Качели за лето стали ужасно, несправедливо низкими.
Нет, конечно, Маша понимала, что это она сама виновата – отрастила себе длинные ноги, причем как-то незапланированно и враз. «Девушка с обложки!» – гордо цокала языком мама, глядя на ее вытянувшуюся фигуру. Голос у нее при этом становился такой сладкий, умильно-сиропный.
Ага, «с обложки». Волосы из тугого хвоста вечно торчат во все стороны, штаны короткие, и скобки на зубах. Конкурс «Мисс мира», поощрительная грамота за участие.
Знала ведь мама, что Маша от этой «обложки» бесится, а все равно повторяла себе на радость.
Кошмар.
Но особенно обидно было из-за качелей – облезлых, скрипучих, но самых высоких во всех окрестных дворах. На других же площадках за этот год понаставили всякого разноцветнопластикового ширпотреба: низенькие горочки, низенькие лесенки – все под рост детсадовцев, как будто детство теперь должно было кончаться уже в шесть лет. А к августу свалилось новое огорчение: даже последние верные качели стали Маше малы. Теперь приходилось подгибать ноги и скрещивать их под сиденьем на излете, чтобы не шаркать по песку.
Но качаться все равно было хорошо. День стоял тихий, сонный, и уже кралась по улицам первая осенняя прохлада, понемногу забирая тепло у остывающих панельных стен. Двор перерезала наискосок синяя геометрическая тень нависающей над ним пятиэтажки. Маша взлетала из этой тени навстречу слепящему солнцу и, отпустившись, вытягивала руки вперед, чтобы коснуться ускользающей кромки света кончиками пальцев. Почти дотрагивалась – и падала вместе с качелями обратно.
Вверх – и вниз. Свет – и тень. Тепло – и холод.
Хорошо было вот так, как всегда, как в детстве, чертить ветром в воздухе дуги и слушать мелодию свиста в ушах. Хорошо было провожать так последние дни лета. Хорошо – и щемяще жалко.
– Юр, ты кем хочешь стать, когда вырастешь? – спросила Маша.
Мальчик на соседнем сиденье не обернулся. Он тоже ловил солнце: запрокинув голову и зажмурившись, тянул шею, подставлял лучам смеющееся лицо. И брызги веснушек словно вспыхивали от этого еще ярче и принимались танцевать на его щеках. Интересно, насколько это солидно – иметь веснушки в четырнадцать лет?
– Я? – Юрка обернулся. – Я поэтом буду, конечно.
– Нет, серьезно.
– Совершенно серьезно. Вторым Пушкиным.
– Какой ты скромный! – Маша хотела пихнуть его в бок, но не достала: далеко.
– Ну ладно, не Пушкиным. Пушкиным был бы Лёшка.
– Почему?
– Он тоже кудрявый.
– Только поэтому? Бана-альщина! Так только прозвища сочиняют! – Девочка фыркнула. Она знала, что ее шутливые упреки друга никогда не кололи: Юрка просто не умел обижаться.
– Хорошо. Тогда… – Он задумался, далеко откинувшись назад и повиснув на руках. – О, знаю! Тогда Лёшка был бы Лермонтовым. «Белеет парус одинокий…» и всякие «Мцыри». Ты не смотри, что он физик, вундеркинд. Натура все равно романтическая.
– Предположим. – Маше понравилась эта игра. – А Сева?
– А С ева – это, конечно, Есенин.
– Потому что он тоже из деревни приехал?
– Да нет, не только. Они правда похожи. Ну, знаешь: «Гой ты, Русь моя родная!» – и все такое. Народные мотивы.
– У Есенина не только про Русь.
– И у Севы не только.
Маша глядела в окна дома напротив – и отражение неба в стекле взлетало и падало вместе с ней.
– Ладно, принято. А я?
– Ты… Наверное, Ахматова. Или Цветаева. Тут сложно, ты ведь женщина. Я других поэтов-женщин и не знаю.
– А я знаю: Зинаида Гиппиус.
– Например?
– Например, «Надпись на книге». – И Маша замолчала.
– Ну так рассказывай!
– Прямо сейчас? – смутилась она.
Глянула по сторонам – пусто, тихо. Не отвертеться.
– А когда? Давай, Маш, сама же все это начала! Стесняешься, что ли?
– Вот еще!
Девочка глубоко вдохнула, как перед ударом по струнам, как перед новым куплетом, и затараторила строчки – гладкие, переливчатые, чуть горьковатые на вкус:
Мне мило отвлеченное:
Им жизнь я создаю…
Я все уединенное,
Неявное люблю.
Я – раб моих таинственных,
Необычайных снов…
Но для речей единственных
Не знаю здешних слов…
С хрипом и скрежетом рассекали воздух ржавые качели.
– Красиво!.. – сказал Юрка.
И они снова замолчали. Ветер – в лицо и в спину, солнце – вдалеке и на кончиках пальцев, всё – как и прежде.
Но Маше вдруг стало обидно. Обидно, наверное, за то, что все эти взволнованные и трепещущие, почти сокровенные слова слишком быстро утонули в скрипе качелей и коротком блеклом «красиво». А чего она ждала? Благоговейной тишины, всплеска аплодисментов и чтобы из распахнутых окон пятиэтажек полетели цветы, восторженные возгласы, аханья, звонкое «браво!»?..
Она отмахнулась от злых, насмешливых фантазий. «Красиво» – и всё.
А что еще-то надо? Дурочка!
«Ду-роч-ка», – мысленно повторила по слогам.
А потом ей стало стыдно – за странные, наверняка никому, кроме нее, не нужные и не интересные стихи и за странную себя. И еще больше стыдно за волну всех этих тихих, но сильных, мятущихся чувств, что родились в ее сердце всего лишь от восьми рифмованных строчек и понеслись, сметая все на своем пути. «Опять развела драму на ровном месте», – сказала бы мама.
Нет, нормальные люди, конечно, не читают стихов.
– А я… Во, точно! – Юрка заболтал ногами в воздухе. – Я – Маяковский.
– Ты у же ознакомился? Неужели! Он же только в девятом классе начинается.
Маше захотелось ужалить побольнее, задеть его своей едкостью в отместку за что-то неприятное и жгучее, что заворочалось у нее в горле. Но Юра этого не понял, не почувствовал.
– Ну и что? Я для себя читал, а не в школу.
И он произнес, взлетая на качелях, как-то очень сильно, резко, вдохновенно-звеняще, как-то очень чисто и очень по-взрослому:
Я сразу смазал карту будня,
плеснувши краску из стакана;
я показал на блюде студня
косые скулы океана.
На чешуе жестяной рыбы
прочел я зовы новых губ.
А вы
ноктюрн сыграть
могли бы
на флейте водосточных труб?
И Маша подумала, что это и правда про него, про Юрку. Про будни и краску. Про музыку из ничего. И что так, наверное, и надо это читать.
Нормальные люди, конечно, не любили стихов.
Но Юра и не был этим самым «нормальным». Он был смешным, взбалмошным, упрямым, чудаковатым, родным – каким угодно, но только не «нормальным», «обычным», «правильным». Он умел рисовать ручкой в блокноте монументальные полотна и знал, как смотрят на мир рыбы. Он был свой, привычный, и, кажется, перед ним нечего было стыдиться и не нужно было душить рвущиеся из легких строфы.
Ему можно было верить – в этом был весь Юрка. И Маша, как всегда, решила верить.
– А если не получится? – тихо спросила она.
– Что?
– Стать Маяковским.
– Это несложно. Надо просто… надо просто любить.
– Что любить?
– Да все на свете! Каждый день любить. И людей тоже. Человека. Только из любви и рождаются стихи.
Эти слова были как будто из учебника литературы за грядущий год, из раздела теории.
Но, когда Юрка их говорил, в голосе его звучало что-то необъяснимо честное, светлое, простое и доверительное. Это он умел – говорить честно.
– И хочется тебе оно? – рассмеялась Маша. На сердце стало свободнее и легче, как будто и оно летело на качелях вверх.
– Стихи писать?
– Нет. Любить.
– Мне… может, и хочется. – Он замялся, заерзал, а потом кивнул каким-то своим мыслям и сказал твердо: – Конечно, хочется. Любить – это ведь хорошо, это замечательно. Когда любишь, все вокруг видится как-то светлее, ярче, и сам ты лучше становишься… Так в книжках написано.
Вот именно. В книжках. В учебниках. Литература, восьмой класс, в двух частях. Получи и подпись поставь, где галочка.
– А кого любить-то? – поинтересовалась Маша.
Юрка, пожав плечами, ответил:
– Да вот хотя бы и тебя.
Сердце тяжело ухнуло вниз вместе с качелями. Вмиг стало не до колкостей и не до мысленного ехидства. Юрка говорил весело, непринужденно, но Маша чувствовала, что это не шутка. Наверное, потому, что смотрел он на нее прямо, не пряча глаз и улыбки, и не читалось на его веснушчатом лице готовности крикнуть: «Ага-а! А ты чо, поверила?!»
Это было странно, волнительно, глупо, интересно и смешно – все вместе и с неуловимыми полутонами. Мельтешащие чувства и мысли в Машиной голове махали крыльями и никак не хотели раскладываться на стройные гаммы.
– «Хотя бы»? – Она постаралась скрыть всю эту неразбериху за притворной полуобидой. Почти получилось: – Потому что некого больше, что ли?
– Нет, почему же, есть кого. – Слова у Юры лились свободно, не как по нотам, по распечатанным строчкам. – Я всех люблю: и родителей, и Севу с Лёшкой, и ребят из «массовиков», и учителей, и Милу… Но кого-то же надо любить особенно, сильно-сильно, больше, чем всех остальных. А ты хорошая, я тебя тыщу лет знаю, так почему бы не тебя? Что, не хочешь?
– Не знаю… – Маша дернула головой и серьезно сказала: – Не так надо! Ты же сам говорил: как в книжках пишут… А там по-другому все.
– Смешная! Ну какая разница? Мы ведь не взрослые еще. Можно делать все так, как хочется, а думать об этом и жалеть еще успеем.
Из света – в тень, из тени – на свет. Приложение «Погода» сегодня писало: «Солнечно, без осадков, штиль», но летящие качели, взрезая воздух, рождали своей траекторией ветер. Этот ветер гулял в голове.
Когда сиденье в очередной раз взлетело к небу, Маша рванулась вперед – и наконец дотянулась до краешка света.
Поймала! Поймала солнце!
– Ладно, – согласилась она, – хорошо! Можешь меня любить, только тихонько. Про себя.
– А ты что?
– «Что», «что»… А я подумаю! – Девочка вздохнула и безнадежно взглянула на друга: – Дурак ты все-таки, Юрка…
– Ну и что, что дурак? – расхохотался он. – Зато посмотри: солнце!..
Да, в этом был весь Юра – солнце, смех, незатейливое и честное «люблю». Но теперь это вдруг показалось неправильным.
Тем летом с ними со всеми случилось что-то большое и важное: с Лёшей – лагерь для одаренных детей, с Севой – возвращение в Лукьяновское, с Машей – Санкт-Петербург… Они не виделись почти месяц, и за это время в каждом что-то едва заметно, но непоправимо изменилось. Маша не знала, как объяснить это даже самой себе, но ясно чувствовала: ничего уже не будет как раньше.
И вдруг поняла: а ведь она даже не скучала. По Севе, по Лёшке, по всем. Если бы Юрка не позвал ее гулять в этот день, то и о нем она, может быть, не вспомнила до самого первого сентября.
«Эгоистка», – сказал кто-то в Машиной голове ласково-упрекающим маминым голосом.
Поднимаясь теперь в просторную высь неба и падая из нее, она тихо, леденяще осознала, что, кажется, выросла. Как-то незапланированно и враз. Но не только из прошлогодней форменной жилетки и любимых джинсов. Не только из старых качелей.
А с Юркой этим летом как будто ничего не произошло. Юрка остался Юркой. Обычным, вчерашним, как в мае. Маша глядела на него, как на истертый пожелтевший снимок, и смутно, но неумолимо видела, что он остался тем самым Юркой, замечательным Юркой из детства, а жизнь пошла дальше.
Детство кончилось, а он почему-то этого не заметил.
И Маша не понимала, какими словами ему об этом рассказать.
«Можешь меня любить, – повторяла она сказанные слова, – только тихонько. Про себя».
Ей вспомнились минувшие августовские дни. Музыкальный конкурс, звенящие ломкие надежды, Питер. Поезд, душный, шумно-веселый плацкарт, ветер в форточках, хлещущий линялые шторки.
Ветер в голове.
Смех девчонок, четыре пары ног на одной полке, чей-то возглас: «Слабо, что ли?..»
И – Антон.
Как в книжках пишут. Как живут взрослую жизнь.
Ой, нет. Нет, нет, нет. Кошмар.
Дурочка… Ду-роч-ка!
– Летчиком, – вдруг сказал Юрка.
– Что?
– Ты спрашивала серьезно, так вот – серьезно: я хочу стать летчиком.
И Маша разозлилась – жутко, до кипящих в горле слез. Разозлилась на себя, на поезд-нумерацию-с-хвоста-состава, на все случившееся и неслучившееся, на свою тогдашнюю глупость, на свои сегодняшние нескладные чувства. А больше всего – на него, на Юрку, такого наивного, смешливого и даже не подозревавшего, что все давно и бесповоротно кончилось. Она бросила резко, колюче:
– Не ври! Летчик – это тоже несерьезно.
И затормозила, взрывая пятками песок. Юрка тоже остановил свои качели.
– Да почему же? – удивился он.
– А потому! Не можешь ты, что ли, как все нормальные люди, сказать: «Хочу стать экономистом». Или врачом. Или менеджером в сфере IT.
Раскаленным, бурлящим словам становилось тесно в голове, в груди, во рту.
– Но я не хочу ни то, ни другое, ни третье. И врать тоже не хочу. – Юрка стал серьезен. – Да ты чего, Маш? Летчик – это же самая настоящая профессия…
– Ненастоящая! Это мечты! Это все равно что хотеть быть космонавтом.
– Но космонавты тоже бывают…
– Не бывают! Космонавты, летчики, поэты – это все одинаково несбыточное, глупое, детское! А мы уже не дети, понимаешь?
Но Юра не понимал.
– Маша…
Он потянулся к ней, но не достал. Далеко.
А она упрямо отстранилась и проронила последнее, глухое, жестокое:
– Хватит, Юра. Пора уже повзрослеть.
Нет Юра не понимал. И в эту минуту Маша почти – без маленькой капельки, без крошечного звонкого «люби», – почти его ненавидела.
Не сказав больше ни слова, она встала и пошла прочь. Жалобно скрипнули на прощание качели.
Был штиль. Солнце жгло затылок. Таял на лопатках растерянный Юркин взгляд.
Вот так это было тогда, в конце августа.
Вот так это было в последний раз.