Пункт первый: Вступление. Сентября не будет


Праздничная линейка в этом году ничем не отличалась ото всех предыдущих, разве что солнце, высушивая вчерашние лужи, палило не по-сентябрьски жарко, как будто отрабатывало июльские холода. На асфальте у школьного крыльца, криво расчерченном мелком на сектора, гудела пчелиным хором черно-бело-нарядная толпа: крутили во все стороны головами, бантами и букетами удивленно-восторженные первоклашки; уныло пеклись под зноем старшеклассники, уже познавшие горечь бытия; стихийно решал организационные вопросы на год вперед родительский комитет. Дети, шумные, смешливые и гундящие, выглядели так, будто их внезапно вытащили из лета – с уговорами и с угрозами, за руки и за ноги. Сгоревшие носы, разбитые коленки, обрывки захлебывающихся разговоров: «А я в июне ездил в…», «А я уже рассказывала, как…». Наверное, с каждым за эти три месяца случилась целая новая – маленькая и огромная! – жизнь.

Маша сердито дернула нелепый бантик на вороте новой блузки, которая так нравилась маме («Смотри, Маш, миленько же! Что значит „не хочу“? Нет, даже не спорь, берем!»), и зашагала по школьному двору навстречу неизбежному. Чуть не зарулила по привычке в сектор с корявой надписью «7 „В“», но вовремя заметила чуть ближе к крыльцу знакомые головы одноклассников. В глаза первым делом бросился плотный, коротко стриженный затылок – прежде соломенного оттенка, но за лето выгоревший на солнце, почти белый. Это был Сева Холмогоров.

Когда Севе было девять лет, он с родителями переехал в город из села Лукьяновского. «Низкий дом с голубыми ставнями» и прочий есенинский колорит, как сказал бы Юрка. Оттуда, из дикой живописной глубинки, Холмогоров привез звучную фамилию, суровый и спокойный нрав и огромный запас певучих, непонятных и смешных слов. Правда, мальчишкам-третьеклассникам (или «угланам дуроломным», цитируя маленького Севку) смешными они казались ровно до первой драки. Закончилась она криком и ревом на весь этаж, одним выбитым молочным зубом, тремя красными от слез лицами задир, тридцатью каплями валерьянки для молоденькой испуганной учительницы начальных классов и тем, что Севу – сурового и спокойного, с заплывшим от синяка глазом и взглядом победителя – почти час костерила директриса в присутствии отца. Первое впечатление оказалось сильно – с тех пор дразнить Холмогорова ни у кого не поворачивался язык. Ни у кого, наверное, кроме Юрки. Но это было по-дружески, беззлобно, как только он и умел.

В Севе чувствовалось это «лукьяновское». Казалось, что на мир он смотрит так же просто, как на широкие пшеничные поля под синим небом, и глаза у него были голубые-голубые, точно вода в озерце за селом. Он нередко хвастался, что еще до переезда умел пасти коров, помогал деду-пастуху.

– Да сочиняешь ты все! – посмеивался Юра. – Ты ж маленький был, корова бы тебя одним копытом задавила!

– Сам ты маленький! – сердился Сева. – Все я умею! А тебя, задохлю, она и счас задавит!

Но Маша в глубине души верила, что он не врет. Сева был большой, сильный, но какой-то мягкий и приятный, как высокий золотистый стог сена. Он, конечно, это все запросто мог.

Но сейчас, первого сентября, она замерла на секунду, будто запнувшись о разделительную меловую линию и о собственные сомнения. Сева за это лето почти не вырос – его макушка была даже чуть ниже общего уровня восьмиклассников, – но стал заметно шире в плечах, как-то солидней и основательней на вид, как крепкий бревенчатый сруб. Это было видно даже несмотря на мешковатую рубашку не по размеру – на вырост или уже с отцовского плеча.

Почти весь август Севка провел в родном селе, и с Машей они не виделись. Только переписывались, когда в глуши, возле единственного продуктового, он находил место, где ловила Сеть. Но уже тогда, в их общем чате на четверых, в беззвучных строчках сообщений Холмогорова засквозило что-то новое. Он будто бы враз вспомнил весь тот деревенский говор, что так тщательно вытравливала из него школа сотнями стандартизированных сочинений, и речь его теперь полилась свободно, привольно, широкой и гладкой рекой. А в рассказах о лукьяновских буднях зазвучали незнакомые прежде интонации: хлесткие и точные, как народное слово, размашистые, объемные… взрослые.

Кажется, ничего особенного, но Маше вдруг подумалось: а что, если все изменилось? Что, если такой, раздавшийся в плечах и с новыми словами в груди, он сейчас посмотрит на нее и отвернется? Что, если теперь это не прежний, знакомый, с пятого класса родной Севка? Не ее друг?

Но тут Сева, обернувшись, наткнулся в толпе на ее лицо – и взглянул ясно, с теплым узнаванием. Поднял широкую ладонь и крикнул:

– Здорово, Машк!

Зычный голос разнесся над головами, заглушая даже визги первоклашек, но Сева ничуть от этого не смутился. И Маша улыбнулась в ответ.

– Ты чего там трёшься? Давай сюды!

И она пробралась, скользя меж чужих спин и рук, к нему и к своему классу.

– Ну, как оно? – добродушно оскалился белыми зубами Холмогоров.

– Которое «оно»? – подтрунивая, переспросила Маша.

– То самое. – Сева, конечно, сразу просек ее план и ни капельки не обиделся. – Жизнь у тебя, спрашиваю, как?

– А, это. Жизнь – хорошо.

Она вяло помахала однокласснице Леночке, как всегда без меры восторженно-дружелюбной, излучавшей оптимизм чуть в сторонке, в центре девчоночьей группки.

– А в Питере как? – продолжал Сева.

Ой-ой. Нет, только вот этого не надо. Спасибо большое, очень интересно, давайте следующий вопрос.

Вместо ответа Маша кисло улыбнулась, сделала вид, что озирается по сторонам, и спросила:

– Видел у же кого-нибудь из наших?

– Не, никого пока. Юрец со вчера не пишет, а Лёха… А, вон… – Холмогоров сожмурился, глядя против солнца. – Только помяни. Глянь, кто идет.

Маша обернулась, всмотрелась в мелькание букетов, улыбок и форменных жилеток.

– Юрка, что ли? – уточнила она, стараясь не выдать, как дрогнуло что-то внутри. – Где?

– Та не-е. Вон, вишь? У кромочки вертится.

И она увидела: вдалеке, на краю школьного стадиона, где становились реже плотные кучки учеников, бродил Лёшка Шварц – олимпиадник, юный гений, любимец завуча-математички Валерьевны и просто боевой товарищ по школьным будням. Он долго не решался нырнуть в гущу первосентябрьского карнавала, где нужно было пробивать себе дорогу локтями и коленками, но наконец собрался с духом и стал протискиваться вперед, вздыхая и поджимая губы каждый раз, когда его не замечали или не хотели пропускать. Правда, не заметить его было сложно: тощий, как учительская указка, он с начальной школы стоял на физкультуре одним из первых по росту, а за последний год и вовсе вымахал едва ли не на голову. Эта голова, вся, как в древесной стружке, в мелких темных кудрях, крутилась теперь над толпой, поднимая подбородок. Лёшка привставал на цыпочки и растерянно пытался разглядеть своих, щурясь и морща нос. Очки носить он категорически не любил.

– Как думаешь, скоро он нас заметит? – спросила Маша.

– Злая ты сегодня, Машк. Чего над человеком издеваться?

И они замахали руками, закричали в два голоса:

– Лёша! Привет!

– Шпала! Т ута мы! Тьфу, слепой кутенок…

Лёша заметил их, скомканно улыбнулся, начал грести через людские потоки вперед и, едва не запутавшись в чьих-то (или своих?) ногах, вывалился на свободный кусочек асфальта с надписью «8 „В“».

– Ты чего долго? – спросила Маша.

До начала линейки, до традиционного директорского «Дорогие друзья!» и «В этот светлый праздничный день…», оставалась всего пара минут.

– Папу провожали, – ответил Лёшка.

Лёшкин папа едва ли не полжизни проводил в бесконечных командировках. В рассказах мальчика мелькали, сменяясь, названия десятков самых разных городов и даже стран, но неизменной оставалась одна фраза: «А вот когда папа приедет…» И дальше начинались планы: от гордой демонстрации дневника с пятеркой по физике до выходных, заранее расписанных по минутам. Сначала кино (лишь бы тот фильм к его возвращению еще шел!), потом мороженое в рожках, потом геологический музей, потом… Целое море идей и замыслов – в два раза больше, чем можно успеть за жизнь, и в тысячу раз больше, чем получится осуществить, когда наступят эти долгожданные дни. Наступят и умчатся со скоростью света. Триста миллионов метров в секунду.

– Он ведь совсем недавно вернулся. – Маша легонько тронула друга за плечо. – А теперь снова?

– Угу. Приехал, поспрашивал про лагерь, похвалил. Сказал: «Учись лучше всех!» – и отчалил.

Лёшка проговорил все это как-то сухо, смазанно, без обиды, но взгляд у него был тусклый и как будто запертый. Маша знала этот его взгляд. Как за дверцей, закрывались за ним ото всех Лёшкины переживания и прятался он сам – глубоко в свои душевные недра. Туда, где лежала гора несбывшихся и незабытых планов.

Маша поспешила найти, за что хорошее зацепиться, как поскрестись в запертую дверь. Она вспомнила:

– А магнитик-то ты привез? Обещал же!

Это было давно, еще классе в шестом. Как-то раз они вчетвером сидели у Лёши в гостях, на просторной кухне с зеркальным потолком, и потрошили коробку жутко дорогих и не очень вкусных швейцарских конфет.

– Слушай, а магнитики где? – спросил Юрка, оглядывая гладкие бока обширного холодильника.

– Какие магнитики? – удивился Лёшка.

– Ну, из поездок. Все же привозят.

– Точно! – подхватила Маша, грызя шоколад. – У меня из Турции есть. Там море, и даже вода налита в такой стеклянной штуке. Трясешь – блестки крутятся.

– Как снежный шар?

– Ага. Только летний. Морской шар.

– А у нас все Золотое кольцо на морозилке, – не без гордости вставил Сева. – Суздаль там, Владимир, Сергиев Посад… Это мамка с отцом еще в студенчестве катались.

Лёшка хмуро отвернулся от новенькой, блестяще-металлической, но пустой дверцы собственного холодильника.

– Ну и сдались они вам, эти магниты? – буркнул он.

– Да нет, я удивился просто, – пожал плечами Юра. – Твой папа же все время в командировках, полстраны объездил, и заграницу тоже. А магнитиков что, никогда не привозит?

– Не привозит. Он ничего не привозит. У него там нет времени заниматься такой… такой ерундой.

Последнее слово Лёшка выдавил через силу, будто повторяя заученное, и тоскливо поглядел на холодильник. В дверцах без привычных разноцветных наклеек кухня отражалась холодным светом, и от этого становилось как-то неуютно.

– Но ничего, – добавил он, – вот поеду сам куда-нибудь – обязательно магнит привезу. Честное слово!

И вот теперь, после седьмого класса, Лёшка и вправду поехал. Не куда-нибудь, а к морю! В летний лагерь для одаренных детей, куда отправляли немногих счастливчиков в награду за призерство в какой-нибудь крутой олимпиаде – сложной, с хитро выдуманными заданиями, с проверками на нестандартное мышление, совсем не как в школе. Лёшка выбрал физику. Хотя по программе она началась только в том году, его давно манили все эти фотоны, скорости света, законы Ньютона и прочие вещи, от которых Машу мутило даже в количестве одного часа в неделю. Лёшка за полмесяца до олимпиады и целую вечность после (в ожидании результатов) ходил бледный, дерганый, с решительной складкой на лбу. Он готовился к страшному.

И «страшное» наступило.

Это было героическое второе место.

Шварца поздравляли, а он хмурился и качал головой. «Да там буквально двух баллов не хватило до первого, – говорил он, как будто оправдываясь перед кем-то. – Еще бы чуть-чуть, и… Когда папа приедет, так ему и скажу».

А потом с Лёшкой случилось море. Физик, вундеркинд и творческая натура, в августе он писал в чат друзей целые сочинения о своей жизни в лагере, об экскурсиях, лекциях, семинарах, мастер-классах, а еще – о синих-синих морских волнах. Фразы в его сообщениях были стройные, лаконичные, как график параболы, но от них необъяснимо пахло через экран соленой водой и шумело необузданно-нежным прибоем. Наверное, это потому, что там, в лагере, что-то большое и важное шумело переменами и в Лёшкиной душе.

– Так ты привез магнитик с моря? – повторила Маша.

Лёшка, неловко ссутулившись, дернул плечом и ответил:

– Нет.

– Почему? – удивилась она. – Ты же хотел, помнишь? Честным словом клялся.

– Когда? – спросил он.

Спросил будто бы с недоумением, но Маша по глазам видела: помнит «когда», всё он помнит. И Лёшка, словно в подтверждение, добавил:

– Да просто не успел купить. Дел было много. Времени не оставалось на такую… – Он запнулся на неозвученном слове и почему-то виновато опустил глаза. – На такое. На мелочи. Извини, Маш.

– Ладно, чего уж! Тогда признавайся, что запомнилось больше всего?

– Не знаю… Дорого, современно – не то что наша школа. Новый комплекс, потолки высокие, оборудованные кабинеты. Всё как надо, как в больших городах.

Но Маше показалось, что он будто читает по яркой рекламной брошюрке или пересказывает чьи-то взрослые отвлеченные рассуждения. Не своими словами говорит.

– А море? – спросила она.

– Море… И море, конечно!

Лёшкин взгляд просветлел, но всего лишь на секунду, а потом снова потух – захлопнулась приоткрывшаяся «дверца». И он опять прочитал по написанному, по сказанному чужим, родным, наверное, папиным голосом:

– Но море на самом деле это не главное.

– А чего главное? Чего вы там делали-то? – стал допытываться Сева. Он никогда не умел видеть Лёшкину «дверцу».

– Учились.

– Все время?!

– Не все, конечно. Там программа очень разнообразная. Но занятия каждый день почти были.

– Ну ты чудило! – гоготнул Холмогоров. – И охота тебе оно – еще и летом учиться?

– Охота. – Лёшка неожиданно серьезно сдвинул брови. – А тебе нет?

Сева почувствовал резкий тон. Наверное, у него тоже была собственная «дверца», но закрывалась она, когда Севу кто-то хотел обидеть. Как тогда, в третьем классе. И сейчас он чуть заметно напрягся, стиснул челюсти, медленно и четко проговорил:

– Ты это в каком смысле спрашиваешь?

Но Лёша не испугался, не шелохнулся.

– В самом прямом, – упрямо продолжил он. – Ты бы тоже за ум брался. О б-будущем надо думать, Сев. Ты как, со-обираешься в жизни ч-чего-то достига-гать?

Но слова и дыхание внезапно дрогнули, сбились, и он, стушевавшись, замолчал. Заметив, что Шварц снова стал заикаться, Сева тут же остыл, неловко хлопнул его по плечу, добродушно пробубнил:

– Да чего ты? Я ж это так… Да ты чего? Не у доски ведь!

Говорить на публику – этого Лёшка не умел. Не потому, что нечего было сказать. Просто под чужими взглядами ему отчего-то становилось беспокойно и жутко, и слова задыхались, застревали в горле, перемешивались на языке. Гораздо спокойнее ему было среди формул и цифр, среди стройных рядов вычислений, графиков и расчетов. Потому что у тетрадных клеток не было глаз, чтобы смотреть и оценивать, и ртов, чтобы хихикать украдкой.

Чаще всего Лёшка заикался, именно выходя к доске, – и сразу превращался в странную тощую рыбу, выброшенную на берег и в панике разевающую рот. А порою и в обычных, но каких-нибудь волнительных разговорах путались и убегали от него заготовленные, сто раз передуманные фразы. Иногда это случалось даже на привычном: «А вот когда папа приедет…»

– Все пришли? – прозвучал за спиной переливчато-усталый голос.

Маша обернулась и, прикрыв глаза ладонью от слепящего солнца, улыбнулась:

– Здрасьте, Людмил Сергеевна!

Сева и Лёшка повторили эхом:

– Здравствуйте.

– День добрый!

Людмилу Сергеевну, классную руководительницу 8-го «В», никто не называл иначе как просто Милой. Ей не было даже тридцати лет – огромная редкость для их школы, где половина педагогов помнила, «как жилось при Рюрике». Про Рюрика – это говорил Юрка, убеждая друзей, что географичка Зинаида Петровна вместо очередной самостоятельной наверняка может поделиться воспоминаниями о временах варягов, если ее правильно и методично к этому подвести. Она вообще любила съезжать с темы урока на отвлеченные рассуждения, чем ученики наловчились пользоваться.

Но Мила – это другое. Мила – это было явление совершенно особенное. Практически атмосферное явление, как дождь или радуга.

«Она прошла, как каравелла по зеленым волнам, прохладным ливнем после жаркого дня…» – любило петь радио в автомобиле Машиной мамы, и девочке при этих летящих и теплых строчках вперемешку с ветром из окна почему-то всегда вспоминалась Мила.

Она вела не какую-нибудь географию или, упаси боже, физику, а самые близкие и понятные Машиной душе предметы – литературу и русский язык. Мила не умела делать непроницаеморавнодушное лицо, заставлять «выйти и зайти нормально», пугать двойками карандашом, ругаться за прогулы и запрещать исправлять оценки на последнем уроке, запрыгивая в последний вагон отъезжающей «тройки» за четверть. Зато она умела улыбаться.

С самой их встречи в пятом классе Мила показалась «вэшкам» какой-то очень «своей». Это произошло в одночасье, необъяснимо, но правильно. Наверное, все дело в том, что она не развернула перед тридцатью маленькими людьми никакого уже привычного им лицедейства: не надела хлипкую картонную маску строгости и солидности, которая бы ей совсем не пошла, и даже не по пыталась нарочно и оттого неискренне держаться с ними наравне. Она не скрывала перед ними ни волнения от первого рабочего дня, ни интереса, с каким глядела на их новые и такие разные лица, ни чуть-чуть робкой, но честной улыбки. Мила не хотела «быть» или «казаться» кем-либо другим, кроме себя. И за это ее полюбили.

Она, как «то ли виденье», была легка, открыта, понимающа, звеняща… можно было подобрать для нее еще много разных прилагательных, которые Маша не умела правильно склонять. Но такой Мила оставалась только до середины седьмого класса. А потом с ней что-то случилось – какой-то необъясненный сюжетный поворот, какое-то непонятное «что хотел сказать автор», закрылась какая-то «дверца» – и она едва уловимо, но явствен но изменилась: выцвела и потускнела, как старая бумага, на которой теперь с трудом читались прежде яркие строчки. Но этого как будто никто не заметил в круговерти звонков, перемен и классных часов, и Маша даже не знала, нужно ли это замечать ей самой.

Может, показалось?

Но – нет. Вот и теперь Мила, в такую жару почему-то в блузке с длинным рукавом, глухо застегнутой до верхних пуговиц, стояла над групп кой восьмиклассников, уже почти сравнявшихся с нею по росту, и дружное «здрасьте!», на которое раньше она ответила бы играющей на солнце улыбкой, теперь кануло и затерялось в молчании.

– Маша, – кивнула она отстраненно и окинула взглядом толпу, считая по головам: – Маша Лазоренко, Холмогоров, Шварц… А Иволгин? Где Иволгин? Ребят, Юра где?

Ребята посмотрели друг на друга, огляделись по сторонам – от крыльца до стадиона.

– Ну, кто знает?

Ребята не знали.

– Где-то нет, – озвучил Шварц.

– Он тебе ничего не писал? – спросила Маша.

– Что не придет? Нет. Он со вчера не в Сети.

– Проспал?

– К одиннадцати-то?

– А что? Это ж Юрка. Может, вообще прогуливает.

– Прям с первого числа? Не-е, – протянул Холмогоров, – он пока не совсем пропащий.

– Опаздывает, наверное, – пожал плечами Лёшка.

– Да к тортику-то точно прибежит! – Сева в предвкушении потер ладони. – Будет же тортик после классного часа, Мил Сергеевна?

Но Мила не успела ответить – привычно грянуло из надсадно хрипящих колонок что-то торжественное, привычно выступили на крыльцо директриса и завуч Нина Валерьевна, привычно резанул по ушам дребезг неловко задетого микрофона. Линейка началась.

Маша слушала поздравительно-унылые речи вполуха и думала злорадные мысли. Теперь, когда Юрка так предательски, без предупреждения, бросил своих верных товарищей вариться под зноем у школьных дверей, пока сам прохлаждается неизвестно где, девочка уже не чувствовала себя виноватой во всем случившемся на качелях.

Мало ли что она там сказала! Да и не обижался Юрка на нее никогда. Не умел.

Наверное.

Противное, въедливое чувство вины все равно грызло ее с того самого дня, шептало что-то тихим вкрадчивым голоском, и особенно остро его зубы впивались в душу сегодня, в ожидании встречи.

Но теперь, подумала Маша, все будет по-другому. Юрка придет на классный час тоже виноватый, перед друзьями и перед Милой, еще более виноватый, чем она сама. Минус на минус даст плюс – и все забудется. И даже извиняться не придется. Потому что все это было почти в прошлой жизни – в августе. Все, что в августе, уже не считается.

И ссоры не считаются. И обиды…

И Антон.

Ой, нет. Нет, нет и нет!

Об этом Маша вспоминать категорически не хотела.

Нет, извиняться она, конечно, не будет. Но, может быть, отпилит Юрке половину своего тортика. Родительский комитет наверняка опять заказал какое-нибудь кондитерское недоразумение с горой крема и кислотно-яркими красителями, больше похожее на взрыв на химзаводе, чем на десерт. А Юрка ничего, он и такое любит.

Может, она отдаст ему даже всю свою порцию целиком. Не жалко.

И не обидно будет. Никому.

Отстояли в духоте линейку, выслушали ежегодно одинаковые, скачанные из Интернета поздравительно-напутственные речи про «волнительный день», «гранит науки», «успехи», «открытия» и «в добрый путь».

А Юры так и не было.

В классе Мила выдала каждому целую кипу бесполезных листочков с расписанием, именами преподавателей и напоминанием сдать документы для олимпиад. Это все предстояло вклеить или впихнуть в дневник – она любила, чтобы красиво и упорядоченно.

А Юры так и не было.

Маша посидела одна за пустой и чистой с прошлого года партой, потыкала пластиковой вилочкой свой разноцветный торт, послушала шутливую перепалку Севы и Лёшки на соседнем ряду. Подумала и завернула кондитерский ужас в салфеточку.

А Юры так и не было.

Чтобы не сойти с ума от духоты, окна открыли нараспашку; в кабинет, путаясь в раздувающихся занавесках, летели уличный гомон, жаркая вчерашне-августовская пыль и свежий ветер. Маша, подперев щеку ладонью и глядя на эти занавески, думала о том, как хорошо было бы тоже остаться там, во вчера, в августе. И чтобы не было никакого сентября, никаких скрипучих стульев и никакой Валерьевны, которая, завидев их в коридоре, в шутку погрозила Севе пальцем и так умильно, как будто это не она в прошлом году отчитывала его перед всем классом за «худшую на ее памяти» контрольную работу, протянула:

– Какие же вы все большие стали!

Маша, посмотрев по сторонам, поняла: и правда стали. И от этого почему-то сделалось жутко тоскливо.

А потом случилось то, для чего не было заготовлено директорской речи. То, для чего у Маши не было образца, по которому надо писать, говорить и дышать.

Коридорную тишину искрошил нервный, спешащий перестук каблуков, и в дверь класса заглянула завитая прическа – Валерьевна. Маша не успела разглядеть выражения ее лица, но жест, каким завуч подозвала Милу, был рваным и тревожносмазанным. Мила вышла, Мила прикрыла дверь, Мила долго о чем-то с ней говорила в коридоре… Крики и смех звенели в духоте кабинета. Торт уже все доели. Только Машин кусок лежал в салфетке.

– Ребята…

От звука ее голоса все неосознанно притихли. Странный он был, этот голос. Тихий-тихий, испуганный, своей хрупкостью он ввинтился в общий веселый гомон, задушил его и заполнил собою все пространство класса – от зеленой доски до распахнутых окон. Мила, тоже тихая и хрупкая, неверным шагом прошла мимо первых парт и остановилась у своего стола. Она беспомощно вцепилась в тугой ворот блузки, словно ей нечем было дышать, заскребла по пуговицам, и Маша, как в фокусе камеры, в кадре крупным планом, смотрела на ее дрожащие пальцы.

А Мила, хватаясь за воротник и за свой надтреснутый, страшный и гулкий голос, сказала:

– Ваш одноклассник Юра Иволгин вчера погиб.


И мир вокруг Маши превратился в аквариум.

Аквариум в супермаркете, с мутной замершей водой и неподвижными рыбами. Здесь угасали звуки, скрадывались движения, тонуло позабытое за ненужностью время. Сквозь воду в ушах, воду в глазах, воду в горле, сквозь плотную гудящую тишину девочка глядела на класс. Так, наверное, и глядели рыбы на далекий мир за стеклом: на проплывающих мимо человеческих существ со странными плавниками, на возникающие и теряющиеся лица, на блики света по кромке воды.

Чужие плавники, лица и блики. Чужие и неправильные.

Или это сами они, рыбы, были неправильными и чужими?

И ничего не понятно было безмолвным равнодушным рыбам в этой «наружности» за пределами аквариума. И в самом аквариуме тоже было одно большое, пугающее и вязкое «ничего». «Ничего» и «никак». «Ничего» заливало собой его весь, до самого верха, обволакивая и глотая рыбьи тела. «Ничего» обдавало холодом, глушило дыхание, давило на виски непроницаемой громадой воды.

Секундная стрелка остановилась. Маша боялась пошевелиться – и только глядела, глядела и глядела, как аквариумная рыба, на чужую и непонятную жизнь (или нежизнь?) за завесой воды.



Сначала лица у всех в классе были одинаковые – никакие. Бесконечен миг, когда еще никто ничего не успел осознать, а все сказанное и несказанное повисает звоном в наэлектризованном, как перед грозой, воздухе. Но вот слова Милы долетели сквозь толщу воды, вгрызлись в слух, и лица изменились. На первой парте потекла вниз, сползая, вечная улыбка Леночки. На последней Володя Буйнов, акробатически крутивший ручку в пальцах, вдруг выронил ее, и она стала падать, падать, падать – в распахнутую бездну молчания.

У Лёшки кровь отхлынула от щек, расширились, стекленея, и без того широко распахнутые глаза, дрогнули губы. Он был готов бежать – на край света или за внутреннюю «дверцу», – чтобы не видеть и не слышать этой секунды.

Сева сжал до скрипа зубы и до побелевших костяшек – кулаки, отчаянно и твердо, как перед дракой. Он был готов биться с каждым, кто осмелился бы говорить или молчать.

И только у Маши лицо осталось прежним – никаким. Она глядела на других и чувствовала это «никакое» каждой мышцей, каждой клеточкой кожи. Глядела, чувствовала, слушала жуткую давящую подводную тишину, а в голове слепо и дико била рыбьим хвостом одна зацикленная мысль: «Мила сказала „вчера“».

Вчера. Вчера, в августе.

И никакого сентября не будет.

Зазвенел в ушах далекий гул – и тишина раскололась, посыпалась, как разбитый аквариум, и шепот, возгласы, вскрики хлынули тяжелой водой.

Гул – это летел самолет. По расписанию, в двенадцать часов. Как всегда, как раньше.

Но ничего уже больше не было как раньше.

Загрузка...