московскую тюрьму. – Милейший парень. Торговал наркотой прямо из кухни здешнего кафе.

– Ты продавал героин Фрэнку?

– Я завязал, – качает головой Василий Шитновицер. – Шестьдесят четыре месяца в федеральной тюрьме Элленсберг в Вашингтоне. Похлеще Бутырки. Я больше никогда в руки не возьму эту дрянь, детектив, а если бы и взял, то, уж поверьте, близко бы не подошел с нею к Фрэнку. Я, конечно, псих, но еще не совсем помешанный.

Ландсман чувствует толчок, будто колеса заклинило на повороте. Вот оно.

– Это почему? – интересуется Берко как можно добрее и мудрее. – Почему толкать товар Фрэнку – не просто преступление, а еще и помешательство, господин Шитновицер?

Раздается короткий, явственный щелчок чего-то пустотелого – так клацает вставная челюсть. Вельвель опрокидывает своего короля.

– Сдаюсь, – говорит он, снимает очки, прячет их в карман и встает.

Он забыл, что у него встреча. Он опаздывает на работу. Мать посылает ему зов на ультразвуковой частоте, специально выделенной правительством для аидише мамэ по случаю обеда.

– Сядьте, – не оборачиваясь, говорит ему Берко.

Похоже, у Шитновицера свело судорогой кишки. Такое у Ландсмана складывается впечатление.

– Шлимазл, – наконец произносит русский.

– Шлимазл, – повторяет Ландсман, не скрывая сомнений и разочарования.

– На нем будто налет невезения. Будто шляпа шлимазла на голове. До того невезучий, что не хочешь соприкасаться с ним и даже дышать одним кислородом.

– Я видел, как он вел пять партий одновременно, – вставил Вельвель, – по сотне долларов каждая. И он все выиграл. А потом блевал в переулке.

– Детективы, прошу вас, – говорит Лапидус с болью в голосе. – Мы не имеем ко всему этому ни малейшего отношения. Мы ничего не знаем о том человеке. Героин какой-то. Блевал в переулке. Пожалуйста, нам и так уже крайне неудобно.

– И не по себе, – поддакивает хабадник.

– Извините, – подытоживает Лапидус, – но нам нечего сказать. Так что, пожалуйста, разрешите нам уйти?

– Разумеется, – отвечает Берко. – Валяйте. Только, прежде чем уйти, запишите для нас ваши фамилии и как с вами связаться.

Он извлекает свой, так сказать, блокнот – стопочку листков, скрепленную громадным канцелярским зажимом.

В любой момент в этой стопке можно отыскать что угодно: визитки, расписание приливов и отливов, списки важных дел, перечень английских королей в хронологическом порядке, теории, нацарапанные в три часа ночи, пятидолларовые купюры, рецепты, записанные на скорую руку, сложенные коктейльные салфетки с планом переулка в Южной Ситке, где убили проститутку. Берко перетасовывает листочки, пока не находит чистый клочок учетной карточки, который он протягивает хабаднику Фишкину вместе с огрызком карандаша, но – нет, спасибо – Фишкин имеет собственную ручку. Он пишет свою фамилию, адрес и номер шойфера, потом передает карточку Лапидусу, и тот делает то же самое.

– Только, – говорит Фишкин, – не звоните нам. Не приходите к нам домой. Я вас умоляю. Мы не имеем ничего сказать. Нам нечего сообщить вам об аиде.

Каждый ноз округа Ситка обучен уважать молчание черных шляп. Отказ отвечать на вопросы может расползаться вширь и вглубь, словно туман, заполняя целые улицы, расположенные в ближайшем соседстве с местом обитания черношляпников. Досы пускают в ход ловких адвокатов, политическое влияние, языкатых газетчиков и способны окутать незадачливого инспектора или даже комиссара такой едкой черношляпной вонью, что она не развеивается даже после того, как подозреваемый или свидетель отпущен, а обвинения сняты. Ландсману понадобится поддержка всего участка и как минимум добро комиссара, прежде чем он сможет пригласить Лапидуса или Фишкина в прокуренный закуток блочной времянки отдела убийств. Он отваживается глянуть на Берко, а тот отваживается чуть заметно мотнуть головой.

– Можете идти, – говорит Ландсман.

Лапидус передвигается на полусогнутых, словно у него расстройство желудка. Пальто и галоши он надевает, изображая униженное достоинство. Затем нахлобучивает чугунную крышку-штраймл на голову, будто канализационную лючину роняет. С горечью он наблюдает за тем, как Фишкин сгребает их несыгранное утро в складную доску-коробку. Бок о бок черношляпники продвигаются между столиками, мимо прочих игроков, провожающих их взглядом. Почти у самой входной двери левая нога Салтьеля Лапидуса сбивается с настройки. Он оседает, оступается, тянется к плечу своего друга, чтобы обрести равновесие. Пол у него под ногами голый и гладкий. И насколько может судить Ландсман, споткнуться там негде.

– В жизни не видел такого печального доса, – замечает он. – У еврея глаза на мокром месте.

– Хочешь еще поднажать на него?

– Самую малость разве что.

– Все равно из него больше ничего не выдавишь, – говорит Берко.

Они быстро обходят пацеров: потасканного скрипача из «Одеона» и подолога, чьи рекламные листовки прилеплены на спинки всех автобусных сидений. Берко бросается в дверь, догоняя Лапидуса и Фишкина. Ландсман готов уже последовать за ним, но вдруг что-то цепляет ностальгическую струну его памяти, дуновение одеколона, которым больше никто не пользуется, нестройный хор, исполняющий песню, довольно популярную однажды в августе, двадцать пять лет тому. Ландсман поворачивается к столику у самой двери.

За ним, сжавшийся, словно кулак над шахматной доской, сидит старик. Стул напротив пустует. Старик уже расставил фигуры на причитающиеся места, и ему выпало – или он сам выбрал – играть белыми. В ожидании соперника, которому он наподдаст. Сияющий череп обрамлен по краям пучками сероватых волос, похожих на свалявшийся в кармане пух. Нижняя часть лица прячется под оборкой бороды. Ландсману видны впадины висков, облачко перхоти, костистая переносица, борозды морщин на лбу, похожие на канавки от вилки на сыром тесте для пирога. И яростно ссутуленные плечи человека, погруженного в планирование блестящего сражения на шахматном поле битвы. Когда-то эти плечи были расправлены – плечи не то героя, не то грузчика, таскающего рояли.

– Господин Литвак, – обращается к нему Ландсман.

Литвак выбирает коня со стороны короля – так художник выбирает кисть. Руки у него по-прежнему проворные и жилистые. Он рисует в воздухе дугу по направлению к центру доски. Он всегда предпочитал самый современный стиль игры. Ландсман смотрит на дебют Рети, исполняемый руками Литвака, и на него накатывают, чуть ли не сбивая с ног, волны давнего благоговейного страха перед шахматами, тоски, и раздражения, и стыда тех самых дней, когда он разбивал отцовское сердце за шахматной доской в старой кофейне гостиницы «Эйнштейн». Он повторяет громче:

– Альтер Литвак!

Литвак поднимает на Ландсмана огорошенный близорукий взгляд. Этот человек с бочкообразной грудной клеткой – прирожденный рукопашный боец, охотник, рыболов, солдат. Когда старик тянется за шахматной фигуркой, на пальце у него сверкает молнией массивный золотой перстень десантника-парашютиста. Теперь Литвак будто ссохся, уменьшился, этот король из сказки, проклятием вечной жизни низложенный до сверчка, копошащегося в золе очага. Только решительный нос и остался – свидетель былого величия лица воина. Глядя на эти человеческие руины, Ландсман думает, что, не покончи его отец с собой, он все равно был бы теперь мертв, так или иначе.

Литвак взмахивает рукой – не то нетерпеливо, не то просительно – и достает из нагрудного кармана черный крапчатый блокнот и толстую авторучку. Борода у него все такая же ухоженная, как и прежде. Блейзер в гусиную лапку, водонепроницаемые мокасины с кисточками, нагрудный платок, шарф, протянутый под лацканами. Старик и теперь не утратил боевитости и щегольства. В складках на горле поблескивает шрам – белесая запятая с розоватой каемкой. Литвак пишет в блокноте большим своим «Уотерманом», мясистый носище с силой выпускает порывы воздуха. Скрип золотого пера – вот и все, что осталось ему вместо голоса. Он подает листок Ландсману. Почерк у старика твердый, разборчивый.

Мы знакомы

Литвак склоняет голову слегка набок, оценивая Ландсмана цепким взглядом: измятый костюм, шляпа порк-пай, лицо как у пса Гершеля. Он знает Ландсмана, но не узнает.

Я вас знаю детектив

– Мейер Ландсман, – говорит Ландсман, протягивая старику визитку. – Вы знали моего отца. Я приходил с ним сюда время от времени. Давно, когда клуб был еще в кофейне.

Красноватые глаза расширяются. К интересу примешивается ужас, пока старик пристальнее вглядывается в Ландсмана, ища подтверждение этому невероятному заявлению. Он переворачивает страничку блокнота и излагает на ней результат своих изысканий по этому вопросу:

Невозможно Этот мятый старпер не может быть Мейером Ландсманом

– Боюсь, что может, – говорит Ландсман.

Что ты забыл здесь шахматный неумеха

– Я был ребенком, – говорит Ландсман, с ужасом осознавая, что в голосе у него предательски скрипнула жалость к себе. До чего же кошмарно это место, как убоги его посетители, как жестока и бессмысленна эта игра. – Господин Литвак, вы, случайно, не знаете человека, иногда, как я выяснил, игравшего здесь, еврея по имени Фрэнк, кажется.

Да я знал его он что-то натворил.

– Насколько хорошо вы его знали?

Не так хорошо как хотел бы

– Вы знаете, где он живет? Вы виделись с ним в последнее время?

Месяцы назад. Пжл скажи, что ты не из убойного

– И опять-таки, – говорит Ландсман, – боюсь, что да.

Старик смаргивает. Даже если известие поразило Литвака или опечалило, этого не подтверждает ни его лицо, ни язык его тела. Но человек, не владеющий своими эмоциями, вряд ли преуспеет, разыгрывая дебют Рети. Кажется, почерк слегка дрогнул на следующем слове, которое пишет старик на листке:

Передоз?

– Огнестрел, – говорит Ландсман.

Скрипучая дверь клуба отворяется, из переулка входит парочка пацеров, вид у них мрачный и продрогший. Тощее пугало, вчерашний подросток с подстриженной рыжей бороденкой, в костюме, который ему мал, и пухлый коротышка с черной кудрявой бородой, в костюме, который ему сильно велик. Короткие клочковатые волосы юнцов выглядят неопрятно, как будто они сами себя стригли, на головах – черные вязаные ермолки. Минуту пацеры нерешительно медлят в дверях, глядя на господина Литвака и словно ожидая от него взбучки.

И тогда старик что-то говорит, выдыхая слова, голос его похож на призрак динозавра. Звук этот ужасен, дисфункция трахеи, что и говорить. Через минуту после того, как звук рассеивается, Ландсман понимает, что старик сказал: «Мои внучатые племянники».

Литвак машет им, приглашая войти, и подает Ландсманову карточку пухлому коротышке.

– Приятно познакомиться, детектив, – говорит пухлячок с легким акцентом, австралийским кажется. Он садится на свободный стул, смотрит на доску и уверенно берется за собственного коня со стороны короля. – Извините, дядя Альтер, он опять опоздал, как всегда.

Тощий пятится, вцепившись в ручку открытой двери клуба.

– Ландсман! – зовет Берко из переулка, где он загнал Лапидуса и Фишкина к мусорным бакам; Ландсману кажется, что Лапидус рыдает как дитя. – Какого фига?

– Сейчас, – говорит Ландсман. – Я должен идти, господин Литвак. – На миг он задерживает в руке кости да кожу стариковской ладони. – Если мне понадобится побеседовать, как с вами можно связаться?

Литвак пишет адрес на листке и вырывает его из блокнота.

– Мадагаскар? – говорит Ландсман, читая невообразимое название улицы в Антананариву. – Это что-то новенькое.

При взгляде на этот далекий адрес, при мысли о доме на рю Жан-Бар Ландсман чувствует, как у него напрочь иссякает желание и дальше расследовать это дело об убийстве аида из номера 208. Что изменится, если он поймает убийцу? Через год евреи станут африканцами, этот старый банкетный зал заполнят пляшущие язычники, а все дела, когда-либо открытые или закрытые полицейскими Ситки, отправятся в ящик номер девять.

– Когда вы уезжаете?

– На будущей неделе, – не слишком уверенно отвечает пухлый внучатый племянник.

Старик испускает очередное ужасное кваканье доисторической рептилии, никто его не понимает. Он пишет что-то и двигает блокнот к внучатому племяннику.

– «Человек предполагает, – читает мальчик, – а Б-г смеется».

Загрузка...