– Маш, давай поговорим?
– О чем?
– А ты не знаешь, о чем?
Мама села на краешек Машиной кровати, но чуть в сторонке, и замерла, будто боялась неловким жестом или словом ранить нечто трепещущее, ей одной видимое.
Смотреть на такую маму – растерянную, как девочка, покладистую, осторожно подбирающую слова – было непривычно и странно. Маше стало не по себе.
– Я не хочу, – ответила она.
Постаралась, чтобы голос прозвучал обыкновенно, нормально, и сама не знала, получилось или нет. Да и какая разница? Мама в любом случае подожмет губы и тихо, украдкой вздохнет. Как будто думает, что Маша не услышит.
Какой он вообще, этот «нормальный» голос?
Чтобы убедить маму и саму себя, Маша вскочила, метнулась за стол, с самым естественным видом разворошила стопку учебников и, ссутулившись, спрятала глаза за обложкой «литературы».
– Не хочу, – повторила она, – давай потом, а? Целую кучу всего задали! А на алгебре завтра контрольная по повторению. Вот влепит мне Валерьевна «два» – сама же будешь ворчать.
– Маш…
– Да все нормально!
Маша притворилась, что читает, но сквозь пляшущие перед глазами строчки все равно кожей чувствовала неотрывный мамин взгляд. В этом взгляде сливалось и путалось столько несказанных, важных и ненужных, простых и сложных, вкрадчивых и болезненно-сочувствующих слов, что мама, кажется, сама не знала, как их говорить.
Девочка упорно вчитывалась в текст учебника, который схватила и раскрыла на случайной странице (спасибо хоть не вверх ногами!): «…двоемирие: мир обыденный и мир воображаемый противопоставлены в произведениях эпохи романтизма. Мечта преобладает над действительностью, а художник стремится выйти из непосредственной реальности в реальность желаемого или запредельного…»
«Желаемого или запредельного», – мысленно повторила она.
И все равно ни слова не поняла.
Сказала, не отрываясь от книги, еще раз, чтобы наверняка:
– Все нормально. Честно. Можно потом?
Тогда мама поднялась, вышла из комнаты, аккуратно и неслышно прикрыла дверь – и вечное избитое «нормально» звенело эхом и тонуло в линолеуме с каждым ее уходящим шагом.
«Нормально… Нормально…» – стучало в Машиной голове. Даже громче, чем «желаемого и запредельного».
Как это вообще – «нормально»?..
Маше запомнились сосны. Они пахли свободой и высотой, пахли каким-то недостижимым и щемящим «не здесь». Огромные, размашисто-высокие сосны уходили далеко-далеко вверх, навстречу распахнутому простору неба – кажется, только они одни и могли до него дотянуться. Они шумели, качаясь на ветру, – и там, в их раскидистых кронах, была жизнь. Непонятная отсюда, снизу, но такая похожая на настоящую. Сосны говорили, шептались, молчали, плакали и смеялись вместе с ветром и облаками. Они дышали: шорох ветвей – вдох, треск коры – выдох.
Сосны дышали небом.
Маша глядела вверх, запрокинув голову, и стволы деревьев поднимались по сторонам, ветвями рисуя над ней витиеватый узор зелено-голубой недостижимости. Она глядела вверх, потому что вниз глядеть не могла – как тогда, в августе, в Питере, когда все вместе поднимались на колоннаду Исаакиевского. Стоит только на секундочку посмотреть под ноги – и уже не сможешь сдвинуться с места, и вцепишься в шаткие перила, и в груди расползется противный липкий страх, и сопровождающий Виталик, плетущийся позади, лениво поторопит всех…
И Антон, обернувшись, усмехнется невзначай: «Струсила, да?»
И теперь Маша тоже не опускала взгляд. Потому что вверху пахло соснами, а внизу – тяжело и терпко – сырой разрытой землей, душным пластиком искусственных цветов и дождем. Пахло болезненной, зябкой тоской.
Она посмотрела по сторонам только один раз – и сразу же пожалела, что посмотрела. Потому что в траурно-молчаливой толпе, среди прибитых непролитым дождем людей она налетела взглядом на лицо Юриной мамы.
Маша никогда раньше не видела таких лиц. Прозрачных, высохших, как бумага. Эту тонкую бумажную маску, заменявшую кожу, казалось, мог сорвать любой порыв ветра, любое слово или вздох, но она держалась – неподвижная, неживая. Только глаза на этом лице были настоящими – но, пустые, потухшие, они глядели сквозь прорези маски в такое далекое и тревожно-жуткое «никуда», что Маша испугалась, отвернулась.
Ее собственная мама стояла у нее за плечом, такая же правильно-тихая, как и все. Она наверняка заметила, как девочка вздрогнула, отводя взгляд, и потому Маше казалось, что мама сейчас шагнет к ней, прикоснется, погладит, как в детстве, по голове…
Нет, нет, нет. Только не это.
Только она так сделает – и Маша тогда…
Что? Что «тогда»?
Заревет? Нет – в глазах и в горле было пусто и сухо, с самого начала и до сих пор.
Закричит? Нет – ни слова, ни звука не рвалось изнутри.
У Маши в голове с самого первого сентября поселилось глухое и страшное «ничего». Ей казалось, что оно звучало в ее голосе, читалось на ее лице и в движениях, обволакивало мысли и ощущения. Из «ничего» не рождалось слез, слов, вдохов и гитарных аккордов. Из него рождалось только непонимание, куда девать свои руки, ноги и глаза, а еще – жгучее желание убежать. Убежать от взглядов, на которые Маша не умела отвечать, и от мыслей, которые не умела думать.
Тишина давила на плечи. Девочка не знала, зачем она здесь нужна, зачем она в эту минуту нужна вообще, и делала вид, что ее тут нет.
А в соседней – соседней от Юры – низкой оградке, прямо возле основания старого, покосившегося памятника, росла сосна. Она поднималась вверх, тянулась к небу, и там, где когда-то были глаза, чувства, мечты, улыбки и слезы, теперь были ствол, кора, ветви, хвоя и ветер.
Там, где раньше кто-то дышал, теперь дышала сосна.
И Маша молча глядела вверх. Рядом стояли Лёшка и Сева – такие знакомые, но почему-то далекие, нездешние.
Интересно, если рассказать им про сосны, они поймут?
Наверное, нет.
Должна же она хоть что-нибудь чувствовать?..
Но «ничего» разливалось внутри, как бездонное море, как целый Ледовитый океан, холодно и мерно накатывая волнами на ребра. Маша не знала, что делать, как вести себя, чтобы казаться, как все, чтобы смотреть, чувствовать, думать и дышать, как все. И никто ей не подсказывал.
Мир не изменился. Только дни стали долгие, ватные, и каждое утро она проваливалась в их тягучую массу, гадая, далеко ли до дна и есть ли оно вообще.
В школе ни о чем не спрашивали. Это было как будто неприлично и неудобно – и все делали вид, что и без того уже знают все подробности, просто не хотят обсуждать. Даже Маша и Сева с Лёшкой долго не знали, как все произошло, и не решались спрашивать, хотя, наверное, имели на это право – а кто имел, если не они? Только потом Мила, прикрыв дверь, быстро и негромко, будто через силу, рассказала в притихшем классе обо всем: что тридцать первого был дождь, что дорога была мокрая, что был вечер, что Юрка ехал на велосипеде, что зеленый уже мигал, что водитель затормозил, но не успел… и что никто ни в чем не виноват.
Маша попыталась представить себе, как это было: вечерняя сырость, рябь огней на мокром асфальте и колесо велосипеда в воздухе – крутится, крутится, крутится…
Стало жутко. Пришлось до боли прикусить губу, чтобы не думать.
– Ты же с ним дружила, да? – шепотом спрашивала Леночка, участливо и испуганно глядя на Машу широко распахнутыми глазами.
– Угу, – отвечала она и ненавидела и себя, и Леночку, и всех на свете за то, какое неискреннеприличное выражение почему-то принимало ее собственное лицо.
Лишь первые пару дней коридоры, классы и учительская гудели приглушенными разговорами – полушепотом, с серьезными, удивленными, хмурыми или любопытными лицами, с застывающей на губах недосказанностью. Все обсуждали, ужасались, сочувствовали, переживали… А потом звенел, отскакивая от стен, привычный смех из рекреации «началки», и диалог прерывался или переключался на что-нибудь другое. И все забывалось, таяло в шуме школьного здания и бегущего времени, как таяли и забывались все веселые, нелепые и грустные пересуды и сплетни, обсуждения четвертной контрольной или осеннего концерта. И Юрка – странно, несправедливо и неотвратимо – оказался почти таким же случаем, как осенний концерт.
А Маше от этого было – никак.
Она вглядывалась в лица одноклассников и учителей, вслушивалась в чуть более сдержанные, но такие обычные, каквсегдашние голоса и все чего-то ждала. Ждала, наверное, когда перестанет хмуриться Сева и молчать Лёшка, когда перестанет говорить тихим голосом Мила, когда пере станет она сама встречать со всех сторон сочувственные, понимающие взгляды. Когда закончатся эти неправильные, почти нереальные дни. Когда все вернется назад и станет так, как раньше.