9

Они бросают Бреннана у входа в «Первую полосу» – галстук шлепает журналиста по лбу, словно полная раскаяния ладонь, доходят до угла Сьюард-стрит и дальше по Переца[23], потом поворачивают у театра «Палац» с подветренной стороны Замкового холма и упираются в черную дверь на черном мраморном фасаде, с большим панорамным окном, выкрашенным черной краской.

– Ты шутишь, – говорит Берко.

– За пятнадцать лет я не видел в «Ворште» ни одного шамеса.

– Сейчас девять тридцать утра и пятница, Мейер. Тут никого, кроме крыс.

– Неправда, – говорит Ландсман. Он ведет Берко к черному ходу и стучит костяшками пальцев два раза. – Я всегда воображал, что если бы мне когда-нибудь понадобилось замышлять злодеяния, то замышлял бы я их именно здесь.

Тяжелая стальная дверь открывается со стоном, а за ней находится госпожа Калушинер, одетая, чтобы идти в шуль или на работу в банк, – в серый костюм с юбкой и черные туфли-лодочки, волосы накручены на розовые поролоновые бигуди. В руке у нее бумажный стаканчик с жидкостью, похожей на кофе или сливовый сок. Госпожа Калушинер жует табак. Стакан – ее постоянный, если не единственный спутник.

– Вы, – констатирует она, скривившись так, будто только что слизнула с кончика пальца ушную серу.

И с характерным изяществом сплевывает в стаканчик. По мудрой привычке госпожа Калушинер долго всматривается в улицу, чтобы увидеть, какого рода неприятности ей сулят подобные визитеры. Она быстро и бесцеремонно оглядывает гигантского индейца в ермолке, вознамерившегося войти в ее епархию. В прошлом те, кого Ландсман приводил сюда в такое время, все как один были дерганые штинкеры с мышиными глазками, вроде Бени Плотнера по кличке Шпилькес и Зигмунда Ландау – Хейфеца среди информаторов[24]. И меньше всего Берко похож на штинкера. И со всем должным почтением к кипе и бахроме не может же быть он посредником и тем более уличным гангстером низшего ранга, этот мордатый индеец. И вот после тщательных раздумий, не сумев уложить Берко в свою таксономию босяков, госпожа Калушинер сплевывает в стаканчик, потом переводит взгляд на Ландсмана и вздыхает. По одним подсчетам, она обязана Ландсману семнадцатью одолжениями, а по другим – ей следовало бы хорошенько пнуть его в живот. Госпожа Калушинер отступает и дает им войти.

Заведение пусто, как автобус, идущий в парк, и запашок там – хоть святых выноси. Видно, кто-то заходил сюда недавно с ведром хлорки, чтобы перекрыть высокой тесситурой ворштовский остинатный бас пота и мочи. Привередливый нос может также отметить, выше или ниже всего этого, подголоски аромата потертых долларовых купюр.

– Садитесь тут, – бросает госпожа Калушинер, но не указывает, где именно.

На круглых столиках, толпящихся вокруг сцены, торчат вверх ногами стулья, будто коллекция оленьих рогов. Ландсман переворачивает два из них, и они с Берко устраиваются подальше от сцены, у крепко запертой входной двери. Госпожа Калушинер удаляется в комнату в глубине зала, и стеклярусная штора клацает за ней, словно выбитые зубы, сплюнутые в жестяное ведро.

– Ну не куколка? – восхищается Берко.

– Прелесть, – соглашается Ландсман. – Она приходит сюда только по утрам, чтобы не видеть посетителей.

«Воршт» – заведение, где надираются музыканты Ситки после закрытия театров и клубов. Далеко за полночь они набиваются сюда, снег на шляпах, дождь за отворотами, и заполняют маленькую эстраду, и убивают друг друга кларнетами и скрипками. Как всегда, когда ангелы собираются вместе, они ведут себя как бесы-гангстеры, ганефы и женщины с трудной судьбой.

– Она не любит музыкантов, – уточняет Ландсман.

– Но ведь муж ее был… о, дошло.

Натан Калушинер до самой смерти владел «Ворштом» и был королем сопранового кларнета in C.

Он был игрок и наркоман и просто дурной человек во всех отношениях, но когда играл, это выглядело словно в него диббук вселился. Меломан Ландсман забегал поглядеть на маленького сумасшедшего шкоца и пытался вызволить его из скверных ситуаций, в которые постоянно вовлекали Калушинера его нездравые суждения и не знающая покоя душа. Потом, в один прекрасный день, Калушинер исчез вместе с женой хорошо известного русского штаркера, не оставив госпоже Калушинер ничего, кроме «Воршта» и доброй воли кредиторов. Останки Натана Калушинера (при коих не оказалось кларнета in C) позднее прибило течением у доков Якоби.

– А это его собака? – говорит Берко, указывая на сцену.

На месте, где Калушинер обычно стоял и дудел каждую ночь, сидит курчавый двортерьер, белый с желтыми подпалинами и черным пятном вокруг глаза. Песик просто сидит, навострив уши, словно прислушивается к эху голоса или музыке, звучащей у него в голове. Провисшая цепь соединяет его с железной скобой в стене.

– Это Гершель, – говорит Ландсман. Ему немного больно думать об усердном выражении песьей морды, о его собачьем спокойном долготерпении; Ландсман отворачивается. – Он вот так сидит уже пять лет.

– Трогательно.

– Наверно. От этого животного, если честно, у меня мурашки по коже.

Снова появляется госпожа Калушинер, неся металлическую миску с маринованными помидорами и огурцами, корзинку с маковыми рогаликами и миску сметаны. Все это балансирует на ее левой руке. В правой, естественно, она несет бумажный стаканчик-плевательницу.

– Прекрасные огурчики, – высказывается Берко и, когда ответа не следует, заходит с другой стороны: – Милая собачка.

До чего же они трогательны, думает Ландсман, эти усилия, которые Берко всегда готов вложить в беседу с кем угодно. Чем крепче человек прикусывает язык, тем настойчивей становится Берко. Так было и в детстве. Он упрямо приставал к людям, и особенно к закрытому на все застежки двоюродному брату Мейеру.

– Собака как собака, – роняет госпожа Калушинер. Она брякает на стол овощи и сметану, бросает корзинку с булочками и под перезвон бус возвращается в комнату в глубине зала.

– Так вот, я должен просить тебя об одолжении, – говорит Ландсман, не отрывая глаз от собаки, которая легла на сцену и положила голову на свои артритные лапы. – И я сильно надеюсь, что ты скажешь «нет».

– Это одолжение связано с «эффективным решением»?

– Глумишься над концепцией?

– Это не обязательно, – говорит Берко. – Концепция сама над собой глумится.

Он подхватывает помидор из миски, макает его в сметану, потом аккуратно кладет в рот двумя пальцами. Жмурится от удовольствия, вкушая последующую кисловатую струйку мякоти и сока.

– Бина выглядит неплохо.

– Еще бы.

– Стервозочка.

– Ты так всегда говорил.

– Бина, Бина.

Берко мрачно трясет головой, но при этом весь его облик выражает любовь.

– В прошлой жизни она, наверное, была флюгером.

– Думаю, ты ошибаешься, – возражает Ландсман. – Ты прав, но ты ошибаешься.

– Так ты говоришь, Бина – не карьеристка?

– Я этого не говорю.

– Карьеристка, Мейер, и всегда была. И это одна из тех черт, что всегда мне в ней нравились. Она баба ушлая. Она жесткая. Она дипломат. Она кажется лояльной, но в обе стороны, и вверх и вниз, а это не всякий может. Она прирожденный инспектор. В любой полиции, в любой стране мира.

– Она была лучшей на курсе, – говорит Ландсман, – в академии.

– Но на вступительных экзаменах ты получил более высокие оценки.

– Ну да, – говорит Ландсман. – Получил. Я что, это упоминал когда-то?

– Даже федеральные маршалы Соединенных Штатов достаточно умны, чтобы заметить Бину Гельбфиш. Если она постарается закрепиться в правоохранительных органах Ситки после Возвращения, я ее осуждать не стану.

– Я принимаю твою точку зрения, – отвечает Ландсман, – но не разделяю. Не для этого она согласилась на инспекторскую должность. Или не только по этой причине.

– Тогда почему?

Ландсман пожимает плечами.

– Я не знаю, – признается он. – Может, она уже ни в чем не видит смысла?

– Надеюсь, что это не так. Или следующее, что она сделает, – вернется к тебе.

– Б-же упаси.

– Кошмар.

Ландсман делает вид, что сплевывает три раза через плечо. Потом задумывается, не связан ли этот обычай с привычкой жевать табак. Госпожа Калушинер возвращается, волоча непомерные кандалы своей жизни.

– Еще есть яйца вкрутую, – говорит она зловеще. – И багель, и заливная рулька.

– Да просто что-нибудь попить, госпожа Калушинер, – просит Ландсман. – Берко?

– Да, газировочку какую, – вставляет Берко, – с лимончиком.

– Вы хотите кушать, – объясняет она ему. И это не предположение.

– Почему бы нет, – соглашается Берко. – Хорошо, принесите пару яиц.

Госпожа Калушинер поворачивается к Ландсману, и он чувствует, что и Берко на него смотрит, ожидая заказа сливовицы. Ландсман ощущает, как устал нетерпеливый Берко, как его раздражает Ландсман со всеми своими проблемами. Пришло время собраться, не правда ли? Найти хоть что-то сто́ящее в жизни и жить ради этого.

– Кока-колу, – заказывает Ландсман. – Если не затруднит.

То, что сделал Ландсман и чего никогда здесь не случалось с ним, да и с другими, впервые удивляет вдову Натана Калушинера. Она воздевает серовато-стальную бровь и уходит. Берко дотягивается до огурчика, стряхивает с него перчинки и гвоздику, налипшие на пупырчатую зеленую кожицу, похрустывает им во рту и счастливо хмурится.

– Только кислая женщина способна по-настоящему замариновать огурчики, – говорит он и потом, будто невзначай, поддевает Ландсмана: – Ты точно не хочешь еще пивка? Повторить.

Ландсман от пива бы не отказался. Он еще чувствует его горьковато-карамельный привкус на языке. Однако сейчас пиво, которым угостила Ландсмана Эстер-Малке, еще не покинуло его тело, хотя он уже ощущает первые признаки, что багаж уложен и готов к отправке. Предложение или просьба, с которой он решительно настроен обратиться к напарнику, сейчас кажется самой глупой мыслью из всех, когда-либо приходивших ему в голову. Но это должно случиться.

– Иди нахер, – говорит он, вставая из-за стола, – мне надо отлить.

В уборной Ландсман находит тело электрогитариста. Сидя за столом в глубине зальчика, Ландсман часто восхищался этим аидом и его игрой. Он был среди первых, кто привнес технику и стиль американских и британских рок-гитаристов в еврейскую танцевальную музыку, включая булгары и фрейлехсы. Гитарист приблизительно того же возраста, что и Ландсман, и жизненный опыт у него схожий, он тоже вырос на мысе Палтуса, и в минуты тщеславия Ландсман сравнивает его с собой, вернее, работу детектива с интуицией и ослепительной игрой того, кто сейчас замертво валяется в кабинке и чья рука-кормилица покоится в унитазе. Человек этот в черной кожаной тройке и в красном тесемочном галстуке. Его прославленные пальцы лишены колец, остались лишь призрачные выемки. Бумажник валяется на плиточном полу и выглядит опустошенным и сдувшимся.

Музыкант всхрапывает. Ландсман привлекает интуитивные и показные навыки прощупывания пульса сонной артерии. Пульс ровный. Пространство вокруг музыканта чуть ли не воспламеняется от алкогольного излучения. Бумажник, похоже, обчистили – ни денег, ни регистрационной карточки. Ландсман оглаживает музыканта и находит пинту канадской водки в левом кармане кожаной куртки. У парня украли деньги, но не выпивку. Ландсману пить не хочется, внутри все сжимается от одной мысли, что эти нечистоты проникнут к нему в желудок, вроде как некий моральный мускул отшатывается от них. Он рискует украдкой глянуть в затянутый паутиной подвал своей души. И не может не заметить, что спазм отвращения (ведь это не более чем популярный сорт канадской водки, в конце концов) вроде бы как-то связан с его бывшей женой и с тем, что она вернулась в Ситку, да и выглядит такой же крепкой и сочной, как прежняя Бина. Видеть ее будет ежедневной пыткой, тот же Б-г пытал Моисея, когда показывал ему Сион с горы Фасги каждый день его жизни.

Ландсман скручивает крышку и делает долгий жадный глоток. Водка обжигает, как смесь растворителя и щелока. В бутылке остается несколько дюймов, когда он отнимает ее от губ, а сам Ландсман сверху донизу заполнен сплошным ожогом раскаяния. И прежние сравнения себя с гитаристом обернулись против него самого. После кратких, но бурных дебатов Ландсман решает не выбрасывать бутылку в мусор, там пользы от нее никому не будет. Он пристраивает ее в заднем кармане своего падения. Он вытаскивает музыканта из кабинки и тщательно вытирает ему правую руку. И потом мочится, ради чего и пришел сюда. Мелодичные рулады мочи, бьющей по фаянсу и воде, привлекают музыканта, и он открывает глаза.

– Я в порядке, – говорит он Ландсману с пола.

– Конечно в порядке, душка, – отзывается Ландсман.

– Только жене не звони.

– Не буду, – уверяет его Ландсман, но аид уже опять выключился.

Ландсман выволакивает музыканта в коридор и оставляет на полу, подложив ему под голову телефонную книгу. Потом возвращается к столу и Берко Шемецу и делает добропорядочный глоток пузырей и сиропа.

– Мм… – произносит он. – Кола.

– Итак, – говорит Берко, – что за одолжение я должен тебе сделать?

– Ага, – начинает Ландсман. Его возродившаяся уверенность в себе и в своих намерениях и чувство благополучия – чистая иллюзия, созданная глотком дрянной водки; он объясняет это себе, подумав, что, с точки зрения, скажем, Б-га, вся уверенность гуманоидов не более чем иллюзия и каждое намерение всего лишь насмешка. – Очень и очень большое.

Берко понимает, куда клонит Ландсман. Но Ландсман еще не готов отправиться в путь.

– Ты и Эстер-Малке, – говорит Ландсман, – вы, детки, подали на гражданство.

– Это и есть твой великий вопрос?

– Нет, это пока еще нагнетание интереса.

– Мы подали на грин-карты. Все в округе подали на грин-карты, те, кто не собирается в Канаду, или Аргентину, или еще куда. Б-же мой, Мейер, а ты разве нет?

– Я помню, что собирался, – отвечает Ландсман. – Может, и подал. Не помню.

Берко потрясен до глубины души – тем, как это сказано, а не тем, куда клонит Ландсман.

– Ну собирался, и что? – возмущается Ландсман. – Вспомнил. Конечно. Заполнил И – девятьсот девяносто девять и все остальное.

Берко кивает, словно верит Ландсмановой лжи.

– Стало быть, – продолжает Ландсман, – вы, ребятушки, намерены здесь болтаться, значит. Остаться в Ситке.

– Если предположить, что получим разрешение.

– А есть опасения, что не получите?

– Просто статистика. Они говорят, не больше сорока процентов. – Берко качает головой, что само по себе национальный жест, когда речь заходит о том, куда евреи Ситки намерены отправиться или что они намереваются делать после Возвращения.

На самом деле никаких гарантий не существует, и сорок процентов – число, возникшее из слухов в конце времен, и даже существуют радикалы с безумными глазами, утверждающие, что истинное число евреев, кому разрешат остаться легально в разрастающемся штате Аляска, когда Возвращение вступит в силу, не будет превышать десять или даже пять процентов. Это те же самые люди, которые повсеместно призывают к оружию, сепаратизму, декларации независимости и прочим радостям. Ландсман не сильно обращает внимание на все противоречия и слухи, касающиеся самых важных вопросов в его местечковой вселенной.

– А старик? – спрашивает Ландсман. – Скрипит еще?

Сорок лет – как свидетельствовала серия статей Денни Бреннана – Герц Шемец использовал свою должность директора отделения надзора ФБР в личных целях, ведя с американцами хитрую игру. Бюро сначала наняло его в пятидесятых для борьбы с коммунистами и еврейскими левыми, которые, невзирая на разрозненность, были крепки, непоколебимы, озлоблены и к американцам относились с подозрением, а бывших израильтян и вовсе не слишком жаловали. Главным заданием Герца Шемеца было выявление и изоляция местных красных. Герц стер их с лица земли. Он кормил социалистов коммунистами, сталинистов – троцкистами, израильских сионистов – еврейскими сионистами, и, когда время кормежки закончилось, он вытер рты тем, кто остался, и скормил их друг другу. В начале шестидесятых Герца спустили на зарождающееся движение среди тлинкитов, и он вовремя выдрал им зубы и когти.

Но подобные занятия были прикрытием, как показал Бреннан, ибо настоящей целью Герца было добиться Постоянного статуса для округа или даже, в самых его диких мечтах, статуса штата. «Хватит скитаний, – вспоминаются Ландсману разговоры Герца с отцом, чья душа удерживалась в романтическом сионизме вплоть до того дня, когда он отдал Б-гу душу. – Хватит изгнаний и миграций и мечтаний о возвращении в следующем году в страну верблюдов. Пришло время заполучить все, что можем, и больше не рыпаться».

Так что каждый год, как оказалось, дядя Герц обращал половину оперативного бюджета на подкуп людей, которые этот бюджет утверждали. Он покупал сенаторов, ловил на крючок лакомое в конгрессе и, сверх всего, обхаживал богатых американских евреев, чье влияние он полагал необходимым для исполнения своих планов. Трижды законопроекты о Постоянном статусе рождались и умирали, два раза в комитете, один раз в горестном рукопашном кровопролитии. Через год после кровавой схватки нынешний президент Америки использовал на выборах платформу, которая декларировала долгожданное начало Возвращения, и выиграл, обещая «Аляску для аляскинцев, первозданную и чистую».

Тогда-то Деннис Бреннан и загнал Герца в нору.

– Старик-то? – говорит Берко. – В своей карманной индейской резервации? С козлицей своей? И с морозилкой, забитой оленьим мясом? Ага, он, блядь, серый кардинал в коридорах власти. Ладно, все в порядке.

– Или нет?

– Мы с Эстер-Малке оба получили трехгодичное разрешение.

– Это хороший знак.

– Так и люди говорят.

– И конечно, ты не сделаешь ничего, что может поставить под угрозу твой статус?

– Нет.

– Как то: не подчиниться приказам. Довести кого-то до белого каления. Пренебречь обязанностями.

– Никогда.

– Тогда говорить не о чем. – Ландсман лезет в карман куртки и достает шахматную доску. – Я тебе когда-нибудь рассказывал, что написал отец перед тем, как покончил с собой?

– Я слышал, это было стихотворение.

– Назовем это виршами, – говорит Ландсман. – Шесть строчек еврейских стихов, адресованных неизвестной женщине.

– Ого.

– Нет-нет. Никакой клубнички. Это было, как бы сказать, это стихи о сожалении – сожалении о собственной несостоятельности. Сетования на неудачу. Чистосердечное признание провала. Трогательное высказывание, благодарность за покой, который она ему подарила, и в первую очередь за всю безмерную беспамятность все эти долгие горькие годы в ее обществе.

– Ты их запомнил?

– Запомнил. Но кое-что в этих стишках меня встревожило. Тогда я заставил себя их забыть.

– И что же такое в них было?

Ландсман игнорирует вопрос, когда госпожа Калушинер вносит яйца; их шесть, очищенные от скорлупы и расположенные на тарелке в шести круглых гнездах, каждое величиной с тупой конец яйца. Соль. Перец. Плошка с горчицей.

– Если бы его спустили с цепи, – говорит Берко, указывая на Гершеля пальцем, – он бы отправился на поиски бутерброда или чего еще.

– Ему нравится сидеть на привязи, – говорит госпожа Калушинер, – иначе он не может спать.

Она опять оставляет их одних.

– Как-то мне не по себе, – говорит Берко, наблюдая за Гершелем.

– Я тебя понимаю.

Берко солит яйцо и откусывает. Его зубы оставляют полукружья на крутом белке.

– Так что́ с тем стихотворением, – говорит он, – с виршами теми?

– И естественно, – отвечает Ландсман, – все решили, что это стихотворное послание к моей матери. В первую очередь к моей матери.

– Она соответствует описанию.

– Так в основном все и думали. Поэтому я никому не говорил, что я обнаружил. Это было официально мое первое дело в качестве начинающего шамеса.

– И что же?

– Просто если сложить первые буквы каждой строки стихотворения, то получится имя. Каисса.

– Каисса? Что за имя такое?

– Я думаю, это латынь, – говорит Ландсман. – Каисса – богиня шахмат.

Он раскрывает карманные шахматы, купленные в аптеке на Корчак-плац. Фигуры стоят так, как он их расположил в квартире Тайч-Шемецев этим утром, как оставил их человек, который называл себя Эмануэлем Ласкером. Или убийца, или бледная Каисса, богиня шахмат, забежавшая попрощаться еще с одним из своих злополучных поклонников. У черных осталось три пешки, пара коней, слон и ладья. Белые сохранили главные и второстепенные фигуры и пару пешек, одна из них – за клетку от последней линии. Необычный беспорядок в партии, как если бы до этого хода игра шла в полном хаосе.

– Будь это что-то другое, Берко, – говорит Ландсман, покаянно воздев ладони. – Колода карт. Кроссворд. Карта для игры в лото.

– Я понял, – говорит Берко.

– Ну какого черта это должна быть незаконченная шахматная партия?

Берко крутит в руках доску, изучая ее какое-то время, потом смотрит на Ландсмана. Теперь самое время тебе попросить меня, говорит он этими огромными темными глазами своими.

– Так что я вынужден просить об одолжении…

– Нет, – откликается Берко, – ты не вынужден.

– Ты слышал, что сказала дама. Ты видел, как она потребовала сойти с дистанции. Все это было дерьмом с самого начала. Бина сделала его официальным дерьмом.

– Ты так не считаешь.

– Пожалуйста, Берко, не начинай уважать мои суждения сейчас, – просит Ландсман. – Ведь я так трудился, подрывая их.

Берко все еще не сводит глаз с собаки. Вдруг он встает и идет на сцену. Он топает по трем деревянным ступеням и останавливается, глядя на Гершеля. Потом дает ему понюхать руку. Собака садится опять и читает носом содержание тыльной стороны ладони Берко, про детишек, и про вафли, и про салон «суперспорта» образца 1971 года. Берко тяжело приседает около собаки на корточки и отстегивает цепь от ошейника. Он берет голову собаки массивными руками и смотрит псу в глаза.

– Хватит, – говорит он псу. – Он не придет.

Пес смотрит на Берко, словно искренне заинтересован этой новостью. Потом кренится на задние лапы, и ковыляет к ступенькам, и осторожно спотыкается по ним. Цокая когтями по бетонному полу, он направляется к столу с Ландсманом и смотрит на него, словно ожидая подтверждения.

– Так и есть, Гершель, – объясняет собаке Ландсман, – они проверили зубную карту у дантиста.

Собака вроде обдумывает сообщение, а потом, к огромному удивлению Ландсмана, идет к выходу. Берко глядит на Ландсмана с упреком:

– Что я тебе говорил?

Он бросает взгляд на стеклярусную занавеску, потом отбрасывает засов, поворачивает ключ и открывает дверь. Пес семенит за дверь, словно его гонят куда-то неотложные дела. Берко возвращается к столу, и вид у него, словно он только что вызволил душу из колеса кармы.

– Ты слышал, что сказала дама. У нас девять недель, – говорит он, – приблизительно. И мы можем позволить себе потратить денек-другой, усиленно изображая деятельность, пока валандаемся вокруг твоего мертвого наркомана, твоего провального дела.

– У тебя будет ребенок, – напоминает Ландсман. – Вас будет пятеро.

– Я тебя понял.

– Я говорю, что пятеро Тайч-Шемецев пойдут нахер, если кому-то приспичит искать поводы для отказа в гражданстве, а все знают, что приспичит, и чем тебе не причина – свежее взыскание за прямое нарушение приказа старшего по должности, не говоря уже о вопиющем пренебрежении директивами управления, пусть идиотскими и трусливыми.

Берко моргает и закладывает еще один помидорчик в рот. Он жует его и вздыхает.

– У меня никогда не было ни брата, ни сестры, – говорит он. – Только двоюродные. Большинство из них – индейцы, и они знать меня не хотели. Двое – евреи. Одна из них, еврейка, да благословит Б-г ее имя, – мертва. Ты один у меня остался.

– Я дорожу этим, Берко, – говорит Ландсман, – и хочу, чтобы ты это знал.

– Да нахер все, – откликается Берко по-американски. – Мы идем в «Эйнштейн» или как?

– Ага, – признается Ландсман. – Я думаю, что начинать надо оттуда.

Прежде чем выйти из-за стола и попытаться все уладить с госпожой Калушинер, они слышат царапанье в дверь и низкий протяжный стон. Звучит это так по-человечески и так одиноко, что волосы на голове у Ландсмана встают дыбом. Он идет к входной двери и впускает пса, который взбирается на сцену – к месту, где он вытер всю краску с досок, – и садится, навострив уши, чтобы поймать отзвук исчезнувшего кларнета in C, и терпеливо ждет, когда на него наденут цепь.

Загрузка...