Я – младший из троих детей Бена и Иды Гласс. Сначала родилась моя сестра Шеппи, потом – мой брат Марти, а потом – я.
Моя мать, привлекательная брюнетка, всегда выглядела опрятно. Вначале она была учительницей английского языка и литературы, а затем сделалась библиотекарем в школе, где позднее, с 1950 года, учился и я. Школа называлась Балтиморский Городской Колледж (в действительности это была государственная школа третьей ступени).
Ида была нестандартной матерью. Родилась она в 1905 году, и ее можно было бы резонно назвать одной из «первых ласточек» феминистского движения, хотя сама она никогда не причислила бы себя к феминисткам. Проблему неравноправия полов в нашем обществе Ида осознала самостоятельно, благодаря собственному интеллекту и проницательности. Когда она занялась самообразованием и побольше узнала о мире, ее перестала удовлетворять традиционная роль женщины в Америке – пресловутая триада «Küche, Kirche, Kinder» («кухня, церковь, дети»), позаимствованная из старой Германии. Ида не только осознала, что «образование – огромная ценность», – но и восприняла эту мысль как руководство к действию. В результате она намного превзошла по образованности всю нашу родню. Часть своей зарплаты она тратила на дальнейшую учебу: окончила магистратуру, писала диссертацию. Когда мне исполнилось шесть лет (а Марти и Шеппи было, соответственно, семь и восемь), у нас в семье установился новый обычай: все трое детей на целых два месяца отправлялись в летний лагерь, а Ида – куда-нибудь учиться. Насколько я помню, она ездила то в Швейцарию, то в другие американские города. Один раз привезла нам всем швейцарские наручные часы. Наверно, недорогие (мои, во всяком случае, продержались недолго), но мы ликовали. Марти и я могли бесконечно сравнивать наши часы: чьи лучше?
Когда мама уезжала на учебу, отец один управлялся в своем магазине грампластинок «Дженерал радио», который находился в центре Балтимора, в доме номер 3 по Саут-Говард-стрит. Отец любил в маме эту тягу к независимости и поощрял ее начинания.
Мой отец Бен родился в 1909 году. Работать пошел лет в семнадцать-восемнадцать, в компанию «Пеп бойз», которая специализируется на запчастях и автосервисе. Он ездил в Новую Англию и открывал новые магазины. Самоучкой освоил профессию автомеханика, успешно чинил автомобили. Позднее, вернувшись в Балтимор, открыл собственное дело – автосервис; а когда в автомобилях появились встроенные радиоприемники, они, естественно, начали ломаться, и Бен принялся чинить не только автомобили, но и эти приемники. Спустя некоторое время ему наскучило иметь дело с автомобилями, и он сосредоточился на радиоприемниках, а потом заодно взялся торговать грампластинками. Мало-помалу музыкальный магазин потеснил радиомастерскую. Вначале пластинкам отводилось всего шесть-восемь квадратных футов в первом зале, но в итоге они заняли тридцать футов и расползлись по другим помещениям, потому что торговля шла все бойчее. В конце концов ремонтная мастерская съежилась до одного-единственного стола в подсобке, где трудились Бен и наемный мастер Джон.
Мой отец был настоящей горой мускулов: рост пять футов десять дюймов, вес – сто восемьдесят фунтов. Волосы у него были темные, внешность мужественного красавца, натура многогранная: нежное сердце сочеталось в нем с ершистостью и ухватками бизнесмена, который «сделал себя сам». Нежность проявлялась в его заботе о детях – не только о своих, но и о чужих. Если какая-то семья в округе оставалась без отца, Бен навещал этих детей, тратил на них свое время: столько времени, что мой кузен Айра Гласс долго думал, что Бен – его родной дедушка. Когда дед Айры куда-нибудь уезжал, Бен шел к ним домой и брал на себя функцию дедушки. Для очень многих детей из нашего многочисленного клана Бен был попросту «дядей Бенни».
Благодаря ершистости Бен мог держать магазин пластинок в центре Балтимора близ набережной – в районе с низкой арендной платой, где еврейские кулинарии соседствовали с бурлеск-клубами. Район был неспокойный, но неприятности обходили Бена стороной. Он мог разделаться с любым, кто пригрозил бы ему или его магазину: просто стер бы обидчика в порошок. Так оно действительно и было.
Бен два раза служил в морской пехоте: в 20-е годы был откомандирован в Санто-Доминго (большинство американцев даже не помнит, что мы когда-то оккупировали Доминиканскую республику[3]), а во время Второй мировой войны, будучи уже в солидном для морпеха возрасте (в этот род войск брали только до сорока лет), отправился в учебный лагерь. В морской пехоте он прошел суровую выучку и старался научить нас с Марти самообороне в чрезвычайных обстоятельствах. Однажды рассказал нам, как уличные грабители протянули проволоку через тротуар на Саут-Говард-стрит рядом с его магазином.
– Вот послушайте, что случилось, – начал свой рассказ Бен. – Однажды вечером я закрыл магазин и вышел на улицу. Примерно в полдесятого вечера. Я споткнулся о проволоку, растянулся на асфальте и сразу сообразил, в чем штука.
– И что ты тогда сделал? – спросили мы.
– Выждал, пока подойдут.
Когда грабители приблизились, он схватил обоих за шкирку и хорошенько отдубасил.
Это «выждал» Бен произнес с такой интонацией, что мы с Марти поняли: «Он был наготове». И верно, Бен был готов ко всему. Там, где продаются книги или пластинки, вечно ошиваются нечистые на руку люди. Вы удивитесь, сколько всего можно засунуть за пояс или за пазуху. Во времена, о которых я рассказываю, грампластинки были большими и тяжелыми, но воришки умудрялись упрятать под рубашку даже такие громадины. Отец велел нам с Марти: «Заметите, что кто-то это проделывает, – скажите мне».
– Увидите, как кто-нибудь ворует, – втолковывал нам Бен, – как он что-нибудь берет и засовывает под одежду, просто зовите меня.
Но мы его не звали, ведь стоило ему кого-нибудь застукать… В общем, Бен выводил вора на улицу и избивал до потери сознания. Не видел смысла в том, чтобы вызывать полицию. Не видел смысла в том, чтобы разъяснять ворам нормы ответственности перед обществом. А просто хотел отвадить воров от своего магазина, и они к нам действительно больше не совались. Но если тебе, его сыну, хоть раз довелось увидеть, как Бен обходится с ворами, тебе ни капли не хотелось посмотреть на это снова. Отчетливо помню, как прямо у меня на глазах один парень взял пластинку и засунул ее за пояс, а я дал ему уйти. Если б я поднял тревогу, мне было бы невыносимо смотреть на последствия.
Бен, прирожденный бизнесмен, трудился с девяти утра до девяти вечера. Однажды, когда я был совсем маленький, я его спросил: «Папа, как ты не устаешь все время работать в магазине?»
– Кроме этого магазина, у меня ничего нет, – ответил он. – И я хочу с этим единственным магазином преуспеть в жизни насколько смогу.
– Как это?
– Я хочу выяснить, сколько денег сумею заработать. Когда дела идут на лад, у меня душа поет.
Так все и было. Работал он без устали и в конце концов прекрасно наладил бизнес.
Бен был типичным представителем поколения, которое не получило высшего образования. Я даже не знаю, закончил ли он среднюю школу. Он был из тех ребят, которые в определенном возрасте просто шли работать. Правда, оба его брата выучились на врачей, но он к дальнейшей учебе не стремился. В детстве он и его братья продавали газеты на балтиморских перекрестках. Тогда им было, наверно, лет по двенадцать-тринадцать. И вот стоят они с газетами, а заодно играют в шахматы вслепую – то есть без доски. Или в шашки, что, кстати, труднее. При игре в шахматы вслепую ты, по крайней мере, знаешь, какие у тебя фигуры. В шашках вслепую труднее вообразить себе доску, потому что все шашки одинаковы – только одни белые, а другие черные.
Отец и меня научил играть в шахматы вслепую. Едем с ним куда-нибудь на машине, и он говорит: «е-два-е-четыре», а я – «е-два-е-четыре». Он – «цэ-два-цэ-три», и я тоже – «цэ-два-цэ-три». Так мы вместе прорабатывали шахматную партию, и я научился наглядно представлять себе фигуры на доске. Тогда мне было, наверно, лет семь-восемь, но я уже это освоил. Спустя много лет, попробовав поупражняться в визуализации, я обнаружил, что развил в себе эту способность еще в детстве. В некоторых эзотерических традициях, которые я практиковал, упражнения на визуализацию – обычное дело. Они призваны в том числе развить твой мысленный взор, научить тебя явственно представлять себе все, что угодно. Оказалось, многие люди вообще не в силах ничего увидеть мысленным взором, но я начинал видеть сразу, и для меня это было большим подспорьем; при медитации на некий образ в традиции тибетского буддизма я начинал видеть глаза божества, его руки, предметы в его руках: видел во всех подробностях. Многие мои друзья говорили, что визуализация идет у них туго, а я обнаружил, что никаких трудностей не испытываю. «Что мне помогает?» – спросил я себя… И припомнил наши шахматные партии.
Во время Второй мировой войны все мои родственники мужского пола служили в армии. Когда Америка вступила в войну, мне было неполных пять лет. В военные годы никто из наших мужчин не находился в Балтиморе. Мама целый день проводила в школе, а нам по утрам помогала одеться няня Мод. Она была нам как родная, потому что посвящала нам массу времени. Вернувшись из школы, мама готовила ужин, а потом ехала в центр и там до девяти вечера работала в нашем магазине. Все эти годы, пока отец служил в армии, Ида заведовала магазином. Работая в школе на полной ставке, посвящала ему вечерние часы; а когда в школе были выходные и каникулы, отправлялась в магазин с утра. Днем ей помогали подчиненные, но по вечерам она самолично относила деньги в банк. В магазине появлялась каждый день, а значит, актив и пассив в балансе должны были сходиться. Ида старалась, чтобы пластинки раскупались получше. В этом она разбиралась не так хорошо, как Бен, но знала, что́ обязательно надо предпринять для оживления спроса. Так работала не только Ида, но и другие женщины. Если задуматься, то движение за женскую эмансипацию зародилось, пожалуй, в годы Второй мировой, когда рабочих рук не хватало и женщины пришли во многие профессии, которые прежде были сугубо мужскими. Демобилизовавшись, мужчины обнаружили, что их жены теперь работают, причем очень многие женщины не пожелали снова стать домохозяйками.
После войны, примерно в 1946-м, когда в розничной продаже появились первые телевизоры, Бен выписал по почте набор «Телевизор своими руками». Он собрал собственный телевизор и взялся ремонтировать чужие. И справлялся прекрасно. Родители считали, что нам с Марти тоже нужно обучиться ремонту телевизоров, и мы кое-что освоили, но, по-моему, не достигли в этом совершенства. Мотивация у нас была слабовата – не то что у отца. Первое время до нашего дома доходил только телевизионный сигнал из Вашингтона. Оттуда транслировали испытательную таблицу. Было много помех, которые мы называли «снегом». Но очень скоро начались трансляции футбола, матчей профессиональных команд. Шли они днем по воскресеньям. Примерно в 47-м или 48-м возникла необходимость в новых передачах, и тогда люди, которых позднее нарекли телепродюсерами, стали ходить по школам в поисках маленьких музыкантов. Часто концерты транслировали в прямом эфире прямо из школ. Так что лет в десять-одиннадцать я попал в телевизор – сыграл на флейте, которую начал осваивать несколькими годами раньше.
Все мы – Шеппи, Марти и я – учились музыке сызмальства. Шеппи и Марти раз в неделю занимались фортепиано с учительницей, ходившей по домам, но я выбрал флейту. До этого я недолго (два или три года) ходил в частную школу. С шести лет в начальной школе (называется она «школа Парк») я учился играть на скрипке на групповых уроках. Но почему-то скрипка у меня, как говорится, «не пошла». Странно думать об этом теперь, после того как я столько написал для струнных инструментов: соло и квартеты, сонаты и симфонии…
Так или иначе, я помню, что у одного мальчика, который учился в нашей школе на класс старше меня, была флейта. Мне казалось, что это самый красивый инструмент из всех, которые я успел увидеть и услышать. Научиться играть на флейте мне хотелось больше всего на свете. Я попробовал… и играл на ней до тридцати лет. Собственно, даже на своих первых профессиональных концертах я играл не только на клавишных, но и на флейте.
Вскоре я узнал, что если принести флейту в школу, то после уроков придется прорываться домой с боем. В те времена дети друг друга подкалывали: «Эй, а на кожаной флейте поиграть не хочешь?» Это считалось верхом остроумия. «Кожаная флейта» – обхохочешься! Мальчики, обитавшие в домиках-«односемейках» на северо-западе Балтимора, старались создать себе имидж настоящих мачо и страшно боялись, что их примут за педиков. Они до ужаса боялись всего, что казалось им «девчачьим», а флейта в их понимании была женским инструментом. Почему? Потому что она длинная и в нее надо дуть, что ли? Кретинский взгляд на жизнь через призму пошлости.
Мой брат в буквальном смысле организовывал драки. Говорил мне: «Ну ладно, встречаемся вон там, дерешься с тем-то». Вот забавно: меня ведь держали за слабака. Теперь, задним числом, я понимаю, что брат сослужил мне тогда добрую службу. Он сказал: «А может, подерешься с этим парнем? Просто покажи ему, чего ты стоишь». И мы отправились в парк, я врезал своему противнику по первое число, инцидент был исчерпан. Тот парнишка не особенно рвался со мной драться. Я был чуть ниже ростом, но знал: я его по асфальту размажу. И мне это удалось, а как – сам не пойму, потому что я вообще не умел драться. Но я просто стиснул кулаки и задал ему трепку. В конце концов меня оттащили от него силой. Случилось это, когда мне было, наверно, лет девять. А может, десять. Я не был отчаянным храбрецом, не любил драк, но тогда почувствовал: меня приперли к стенке, хочешь не хочешь – надо давать отпор. Будь тот парень хоть шесть футов ростом, я все равно разделал бы его под орех. После этого больше никто и никогда не подкалывал меня насчет флейты.
В 1945 году, когда папа демобилизовался и вернулся домой, наша семья переехала из центра в район, застроенный домиками на одну или две семьи. Наш дом стоял на Либерти-роуд, по которой раньше ходил трамвай номер 22. Как минимум в течение шести лет, пока в 1952-м я не уехал учиться в Чикагский университет, «двадцать второй» играл в моей жизни важную роль. Родители разрешили мне учиться игре на флейте, но в нашем районе учителей не нашлось. Однако «двадцать второй» шел в центр, до самой Маунт-Вернон-плейс с памятником Вашингтону, который стоит лицом к Консерватории Пибоди. В трамвае были желтые плетеные кресла, как правило грязные. Обслуживали его двое: вагоновожатый сидел в кабине, кондуктор собирал деньги за проезд – по десять или двенадцать центов. Не припомню, за деньги я ездил или бесплатно: тогда мне еще не было двенадцати.
На пятом этаже в Консерватории Пибоди был длинный коридор. По обе стороны – двери репетиционных, в коридоре у дверей – скамьи. Я присаживался и ждал преподавателя. На приготовительном отделении в Пибоди не было преподавателя игры на флейте, поэтому меня приняли в консерваторию, и со мной занимался Бриттон Джонсон, в то время «первая флейта» Балтиморского симфонического оркестра. Он был прекрасным преподавателем, а сам в свое время учился у Уильяма Кинкейда, «первой флейты» Филадельфийского оркестра и, на мой взгляд, одного из величайших флейтистов всех времен. В общем, как флейтист я обладаю просто аристократической родословной.
Джонсон (в наше время существует музыкальная премия его имени) был кругленький – весил, самое малое, двести фунтов – но невысокий. Не знаю точно, сколько ему тогда было лет: может быть, сорок или все пятьдесят. Когда я поступил к нему учиться, его талант был в полном расцвете. Он относился ко мне с большой симпатией. Хвалил, говорил, что у меня идеальный амбюшор (то есть мои губы буквально созданы для флейты). Но в то же время он знал, что флейтистом мне не быть. Понятия не имею, как он догадался, могу лишь предположить: он думал, что для моих небогатых родителей разрешить сыну стать музыкантом – недостижимая роскошь, и мой талант, блестящий или не очень, никогда не разовьется по-настоящему.
Что ж, он оказался прав: по-настоящему хорошим флейтистом я так и не сделался. Не знаю, узнал ли Джонсон, как сложилась моя судьба. Вряд ли. А если все-таки узнал, наверно, подивился. Джонсон правильно догадывался, что в семье на меня давили: все настойчиво подталкивали меня к совершенно другому поприщу. Но в конечном итоге предположения Джонсона не сбылись: я вовсе не собирался поддаваться нажиму.
Вообще-то, я хотел учиться и на флейте, и на фортепиано. А Ида и Бен, хоть и не одобряли профессию музыканта, считали уроки музыки неотъемлемой частью всесторонней образованности. Вот только с деньгами у моих родителей было не очень хорошо. Собственно, мамина зарплата в школе превышала папин доход от магазина. И все же, хотя семейный бюджет был невелик, оплата образования считалась одной из первоочередных родительских обязанностей, и потому нас учили музыке. Но наша семья могла раскошелиться только на одного учителя для каждого ребенка, вот мне и пришлось ограничиться флейтой.
Это обстоятельство меня не останавливало: когда к брату приходила учительница музыки, я тихо усаживался рядом и с неотрывным вниманием следил за уроком. Едва занятие кончалось и учительница уходила, я мчался к пианино (которое вскоре после переезда в 1945 году чудесным образом появилось в нашем новом доме) и играл все, что было задано брату. Марти, естественно, ужасно досадовал, ведь я играл лучше него. Он был убежден, что я «ворую» его уроки. И был прав. В гостиную, где стояло пианино, я действительно заявлялся, чтобы «своровать» урок. Марти спихивал меня с табурета и начинал гонять по комнате, отвешивая подзатыльники. Но я считал, что дешево отделался: за урок музыки я был готов платить и дороже.
Задним числом мне кажется весьма примечательным то, что в возрасте восьми лет я, пообедав дома, раз в неделю ехал без сопровождения на трамвае в центр Балтимора, а после часового урока садился на тот же «двадцать второй» и, уже в сумерках, возвращался домой. Сходил на остановке «Хиллсайд-роуд» и пускался бежать. Старался поскорее проскочить шесть кварталов от остановки до дома, потому что дико боялся темноты. Однако хотя мне и мерещились призраки и мертвецы, ни у кого – ни у меня, ни у родителей, ни у моих учителей – и в мыслях не было, что мне стоит опасаться каких-то живых, реальных монстров. Впрочем, в Балтиморе 1945 года таких и не водилось. Вдобавок все трамвайные кондукторы скоро начали узнавать меня в лицо и усаживали вперед, рядом со своим местом.
Позднее мне разрешили брать дополнительные уроки, и днем по субботам я учился у Харта, «первой перкуссии» Балтиморского симфонического оркестра. Занятия были не индивидуальные, а групповые, для шести-восьми детей. С особым удовольствием я играл на литаврах. Сегодня я охотно пишу музыку для ударных. Но одновременно мы обучались классическому чтению с листа и выполняли упражнения на тренировку слуха, а все это я ненавидел без малейших объективных причин. Позднее, уже будучи взрослым человеком и даже опытным музыкантом, я осознал, что слышу музыку как-то странно. В чем эта странность, до сих пор не могу сформулировать. Наверно, у меня было что-то не то со слухом, какое-то… гм… редкое явление. Великая преподавательница Надя Буланже, у которой я два года с лишним учился в Париже, неустанно составляла для меня упражнения на развитие «слуха». И наверно, в результате проблема была устранена, хотя я так и не понял, в чем она состояла. А теперь уже некого спросить.
Лет в двенадцать Марти, а затем и я начали работать в магазине. Нам поручалось разбивать вдребезги – серьезно, разбивать – грампластинки на 78 оборотов, чтобы Бен мог получить «страховую премию за возврат», которая тогда полагалась. В конце 40-х крупные фирмы звукозаписи платили розничным торговцам примерно по десять центов за пластинку, поврежденную при доставке в магазин, да и, строго говоря, по любой другой причине. Чтобы получить деньги, разбитые пластинки следовало рассортировать по фирмам-производителям. А главное, расшибить пластинку так, чтобы этикетка не пострадала. Отец вручал нам с Марти для уничтожения целые коробки неходовых пластинок. Кстати, не все они накапливались именно в папином магазине «Дженерал радио». Бен затеял дополнительный бизнес – скупал неликвиды в других магазинчиках по всему Мэриленду, Вирджинии и Западной Вирджинии. Насколько я помню, за эти совершенно целые, но не нашедшие своего покупателя пластинки он платил по пять центов штука. Мы с Марти их разбивали, раскладывали по разным коробкам: в одну пластинки производства «Ар-си-эй», в другую – продукцию «Декки», или «Блю ноут», или «Коламбиа», а производители забирали их у Бена, выплачивая ему по десять центов. Так Бен удваивал вложенные деньги, а нам давал полезное и приятное занятие. Мы с Марти почти все время проводили в полуподвале магазина: то сортировали пластинки, то разбивали их, то шли к мастеру Джону: проверяли радиолампы, пытались внести свой посильный вклад в починку тогдашних ламповых приемников.
Среди покупателей были и любители «хилбилли»[4], как мы называли этот стиль. Бен рекламировал свой магазин на радиостанциях Западной Вирджинии, вещавших в Аппалачах, и покупатели присылали ему заявки, а он высылал им пластинки наложенным платежом. Не думаю, что народная музыка Аппалачей ему особенно нравилась, но он в ней разбирался, стал разбираться и я.
Однажды, когда мы с Марти были еще совсем юны, отец открыл дополнительную торговую точку в афроамериканской части Балтимора, и мы с братом все лето продавали музыку в стиле ритм-энд-блюз ребятам ненамного старше нас. Я переслушал всю поп-музыку, которая тогда выходила. Она нравилась мне своей живостью, изобретательностью и юмором тоже. Позднее, в середине 50-х, когда появились Бадди Холли и тому подобные музыканты, мне показалось, что они играют этакую аппалачскую музыку, переделанную в духе раннего рок-н-ролла. По-моему, корни их музыки действительно в Аппалачах. Они перекладывали на бас-гитары музыку, сочиненную для банджо, выстраивали басовые линии и стучали на барабанах оф-бит, и меня восхищало, сколько во всем этом необузданной энергии.
Мы с братом занимали одну комнату. У нас был встроенный шкаф, где висела наша одежда, и две кровати, разделенные маленьким туалетным столиком. Окно комнаты выходило на лестницу, которая вела на второй этаж нашего дуплекса. По вечерам мы могли легко выскользнуть из дома. И, заслышав с улицы колокольчик мороженщика, тайком выбегали купить эскимо «Гуд Хьюмор». Когда чуть подросли, стали озорничать. У одного мальчика из нашей компании было пневматическое ружье, и мы стреляли по фонарям в проулках. А потом тихонько прокрадывались назад в свою комнату. По-моему, нас ни разу не застукали.
Сестра Шеппи дружила с ребятами постарше, а в определенном возрасте кажется, будто между двенадцатилетними и десятилетними – целая пропасть: когда мы ходили в школу средней ступени, Шеппи уже была старшеклассницей. Вдобавок родители оберегали Шеппи гораздо больше, чем нас с Марти, и гораздо внимательнее надзирали за ее жизнью. В отличие от нас, она все время училась в частных школах, и у нее был свой круг друзей, не совпадавший с нашим. Потом она и вовсе уехала – поступила в Бринморский колледж.
Летом, когда мы отдыхали в квакерском лагере в Мэне, я видел Шеппи чаще, чем во время учебного года. Вообще-то, это был не обычный лагерь с коттеджами, а большой старый особняк с шестью или восемью спальнями. В лагерь брали с двенадцати до восемнадцати лет, я был одним из самых младших. Вожатых не было: за нами просто присматривали три-четыре немолодых квакерши, так что мы жили, словно в большой семье. Играли в теннис, катались на лодках, а каждый четверг отправлялись на танцы в клуб «Национальной ложи»[5].
В нашей начальной школе несколько учителей были квакеры. Ида их обожала, поскольку у нее самой были друзья-квакеры, имевшие отношение к сфере образования. Разумеется, они были пацифисты и серьезно относились к долгу гражданина перед обществом. Насколько помню, сам я никогда не бывал на собраниях квакеров, но кое-что знал об их убеждениях и всегда симпатизировал – как Ида с Беном – их идеям. Они исповедовали принципы социальной ответственности и «чувства локтя» в отношении всего мира.
Принципы квакеров созвучны мыслям, которые вызрели в моем сознании впоследствии. Мне никогда не хотелось стать квакером, но обоих своих детей я отдал в квакерскую школу – «Семинарию друзей»[6] на 15-й улице в районе Второй авеню. Мне импонировало, что у квакеров есть подлинная философия жизни, труда и духовности. Принципы, которые стали основой моих взглядов: ответственность человека перед обществом, преобразование общества ненасильственными средствами, – я почерпнул у квакеров. Когда реальная жизнь человека отражает подобные принципы, его поступки автоматически начинают работать на коллективное благо.
Если ты рос в Балтиморе в 40-е годы, то каждую субботу непременно отправлялся в кино. Мы смотрели по два художественных фильма подряд, анонсы и кинохронику. Именно в кинозале мы узнавали о войне. Я, восьмилетний, отчетливо запомнил, как после разгрома немцев американские солдаты вошли в концлагеря. Кадры, отснятые этими солдатами, демонстрировались в кинотеатрах по всем штатам. Никому и в голову не приходило, что эти материалы следует, так сказать, профильтровать, не было никаких предупреждений типа «Впечатлительным людям просмотр фильма не рекомендуется». Смотришь кино – и видишь груды человеческих костей. Видишь черепа. Видишь то, что увидели солдаты, войдя в ворота концлагерей, потому что кинооператоры шли прямо по пятам солдат.
В еврейской общине и прежде знали про лагеря смерти в Германии и Польше. Евреи узнавали об этом из писем и весточек людей, которым порой удавалось вырваться из лагерей, но в Америке эти факты не были общеизвестными, некоторые американцы не верили, что это происходит на самом деле, а правительство об этом не высказывалось. После войны в Америку двинулись беженцы, и моя мама немедленно взялась им помогать. В 1946-м наш дом сделался перевалочным пунктом, приютом бывших узников, не имевших другого пристанища в Штатах. У нас перебывала уйма народу: приезжали, жили несколько недель, а потом их где-нибудь пристраивали. Я по малолетству их боялся. Они ничем не походили на людей, которых я привык видеть вокруг. Какие-то костлявые дядьки с номерами, вытатуированными на запястьях. Они не говорили по-английски, выглядели так, словно побывали в преисподней и вернулись (собственно, так оно и было). Я знал только, что они пережили что-то ужасное.
У моей матери были свои представления о том, что такое социум, гораздо более четкие, чем почти у всех в ее окружении. Далеко не каждый приглашал беженцев пожить в своем доме, но Ида втянулась в усилия по расселению приезжих из Европы. Ида составляла для них учебные программы: как выучить английский, как получить профессию, как встать на ноги в Америке. Ида и Бен были живым олицетворением идеалов доброты и заботы о ближнем. Эти идеалы они передали нам.
Моя сестра Шеппи посвятила такой же работе почти всю жизнь. Много лет она работала в Международном комитете спасения, который помогает пострадавшим от гуманитарных катастроф во всем мире, а позднее перешла в организацию KIND – Kids in Need of Defense («Дети, нуждающиеся в защите»), которая старается урегулировать текущий миграционный кризис на южной границе США.
Как и во многих других семьях нерелигиозных евреев, у нас дома никого не наставляли по части религии. Правда, иногда на Песах мы ходили в гости к родственникам. Жили мы в нееврейском районе. К Рождеству на деревьях перед домами загорались рождественские гирлянды, на крыши водружались Санта-Клаусы с оленями. В нашем классе не было евреев, кроме меня. Приходя к одноклассникам на Рождество, я завидовал их рождественским елкам и чулкам с подарками.
В некоторых районах Балтимора – например в Роленд-Парке, недалеко от Университета Джонса Хопкинса, – жители вешали у себя на воротах таблички: «Собакам и евреям вход воспрещен». Мне доводилось ездить на автобусе, который пересекал почти весь Балтимор, шел с юго-востока к нам на северо-запад и проезжал через Роленд-Парк, район зажиточного среднего класса, где дома были большие и красивые, с очаровательными широкими газонами. Я не мог уяснить смысл таких табличек; впрочем, предвзятость всегда оставалась для меня непостижима.
Теперь я понимаю, что у нас было много знакомых евреев. Собственно, все, кто к нам заглядывал, были евреи. Очень тесно спаянная община. Нет, мы не соблюдали религиозные предписания, не говорили между собой на идише или древнееврейском – в нашем кругу это никому не было свойственно. Но воскресным утром мой отец непременно говорил: «Пойдем, сынок, надо купить бейгелов», – и мы ехали на машине в Восточный Балтимор – в старые еврейские кулинарии, покупали бейгелы, кислую капусту, пикули прямо из бочки и везли домой. Мамины братья пожелали, чтобы мы посещали курсы древнееврейского языка, и мы с братом дважды в неделю, пока нам не исполнилось по тринадцать лет, отправлялись на занятия. Но на самом деле Марти и я (с его подачи) почти каждый раз шли не на урок, а в бильярдную, которая была неподалеку от синагоги. И играли на бильярде до четверти шестого, когда следовало возвращаться домой. Мама в эти часы находилась на работе в школьной библиотеке, папа – в своем магазине, и никто даже не догадывался, как мы на самом деле проводим время.
Несколько слов на древнееврейском и идише мы все же знали – от бабушек и дедушек. Семья моей мамы приехала из Белоруссии, семья отца – из Литвы. Мамина родня жила на Брукфилд-авеню в доме 2028, а мы – рядышком, в 2020-м, и мама часто навещала родителей. Насколько я помню, они тоже не соблюдали религиозных предписаний, но говорили между собой на идише, и когда мы у них сидели, слышался только идиш. Собственно, я в жизни не слыхал от них ни одного английского слова. Но в те времена (а маминых родителей не стало, когда я был еще маленький) я понимал все, что они говорили.
Мамин отец вначале сделался тряпичником: распространенное для его эпохи занятие. Тряпичники ходили по улицам и подбирали все хоть сколько-нибудь ценное. Позднее он взялся отливать шлакоблоки на продажу, и с этого начался его небольшой магазин стройматериалов. Затем он наладил торговлю фанерой. Под конец жизни он имел уже самую заправскую фирму. Итак, начал мой дед с небольшого магазина, а, когда я вырос, дедовы сыновья, мамины братья, сделались бизнесменами и владельцами недвижимости.
Были у нас в роду и музыканты, в основном по отцовской линии. Моя двоюродная сестра Севия училась классической музыке, была пианисткой. Кое-кто работал на эстраде. В общем, одни родственники занимались классической музыкой, другие принадлежали к миру поп-музыки. Папина бабушка Фрида Гласс приходилась тетей Элу Джолсону[7], так что я его кровный родственник. Глассы и Джолсоны – кузены. Но этот факт я узнал спустя много лет, приехав выступать в Цинцинатти: некий элегантный господин вручил мне визитную карточку. Он был дантист по фамилии Джолсон. «Я ваш кузен, один из многих», – сказал он. «Значит, Джолсоны родня Глассам?» – спросил я. «Да, – ответил он, – мы ваши родственники».
Как я уже намекнул, родня по маминой линии недолюбливала музыкантов. Слава Эла Джолсона не производила на них особого впечатления. Мы-то выросли в Балтиморе, но в Нью-Йорке дело обстояло так: тогдашний Нижний Ист-Сайд был этаким этническим гетто, где жили только итальянцы и евреи, а индустрия развлечений считалась способом вырваться из этого гетто. Некоторые дошли аж до Голливуда; типичными представителями того поколения были такие артисты, как Эдди Кантор, Ред Скелтон и братья Маркс.
Когда мой отец взялся торговать пластинками, он не умел отличать хорошие пластинки от плохих. Брал все, что предлагали оптовики. Но он подметил, что одни пластинки пользуются спросом, а другие – нет, и – он же был бизнесмен – решил разобраться, почему некоторые пластинки не раскупаются. Приносил их домой и слушал в надежде доискаться, что с ними не так, и научиться выбирать у оптовиков только ходовые пластинки.
В конце 40-х в «неликвиды» попадала музыка Бартока, Шостаковича и Стравинского – тогдашних модернистов. Бен слушал их снова и снова, пытаясь понять, чем плоха их музыка, но в итоге полюбил ее. Сделался ее пламенным сторонником, наладил торговлю ее записями в своем магазине. В итоге завсегдатаями его магазина стали все балтиморцы, которым требовалась новая музыка. Для покупателей он становился проводником по музыкальному миру. Вручает кому-нибудь пластинку и говорит: «Вот глянь-ка, Луи, возьми ее домой. Послушай. Не понравится – принесешь обратно». Отец обращал людей в свою веру. Они приходили за Бетховеном, а он продавал им Бартока.
Познания в музыке мой отец приобрел самоучкой, но со временем стал тонко и глубоко разбираться в современной, камерной и классической музыке. Вернувшись домой из магазина и поужинав, он обычно усаживался в кресло и слушал музыку чуть ли не до полуночи. Я очень скоро заметил, как он проводит время. И начал слушать музыку вместе с ним. Конечно, он даже не догадывался о моем присутствии. По крайней мере, тогда я был уверен, что не догадывается. Мы жили в одноквартирном доме ленточной застройки – по бокам к нему вплотную примыкали такие же домики. Лестница была мраморная, как полагалось в жилых кварталах в центре Балтимора. На верхнем этаже располагались комнаты детей, этажом ниже – гостиная, где папа по вечерам слушал музыку. Когда мне не спалось, я спускался на полпролета незаметно для отца, сидевшего спиной к лестнице, пристраивался на ступеньке и слушал музыку вместе с ним. Так в детстве, с малых лет, я проводил вечера с папой. Эти годы наполнились для меня звуками гениальных струнных квартетов Шуберта, квартетами из опуса 59 Бетховена, всевозможной фортепианной музыкой и множеством «современных» произведений – в основном Шостаковича и Бартока. Таким образом звучание музыки, преимущественно камерной, впиталось в мою душу и разум, сделалось для меня чем-то вроде базового музыкального лексикона. Я простодушно полагал, что именно так и должна звучать музыка. Таков заложенный во мне фундамент, на который впоследствии наслоилось множество других стилей.
Мама боялась, что мы получим плохое образование, и по возможности устраивала нас в самые лучшие школы. Мои брат и сестра учились в частных школах, но, должно быть, платное образование для всех троих было нам не по карману, и я пошел в государственную школу, где работала мама. Вообще-то, школа эта, официально называвшаяся «Городской колледж», была великолепная. В свое время Балтимор лидировал по качеству государственного образования. Меня записали на программу категории «А» – углубленную, с упором на изучение математики и родного языка. Сегодня нашу школу назвали бы «школой-магнитом»[8]. Если не считать расовой сегрегации (а она тогда практиковалась во всех государственных школах в Балтиморе), идеи были весьма прогрессивные. Те, кто освоил программу категории «А», часто поступали в колледжи и университеты прямо на второй курс, минуя первый. Итак, я уже обучался по прекрасной учебной программе до того, как встал вопрос о моем досрочном поступлении в Чикагский университет.
Поскольку мама работала библиотекарем, после уроков я сидел у нее. Если у меня не было других планов, я дожидался, пока она закроет библиотеку, и ехал с ней на машине домой. Коротая время, я просматривал буклеты колледжей. Я, естественно, мечтал вырваться из Балтимора и сознавал, что пойти учиться дальше – отличный способ. И однажды мне подвернулся буклет Чикагского университета, и, к своему восторгу, я обнаружил, что аттестат зрелости там не нужен: сдай вступительный экзамен, и все – зачислен в студенты. Это правило ввел тогдашний президент университета Роберт Хатчинс, считавшийся одним из самых прогрессивных деятелей образования в США. Он же учредил в Колледже Чикагского университета специальную учебную программу «Великие книги». Идею подал философ и педагог Мортимер Адлер, составивший список из ста великих книг, которые необходимо прочесть, чтобы считаться образованным человеком и получить университетский диплом. Список был впечатляющий: Платон, Аристотель, Шекспир, Ньютон и так далее. Собственно, тогда, как и следовало ожидать, на этом списке основывалась значительная часть учебной программы Колледжа.
Предполагаю, что эта лазейка в правилах приема, благодаря которой умные и амбициозные молодые люди могли попасть в колледж, не окончив среднюю школу, была как-то связана с завершением Второй мировой войны и тем фактом, что тысячи солдат, вернувшихся из Европы и Японии, воспользовались «Законом о военнослужащих»[9], который облегчал им путь к высшему образованию. Когда на эту лазейку набрел я, она уже действовала. То был способ, перескочив через два последних класса в школе, начать увлекательную жизнь, которую сулила учеба в крупном университете.
Мой школьный консультант по профориентации решил, что вступительный экзамен станет для меня полезной тренировкой, и даже не ожидал, что я действительно его сдам. Экзамен был всесторонней проверкой на образованность: задание по математике, написание эссе, вопросы по истории. Мне он не показался слишком сложным. Отчасти это свидетельствует, что в школе я получил качественное образование. Я сдал экзамен и был зачислен в качестве «абитуриента-юниора». Но оставались другие препятствия. Главный вопрос стоял так: согласятся ли родители отпустить меня в столь юном возрасте в такую даль, в университет?
Как-то вечером, вскоре после моего зачисления, к нам домой пришли два человека из Балтиморской ассоциации выпускников Чикагского университета. В тот вечер мне велели раньше срока удалиться в свою комнату, и я до сих пор не имею ни малейшего понятия, о чем они говорили с родителями, в чем их заверяли, но на следующее утро, за нашим обычным завтраком – овсянкой и какао – мама сказала: «Вчера вечером мы посовещались и решили отпустить тебя в Чикаго».
Для меня это стало полной неожиданностью. Я не рассчитывал на такое быстрое решение и возликовал. От восторга голова шла кругом. Я сознавал, что совершенно перерос Балтимор, я был готов собрать чемодан и распрощаться с детством, семьей и домом, чтобы начать «настоящую жизнь» (в чем бы она ни состояла).
Ида, как всегда, не проявляла сильных эмоций. Она их испытывала, но не выказывала. По странному совпадению, моя мама сама в девятнадцать лет окончила Университет Джонса Хопкинса. Собственно, она стала первой женщиной, которая окончила этот университет. И вдобавок в столь молодом возрасте! Ее даже сделали почетным членом Профессорского клуба. Следовательно, Ида должна была отлично понимать, что для меня значит университетское образование.
На поверхностный взгляд казалось, что Бен и Ида реагируют крайне сдержанно. Они не решались даже говорить о моем поступлении в университет. Позднее Шеппи рассказала мне, что отец терзался сомнениями, но мама твердо решила, что я должен отправиться в Чикаго. В то время я думал, что дело обстоит наоборот.
– Ты поехал туда учиться, потому что этого хотела Ида, – сказала Шеппи. – Она хотела, чтобы ты получил самое лучшее образование.
Если мама и гордилась моим зачислением в университет, по ней это было незаметно. Свои тревоги и вполне обоснованные дурные предчувствия она тоже от меня утаивала. А между прочим, тогда, в 1952 году, мне только-только исполнилось пятнадцать.
В Чикаго ходил ночной поезд старой железнодорожной компании «B&O». Он отправлялся каждый день ранним вечером из центра Балтимора, а на следующий день, спозаранку, прибывал на вокзал в деловом центре Чикаго. Если вам не хотелось добираться из Балтимора в Чикаго автомобильным транспортом – а путь был долгий, через западную часть Мэриленда, Пенсильванию, Огайо и Индиану, – оставалось только ехать по железной дороге. Самолетом в 1952 году летали немногие, хотя коммерческие авиакомпании уже начинали конкурировать с железными дорогами и автомобилями.
В университет я поехал вместе с двумя своими школьными приятелями – Сидни Джейкобсом и Томом Стейнером. Обоих я знал довольно хорошо, но совместный отъезд заранее не планировался: так вышло по стечению обстоятельств. Сидни и Том состояли в балтиморском клубе, который учредили вместе с единомышленниками, назвав «Фалангой». То было сообщество подростков с недюжинным интеллектом – «ботаников», которые объединились, чтобы общаться в своем кругу и развлекаться вместе. Я знал их по Мэрилендскому шахматному клубу. Правда, я-то был на несколько лет младше, и они никогда не считали меня полноправным членом своей компании ярко выраженных интровертов и интеллектуалов, хотя и мирились с моим присутствием… А мне все они были симпатичны: Сидни, Том, их друзья Ирв Цукер, Малкольм Пивар, Уильям Салливан. Поэты, математики и создатели провидческих технических концепций – люди новой формации, которая в те времена только зарождалась, а сегодня не имеет даже отдаленных аналогов.
Оказавшись втроем в вагоне, мы впервые с легкостью нашли общий язык. Предвкушая новую жизнь, я горел, как в лихорадке, пропустил мимо ушей все советы и предостережения Бена и Иды. Но в основном родительский наказ сводился к заверениям: при необходимости, если в Чикагском университете у меня что-то не заладится, я смогу в любой момент вернуться домой.
– Мы можем договориться в школе: если до Рождества ты вернешься из Чикаго, тебя снова возьмут в твой класс, – сказала мама.
Я-то, разумеется, был уверен, что все у меня заладится. Родители полагали, что дают мне испытательный срок – три месяца до Рождества. А я думал, что сбылась моя мечта – мечта каждого подростка – о вольной жизни!
В ту ночь я не сомкнул глаз. Вскоре после отправления свет в вагонах выключили. Это был всего лишь старомодный пассажирский поезд, который курсировал между Югом и Средним Западом, никакого особого комфорта в нем не предусматривалось. Индивидуальных светильников не было, книгу не почитаешь, заняться нечем, кроме как изучать звуки ночного поезда. Из стука колес на стыках рельсов складывались нескончаемые звуковые рисунки, почти сразу захватившие мое воображение. Много лет спустя, обучаясь у Аллы Ракхи (то был великий мастер игры на барабанах табла, работавший с Рави Шанкаром), я практиковался в исполнении бесконечных циклов из двухдольных и трехдольных тактов – основных элементов индийской системы таал[10]. Тогда-то я и освоил методы, которые помогают расслышать в кажущемся хаосе бесконечную структуру, сплетенную из изменчивых ритмов и звуковых рисунков. Но в ту отчетливо памятную мне ночь я не имел об этих методах ни малейшего представления. Вот странная деталь: после тех частых переездов между Балтимором и Чикаго я долго не совершал длительных железнодорожных поездок, а возобновились они лишь спустя четырнадцать лет – в первом путешествии по Индии, когда я только открывал для себя эту страну. В Индии поезд был для меня единственным средством передвижения. Бытовые подробности железнодорожной поездки оказались привычными, иногда не отличишь – в Индии ты или в Штатах. Но мой слух за какие-то четырнадцать лет радикально изменился. Напрашивается предположение, что именно из этих наблюдений возник образ поездов в моей опере Einstein on the Beach («Эйнштейн на пляже», 1976), но оно неверно. Та «музыка поездов» навеяна кое-чем совершенно иным, к ее истокам я еще вернусь. Главное, что меня уже начал захлестывать мир музыки: его язык, его красота, его таинственность. Во мне уже наметилась некая перемена. Музыка перестала быть метафорическим описанием «реального мира», существующего где-то вне меня. Оказалось, все наоборот. Это «внешний мир» – метафора, а музыка – реальность: и в ту ночь, и по сей день. Вот что могут сделать с тобой ночные поезда. Я, почти не осознавая этого, впитывал звуки повседневности.
В Чикаго ощущение, что ты находишься в большом городе, возникало сразу же и было намного сильнее, чем в Балтиморе. Тут была современная архитектура: не только творения Фрэнка Ллойда Райта, но и чуть более ранние здания Луиса Салливана – основополагающие для этого архитектурного течения образцы. И первоклассный оркестр – Чикагский симфонический, под управлением Фрица Райнера; и Чикагский художественный институт с собранием картин Моне; и даже кинотеатры, где шло авторское кино. Чикаго – настоящий большой город, который гораздо лучше, чем Балтимор, мог удовлетворять запросы интеллектуалов и тех, кто серьезно интересуется культурой. Вдобавок в Чикаго можно было слушать джаз, который ты не услышал бы в Балтиморе (я даже не знал, где в Балтиморе находятся джаз-клубы). А если в Балтиморе у тебя возникало желание поесть в хорошем китайском ресторане, приходилось ехать в Вашингтон. Но в Чикаго к нашим услугам было все, что угодно.
Университет в то время простирался от 55-й до 61-й улицы по обе стороны Мидуэя, то есть парка Мидуэй-Плезанс, где в 1893 году, когда в Чикаго проводилась Всемирная Колумбова выставка, были возведены аттракционы и увеселительные павильоны. Людные улицы Саут-Сайда, 57-я и 55-я, изобиловали ресторанами, барами и джаз-клубами. От Чикагского университета до них было рукой подать. Разумеется, я был слишком юн для некоторых заведений, куда стремился попасть: я выглядел на свои пятнадцать. Но лет в шестнадцать-семнадцать слегка возмужал, и меня стали пускать в клубы на 55-й улице, в «Клуб Коттон» и в клубы в центре. Постепенно швейцары приметили меня, потому что я просто топтался рядом с клубами – слушал музыку и заглядывал в окна. Выждав, они говорили: «Эй, мальчик, ладно уж – зайди через черный ход». Я не мог заказывать алкоголь, но мне разрешали присесть у дверей и послушать музыку.
В первый день вводных занятий для первокурсников я вошел в аудиторию, и первое, что бросилось мне в глаза, – присутствие чернокожих студентов. Попробуйте взглянуть на это глазами мальчика, выросшего в южных штатах – ведь Балтимор находится на американском Юге. Дотоле ни в одном из учебных заведений, где я сам учился или хотя бы бывал, среди учащихся не было ни одного афроамериканца. Я существовал в мире, где сегрегация воспринималась как должное – о ней даже не упоминали вслух. И вот, в эту самую минуту, со мной произошла метаморфоза. Я был мальчиком из «пограничного» (или «южного» – называйте его, как вам больше нравится) штата, где сегрегация практиковалась сверху донизу: в ресторанах и кинотеатрах, в плавательных бассейнах и гольф-клубах. А тут вдруг – по-моему, меньше чем за минуту – осознал, что в городе, где я жил доныне, все устроено несправедливо. Это было откровение.
В те годы Колледж Чикагского университета был совсем небольшим: на всех курсах стандартной четырехлетней программы обучалось, наверно, менее пятисот студентов. Однако он хорошо вписывался в общую структуру университета, состоявшую из профессиональных школ – Школы бизнеса, Юридической школы, Медицинской школы – и различных отделений (естественных наук, гуманитарных наук, наук об обществе, теологии, искусств, был также Восточный институт). Как ни удивительно, колледж был тесно связан с этим огромным университетом, в колледже читали курсы очень многие университетские преподаватели. Тогда считалось, что это в каком-то смысле европейская система (правда, понятия не имею, так ли это на самом деле). Занимались мы небольшими группами – человек по двенадцать – под руководством профессоров. Среди наших преподавателей не было ни одного аспиранта. Мы сидели все вместе за круглым столом и обсуждали литературу из наших списков для чтения. В общем, классический формат семинара. Лекционные курсы тоже были, но немногочисленные, а в дополнение проводились эксперименты и лабораторные работы по естественным наукам.
После того как семинар заканчивался и мы покидали аудиторию, диспуты, которые мы вели с преподавателями, частенько продолжались между нами, студентами, в кофейнях. Собственно, именно в этом и была задача. В кофейне легко воспроизвести формат семинара, ведь между университетской аудиторией и залом кафе, в сущности, нет никакой разницы. Во всяком случае мы, студенты Чикагского колледжа, не видели в таких диспутах ничего странного.
В колледже занимались спортом, но тогда у нас не было собственных команд ни по футболу, ни по баскетболу, ни по бейсболу. Мне же хотелось какой-то физической активности. Я пошел в совет по физвоспитанию и обнаружил, что им очень нужны люди в команду по борьбе. И вызвался, потому что в старших классах успел позаниматься борьбой. Весил я примерно сто шестнадцать фунтов. В команде я одно время, до второго или третьего курса, очень неплохо проявлял себя на соревнованиях с соседними учебными заведениями. Но потом какой-то фермерский сын из Айовы так ловко и быстро положил меня на обе лопатки, что я поклялся больше никогда в жизни не заниматься борьбой.
В Чикагском университете преподавали профессора высочайшего калибра. Мне живо помнится курс химии. Его читал Гарольд Клейтон Юри, в то время – новоиспеченный лауреат Нобелевской премии по химии. Он взялся читать химию семи-восьми десяткам первокурсников и делал это с заразительным энтузиазмом. Начинали мы в восемь утра, но на этих занятиях никто не клевал носом. Профессор Юри был вылитый доктор Ван Хельсинг из фильма Тода Браунинга «Дракула» – тот самый врач, который осматривает жертв Дракулы и диктует секретарю: «На горле – уже знакомые нам две отметины». Часто ли первокурснику или второкурснику удается хотя бы постоять рядом с нобелевским лауреатом и вдобавок послушать его лекцию о периодической системе элементов? Наверное, Юри думал: «Некоторые молодые люди, которые здесь присутствуют, наверняка станут учеными…»
Профессор Юри читал лекции так, словно играл на сцене: расхаживал у огромной грифельной доски взад-вперед, писал на ней какие-то непостижимые знаки (я не мог взять в толк, что именно он делает, а лишь догадывался, что это как-то связано с периодической таблицей). Его лекции были настоящими спектаклями. Он страстно любил свою науку и в восемь утра нетерпеливо ждал, пока студенты соберутся. Ученые его масштаба в чем-то подобны художникам. Они горячо любят свой предмет исследования. Таков был и Гарольд Клейтон Юри. Честно говоря, из химии я ровно ничего не помню. А на лекции Юри я ходил просто посмотреть спектакль.
На втором курсе я посещал семинар по социологии для небольшой группы. Его вел Дэвид Рисмен, который вместе с Реуэлом Денни и Натаном Глейзером написал знаменитейшую в те времена книгу «Одинокая толпа». Наверно, сегодня она может показаться слегка «старомодной», но для 50-х годов это было совершенно новаторское мышление. В книге проводилась очень простая мысль: есть три разновидности людей – «ориентированные на свой внутренний мир», «ориентированные на внешний мир» и «ориентированные на традицию». На базе этой ориентации складывается тот или иной тип личности. «Ориентированные на свой внутренний мир» – люди типа Гарольда Клейтона Юри, или художники: их не волнует ничего, кроме того, чем им хочется заниматься. Люди, ориентированные на внешний мир, лишены чувства собственной идентичности и ориентируются лишь на то, что одобряется в их среде. Те, кто ориентируется на традицию, стремятся соблюдать правила, унаследованные из прошлого. При чтении таких книг тебе мигом становилось ясно, что люди, ориентированные на свой внутренний мир, – самые интересные.
Рисмен набирал в свою группу восемь-десять студентов, не больше, но я сумел в нее попасть и с первого взгляда проникся симпатией к Рисмену. Как и Юри, он был блестящим ученым. Рисмен принадлежал к новому поколению социологов, которые пришли в науку уже после таких антропологов, как Маргарет Мид и Рут Бенедикт, и применили методы антропологии для анализа жизни современных горожан. Мои связи с Рисменом получили продолжение и за стенами университета. Спустя двадцать пять лет его сын Майкл Рисмен, который, когда я ходил на семинары его отца, был пятилетним ребенком, сделался музыкальным директором «Ансамбля Филипа Гласса».
В 70-х ансамбль выступал в Гарварде. В то время Рисмен там преподавал. Майкл подошел ко мне: «Мой папа пришел на концерт». «О, я должен повидаться с доктором Рисменом», – ответил я.
Я подошел к нему и спросил:
– Доктор Рисмен, вы меня помните?
– Конечно помню, – ответил мой бывший профессор.
Честно говоря, я не мог взять в толк, с чего бы это ему было помнить меня спустя двадцать пять лет. Правда, однажды на семинаре у меня с профессором вышла небольшая ссора, когда я оспорил его идеи. Тогда я сказал Рисмену, что, по-моему, три типа личности, которые он выделил, очень похожи на типы телосложения (эндоморфный, эктоморфный и мезоморфный) из теории одного антрополога.
– Вы так считаете? – переспросил он.
– Я считаю, что это ровно то же самое, – заявил я.
Он уставился на меня как на полоумного. Забавно: если мной овладевала какая-то мысль и я был уверен в своей правоте, переубедить меня было совершенно невозможно. Наверно, потому-то Рисмен меня и запомнил. Тогда я, шестнадцатилетний, учился на втором курсе, а ему было лет сорок пять. Почему я не помалкивал? Но вообще-то, я никогда не держал свои мысли при себе. Спустя несколько лет у меня вышла похожая стычка с Аароном Коплендом: мы заспорили об оркестровке.
Летом 1960-го, спустя четыре года после того, как я закончил Колледж Чикагского университета, Копленд был гостем оркестра на Аспенском музыкальном фестивале и школе[11]. Я же приехал туда из Джульярда, чтобы пройти летний курс обучения у Дариюса Мийо, замечательного композитора и преподавателя. На фестивале оркестр исполнял произведения Копленда. Копленд пригласил студентов из группы Мийо встретиться с ним поодиночке и показать ему свои произведения. Я принес ему одну вещицу: концерт для скрипки с ансамблем, составленным из деревянных духовых (флейты, кларнета, фагота), медных духовых (труб, валторн, тромбонов) и ударных.
Копленд взглянул на первую страницу. Я вписал карандашом тему скрипки (это так похоже на мой сегодняшний стиль работы, что я сам удивляюсь – неужели я так давно до него додумался?) и сыграл все низкие ноты темы на валторне. Итак, скрипка играла «та-та, та-та, та-та», а валторна подчеркивала нижние ноты, которые превращались в контрапунктирующую мелодию. Отличная идея, казалось мне.
Копленд взглянул и сказал:
– Валторну будет невозможно расслышать.
– Да нет, ее можно будет расслышать, обязательно, – сказал я.
– Нет-нет, что вы, это невозможно.
– Я смогу расслышать.
– Нет, и вы не сможете.
– Извините, мистер Копленд, но я смогу.
Копленд страшно рассердился, и на этом его занятие со мной фактически закончилось. А ведь он просмотрел только первую страницу! Мы не продвинулись дальше первых восьми-десяти тактов.
«Какая муха тебя укусила?» – мысленно спросил я себя. Он намного старше. Он настоящий композитор, знаменитый композитор. Он пожелал ознакомиться с сочинениями студентов, это же блестящий шанс! Шанс, который я упустил. Единственный раз я попал на занятие к Аарону Копленду – и что же: мы повздорили, он практически выставил меня за дверь.
Оказалось, прав был я: по крайней мере, в этом споре. Через год мы записали эту вещь в Джульярде, силами студентов, и что же вы думаете? Партия валторны была слышна, она подчеркивала мелодию, которая контрапунктировала со скрипичной темой. И слышно ее было отчетливо, словно колокольный звон. Жаль, что мои контакты с Коплендом оборвались, иначе я послал бы ему запись.
Оригинальные и квалифицированные исследователи и преподаватели, работавшие в Чикагском университете, оказывали колоссальное влияние на наши юные умы. То, что мы учимся в одном из ведущих университетов, чувствовалось повсюду: на занятиях по философии, математике, античной филологии и истории. Но, как ни странно, в нашей программе не были представлены исполнительские искусства – хореография, актерское мастерство, музыка. Хотя некоторые отделения университета проводили столь новаторские исследования, что мы толком не знали, чем они вообще заняты. Например, Комитет по общественной мысли[12]. Окончить колледж и прийти в комитет в качестве аспиранта (по сути, быть принятым в комитет) – такова была величайшая мечта некоторых из нас. Там преподавали писатели, ученые, мыслители. Те, кем некоторые студенты Колледжа, в том числе я, восхищались горячо, почти безмерно, всячески пытались им подражать. В тот период в комитете преподавали Сол Беллоу, Ханна Арендт и Мирча Элиаде.
Тогда главным романом Беллоу считались «Приключения Оги Марча», история о жизни и поисках себя с детства до зрелости. Я, заядлый читатель, заинтересовался двумя чикагскими писателями – Беллоу и Нельсоном Олгреном. Олгрен – автор романов «Человек с золотой рукой» (книги про героинового наркомана, который пытается слезть с иглы) и «Прогулка по беспутному кварталу», где автор дает нам совет: «Никогда не играй в карты с мужчиной, если его зовут Док. Никогда не обедай в ресторане, если он называется „Как у мамы“. Никогда не спи с женщиной, если у нее больше проблем, чем у тебя».
В Беллоу и Олгрене меня занимало то, что они брали чисто разговорный язык – причем не только разговорные выражения, но и нецензурную лексику – и использовали его в качестве выразительного средства. Раньше я очень увлекался прозаиками типа Джозефа Конрада, которые писали красиво, в стиле, характерном для начала XX века, но эти новые писатели предпочитали уличное просторечие.
Я никогда не видел Беллоу в стенах университета, но все мы знали, кто он такой. Чикагская молодежь преклонялась перед Беллоу и Олгреном, потому что они и были Чикаго. Не Нью-Йорком, не Сан-Франциско, а именно Чикаго. Приехав в Чикаго, я заразился и чикагской литературой, и чикагским джазом, и чикагским фолком: творчеством таких музыкантов, как Большой Билл Брунзи, Чарли Паркер и Стэн Гетц. Все они играли в Чикаго.
Как и многие другие учебные заведения, где обучение поставлено на высоком уровне, Чикагский университет распространял свою ауру далеко за пределы Гайд-парка, района, где он находится, – и вообще далеко за пределы Саут-Сайда. В тени университета селились писатели, поэты и мыслители. К «околоуниверситетской среде» относились театральные труппы, а также джаз-клубы, где играли новейший бибоп: «Бихайв» («Улей») на 53-й улице, «Клуб Коттон» на Коттедж-Гроув. Ходил слух – возможно, правдивый – что именно в Гайд-парке жил и работал ученый Альфред Коржибский[13], автор работ «Зрелость человечества» и «Наука и психическое здоровье». Коржибский, один из первых поборников семантических исследований, а также радикальный мыслитель, мне почему-то импонировал. Возможно, меня привлекали его представления об истории, времени и природе человека: именно он первым выдвинул концепцию «связывания времен», в которой культура человечества мыслится как результат передачи знания сквозь время. Я уже много лет не видел книг Коржибского, даже его имени ни от кого не слышал. Возможно, этот великий человек (американский махатма, так сказать) когда-нибудь всплывет из недр наших библиотек и нашей коллективной памяти.
Как я вскоре обнаружил, учебный процесс в колледже был организован просто поразительно. Нас записали на занятия (колледж славился тем, что студенту полагалось пройти четырнадцать учебных курсов, каждый из которых длился три триместра – осенний, зимний и весенний). Но посещать занятия было необязательно: присутствующих даже не отмечали. Студенты могли сдавать экзамены за каждый триместр, причем чисто факультативно: когда решалось, зачесть тебе предмет или нет, оценки за триместр не учитывались. Основными в учебной программе считались курсы естественных наук, социологии и гуманитарных наук, каждый из которых подразделялся на три – по степени сложности. Итого девять курсов. Прибавляем еще пять – получается четырнадцать: вот столько курсов по разным предметам было достаточно прослушать, чтобы получить диплом.
Правда, в мае, когда заканчивался учебный год, устраивался «всеобъемлющий» экзамен по тем курсам, на которые записался студент. Каждый такой экзамен длился целый день, требовалось написать в экзаменационной комнате как минимум одно эссе. Само собой, тема эссе объявлялась только на экзамене, так что этого испытания боялись, и часто оно действительно оказывалось страшным. Правда, в начале учебного года нам давали списки литературы для чтения по каждому курсу. Книги из списков и сборники конспектов продавались в университетской книжной лавке.
Итак, чтобы подготовиться к «всеобъемлющему» экзамену, всего проще и логичнее было бы приобрести книги и конспекты по каждому курсу и посещать лекции, семинары и лабораторные занятия весь учебный год, на протяжении всех трех триместров. Признаюсь честно: я так ни разу и не опробовал этот способ. Возможно, некоторые студенты им пользовались, но я таких не видывал за все годы учебы.
Выполнению этого идеального учебного плана мешало несколько препятствий. Главное из них коренилось в самой атмосфере Чикагского университета. Хотя мы записывались на конкретные семинары, у нас также было право «опробовать» любой, какой заблагорассудится, учебный курс в колледже и даже многие курсы в университете. Чтобы «опробовать» учебный курс, требовалось лишь спросить у преподавателя разрешения его посещать. Я никогда не слышал, чтобы кому-то отказали. Разумеется, посещение лекций и семинаров по предметам, на которые мы записались, поощрялось, но не было обязательным, а в конечном итоге учитывались только оценки, полученные нами на экзамене в мае. Итак, теоретически ты мог бы прогуливать все занятия и экзамены, а в мае просто прийти и выдержать экзамен. Но такого тоже почти никто не проделывал. Насколько я понимаю, многие выбирали некий срединный путь. Главное внимание мы уделяли своим основным предметам, но свободно «паслись» на университетских нивах, пробуя на вкус чуть ли не всю учебную программу.
Примерно в конце марта или уже в апреле мы спохватывались, что далеко не вся литература из списков прочитана, и посвящали оставшийся месяц лихорадочному перелопачиванию остальных текстов. Счастье, если удавалось найти человека, который дотошно конспектировал пропущенные тобой лекции и семинары и соглашался поделиться записями. Но, допустим, до экзамена осталось каких-то полтора месяца, а ты должен изучить целую гору материалов. Я, в сущности, сажал себя под домашний арест. Шел в книжную лавку, покупал книги и приступал к чтению. Неторопливо прочитывал все, что требовалось. Мой метод был хорош тем, что на экзамене все еще было свежо в памяти. Я ничего не успевал забыть, потому что только что все еле-еле выучил. Благодаря этому способу я никогда не заваливал экзаменов. На первом курсе я сдал четыре экзамена и получил, соответственно, четыре оценки: пятерку, четверку, тройку и двойку. Мама пришла в ужас, но я объяснил, что мой средний балл – четыре с минусом.
На следующий год я не получил ни одной двойки – только пятерки, четверки и тройки. Из двоек я вылез, но в круглые отличники так и не выбился. Учиться на «отлично» – попросту не в моем характере. Меня не волновало, получу ли я в результате сносный средний балл. Какая разница – я же не собирался после колледжа поступать в медицинскую школу! Я не придавал значения оценкам. Они не служили систематическим мерилом моих познаний. Мне было интереснее общаться с людьми вроде Аристотеля Скалидиса – бродячего интеллектуала и многообещающего ученого, который не был студентом, но обожал затевать в кофейнях философские диспуты с молодежью. Час со Скалидисом в кофейне приносил не меньше пользы, чем час, проведенный на лекции. Я скорее стремился расширить свой кругозор, чем освоить учебную программу. Мне было почти все равно, что именно изучать, и я находил себе подходящего учителя. Таков был мой принцип. И, по-моему, я верен ему доныне. Всю жизнь я находил себе учителей, ими становились люди, известные мне (и порой не известные никому на свете, кроме меня).
От основной учебной программы нас отвлекали не только пробные занятия, но и тот факт, что некоторые профессора предлагали заниматься неофициально, обычно у них дома, – разбирать конкретные книги или темы. Эти занятия не предполагали ни официальной записи на курсы, ни экзаменов, с них никогда не выгоняли ни одного студента. Полагаю, университетская администрация относилась к этим семинарам с пониманием и толерантностью.
Но зачем студентам (или, кстати сказать, профессорам) тратить время на такие занятия, если нужно читать литературу из обязательных списков? Объясняю: некоторые неофициальные курсы были уникальными, прослушать их в каком-то ином формате было попросту невозможно. Они не входили в учебную программу, информация о них распространялась из уст в уста, причем народу собиралось много. Помню, я не меньше двух триместров или даже целых три посещал вечерний семинар, где профессор античной филологии Чарльз Белл разбирал со студентами одну-единственную книгу – «Одиссею» Гомера. О подобных «частных» курсах, читавшихся в университетской среде, знали не все, но тот, кто хотел на них попасть, их находил. Наверно, это только увеличивало их притягательность.
И наконец, сам город Чикаго тоже отвлекал нас от учебы – пожалуй, сильнее, чем все остальное. Например, на протяжении всего сезона Чикагский симфонический оркестр давал по пятницам дневные концерты, куда студентов пускали за пятьдесят центов. Из Саут-Сайда можно было быстро доехать на пригородном поезде линии «IC»[14] до делового центра Чикаго. Что ж, в Балтиморе, практически с детства, я регулярно бывал на концертах Балтиморского симфонического оркестра. Директор концертной программы этого оркестра, мистер Гринвальд, преподавал в школе, где работала мама, и часто давал нам контрамарки на концерты. Балтиморский симфонический был весьма неплох, но Чикагский симфонический представлял собой нечто уникальное.
Было очень интересно наблюдать за Фрицем Райнером, знаменитым дирижером-венгром. Несколько грузный, сгорбленный, сутулый, скупой на жесты: его руки и палочка, казалось, почти не шевелились. Смотришь на него и думаешь: «То, что он делает, не разглядеть без телескопа». Но эти еле заметные движения вынуждали оркестрантов пристально следить за дирижером, а затем он вдруг вскидывал руки над головой, и весь оркестр впадал в неистовство. Райнер, естественно, знал классический репертуар, но также был выдающимся интерпретатором музыки Бартока и Кодая – своих соотечественников. Я, естественно, уже знал произведения Бартока благодаря моему отцу. А еще были Чикагский художественный институт, оперный театр, где я бывал лишь изредка, и джаз-клубы в центре города, куда меня из-за юного возраста начали пускать далеко не сразу.
Выше я упомянул о влиянии курса «Великие книги» на учебную программу, но на деле оно распространялось намного шире. По возможности – а на деле непременно – мы изучали все по первоисточникам, «из первых рук». Нам никогда не задавали читать краткие изложения или даже комментарии, если только они по уровню не были равновелики первоисточникам. Например, на биологии мы читали «Происхождение видов» Дарвина и воспроизводили эксперименты Менделя с дрозофилами. На физике самостоятельно повторяли опыты Галилея, скатывая шары с наклонной плоскости. Мы также читали Ньютона, изучали физику до работ Шрёдингера включительно, а по химии читали Авогадро и Дальтона.
Таким образом, изучение естественных и точных наук превращалось в изучение истории науки, и я начал понимать, что такое личность ученого. Эти азы познаний отразились в моей опере Galileo Galilei («Галилео Галилей»), написанной спустя сорок пять лет: в опере эксперименты превратились в хореографический номер, в котором есть и шары, и наклонные плоскости. Меня очень интересовали биографии ученых, и мои оперы о Галилее, Кеплере и Эйнштейне – дань уважения к ученым и науке, вдохновленная познаниями, которые я приобрел в стенах Чикагского университета.
Тот же метод – опора на первоисточники – практиковался в обществознании, истории и философии. Изучать историю Америки значило читать «Записки федералиста»[15] и другие статьи, написанные в конце XVIII века авторами конституции США. Курсы гуманитарных дисциплин, естественно, знакомили с литературой и театром от античности до современности. То же самое было с поэзией. В результате я развивался и начинал без посредников постигать родословную культуры. Тем самым люди, которые издревле создавали культуру на разных ступенях ее развития, сделались нашими хорошими знакомыми: мы не просто «принимали эстафету» от них, а узнавали их по-настоящему, досконально, как бы лично.
В то время я мало-помалу освоился в Харперовской библиотеке нашего университета: научился собирать там информацию о людях и событиях. Если бы не вся эта учеба и подготовка, мне оказалась бы не по плечу та работа, которой я впоследствии занялся в оперном и драматическом театре. Первые три большие оперы Einstein on the Beach («Эйнштейн на пляже»), Satyagraha («Сатьяграха») и Akhnaten («Эхнатон») я создал вместе с соавторами Робертом Уилсоном, Констанс Дейонг и Шаломом Голдманом соответственно, но я в полной мере участвовал в составлении и написании либретто всех трех опер. Я справился с этой задачей, ничуть не сомневаясь в своей способности изучить материалы и источники. Собственно, теперь я прихожу к мысли, что многие мои проекты вдохновлены людьми, о которых я впервые узнал из книг. Итак, насколько я могу судить, мои первые оперы – дань уважения к могуществу, силе и вдохновляющей энергии, которые заложены в родословной нашей культуры.
Я провел лето в Балтиморе, а в сентябре 1953-го приступил к учебе на втором курсе Чикагского университета. Это был второй и последний год, прожитый мной в общежитии имени Бёртона и Джадсона на южной стороне Мидуэя – у прежней южной границы университета. Там же стояли так называемые «сборные дома», где жили молодые женатые мужчины. Эти молодые семьи поселились там благодаря Закону о военнослужащих, который в 1952-м все еще играл огромную роль в жизни США.
И вот однажды я увидел в коридоре общежития, недалеко от моей двери, парня с фехтовальной маской и рапирой, который расхаживал взад-вперед пружинящей походкой и отрабатывал выпады. Увидев меня, он тут же сунул мне рапиру и маску. По-быстрому показал мне несколько основных приемов, и мы начали фехтовать. Его звали Джерри Темейнер, и я сказал бы, что эта первая встреча содержала в себе все отличительные черты нашей дружбы, которая продолжается доныне.
Джерри, как и мне, было шестнадцать, но он был местный уроженец – вырос в Чикаго в Биг-Вест-Сайде. Тощий, с длинными темными волосами, в очках с костяной оправой. Ростом с меня – пять футов восемь (или девять) дюймов.
Как ни удивительно, его отец занимался тем же бизнесом, что и мой. Отец Джерри Темейнера, которого все называли «Маленький Эл», владел в Чикаго множеством магазинов грампластинок. Поскольку магазин Темейнера-старшего так и звался – «Маленький Эл», магазин моего папы мы нарекли «Большой Бен». При знакомстве мы с Джерри обнаружили, что оба выросли в магазинах грампластинок и наш жизненный опыт во многом совпадает: именно в магазинах мы стали знатоками музыки, в магазинах работали, знали одни и те же пластинки. Благодаря Джерри я открыл для себя Чикаго и очень многое в самом университете: ведь это Джерри привел меня в джаз-клубы бибопа на 55-й улице, где я услышал Бада Пауэлла и впервые в жизни увидел Чарли Паркера.
Чарли Паркер – великий человек, гений, в юности я никем так не восхищался, как им. Я много раз видел его за окном клуба «Бихайв» на 55-й улице, но внутрь меня никогда не пускали по малолетству. Для меня Паркер был Иоганном Себастьяном Бахом от бибопа; никто на свете не мог играть так, как он. Он играл на альт-саксофоне… сказать «превосходно» – это еще ничего не сказать.
В моем понимании тем, кто шел сразу за Паркером и был таким же сильным музыкантом, был Джон Колтрейн. Он мог взять мелодию типа My Favorite Things и вытащить из нее гармонии, о существовании которых в ней ты даже не подозревал. Это давало ему свободу – и мелодическую, и ритмическую, но также гармоническую свободу – то есть свободу исследовать потаенные гармонии. В своей игре он умел просто фантастически делать эти гармонии выпуклыми. Ты почти никогда не мог предугадать, куда он устремится: ведь он мог уводить музыку в дальние дали, но, но при этом оставаться не так уж и далеко. Он был великий музыкант, величайший исполнитель бибопа в нашу эпоху.
Кроме Паркера и Колтрейна, в Чикаго были и другие великие музыканты: такие саксофонисты, как Джеки Маклин и Сонни Роллинз, такие пианисты, как Телониус Монк и Бад Пауэлл – великие исполнители бибопа 40–50-х годов. Со временем я полюбил и очень хорошо узнал их музыку. Она была мне понятна. Я воспринимал ее как вариант музыки барокко, потому что она функционирует точно так же. Основа джаза – аккордовые прогрессии и мелодические вариации, вдохновленные изменениями гармонии. Та же гармоническая структура используется в песне. В песне есть «мостик», она строится по форме «A-Б-A», и той же схеме следуют соло в джазе.
Такие вокалисты, как Элла Фитцджеральд, Сара Воэн и Фрэнк Синатра, чрезвычайно одаренные в музыкальном отношении, сумели поднять исполнение эстрадных песен на новый уровень, применяя технику великих джазовых музыкантов. Луи Армстронг – пример певца, который начал как трубач, а потом, что называется, «переправился на другой берег» – из мира джаза в мир поп-музыки. Впоследствии я оценил по достоинству мастерство этих великих музыкантов.
То, чему меня научила эта музыка, стало частью моего собственного музыкального языка. Я совершенно спокойно сочетаю мелодический материал с тем гармоническим материалом, который, как кажется вначале, с ним несовместим. Возможно, мелодии действительно не под стать этой гармонии, но слух мирится с ними, воспринимая их как альтернативные ноты. Они – продолжение гармонии и даже могут звучать так, словно у музыки сразу две тональности. При прослушивании джаза определенно развивается такой способ слышать мелодии, и все, о чем я только что написал, я слышу в собственной музыке, когда сочиняю симфонии, а особенно – оперы.
Бад Пауэлл, Монк и Ред Гарленд примечательны тем, что они разработали технику фортепианной игры, ничуть не похожую на традиционную технику исполнения классики. Они выколачивали мелодии из рояля – почти как боксеры, наносящие удары, работающие кулаками. В особенности я замечал это у Бада Пауэлла. Он прямо-таки набрасывался на рояль. Он был фантастическим музыкантом и полюбился мне, потому что был в бурных отношениях с фортепиано. Не то чтобы враждовал со своим инструментом, но играл, словно бы «выдирая» из него музыку силой. Стиль игры у него был крайне грубый, но одновременно чрезвычайно изощренный. Арт Тейтум превосходил его по виртуозности, но Бад Пауэлл, на мой вкус, вкладывал в исполнение больше чувств.
Мы с Джерри Темейнером бывали и в «Модерн Джаз Рум» в районе Луп[16], где можно было послушать Стэна Гетца, Чета Бейкера и Ли Конитца. Именно Джерри посвятил меня в тонкости современного джаза. Я-то, разумеется, уже тогда был музыкантом, поскольку в Консерватории Пибоди получил как минимум начальное музыкальное образование; но Джерри пришел к джазу с другой стороны. По натуре он был меломан, и вот он ставил мне какую-нибудь пластинку, а потом начинал экзаменовать по всему спектру джазовых исполнителей, предполагая, что я уже в них разбираюсь. Так он наставлял меня целый год. И вот как-то он устроил мне свой обычный экзамен «вслепую»: поставил пластинку некоего саксофониста, не называя его имени. Я должен был оценить уровень его способностей и объяснить, что именно мне понравилось. Музыка, которую Джерри выбрал для того экзамена, мне очень понравилась, и я рьяно доказывал, чем она хороша. Мой наставник пришел в восторг. Оказалось, что он поставил мне тенор-саксофониста Джеки Маклина, которого я доныне не слышал.
Джерри не только разбирался в музыке, но и очень хорошо знал кино. Это он познакомил меня с классикой в одном кинотеатре, который находился в Гайд-парке и специализировался на европейском кино с субтитрами. Там шли фильмы французского режиссера Рене Клера, беспощадные, почти болезненно-мучительные работы шведского маэстро Ингмара Бергмана или неореалистические картины итальянца Витторио Де Сики. В Балтиморе ничего подобного не показывали. Собственно, тогда в Балтиморе и не слыхивали о фильмах с субтитрами. Чтобы их посмотреть, пришлось бы ехать в Вашингтон. Все это стало для меня откровением. Именно в Чикаго я посмотрел «Свободу нам!», «Седьмую печать» и «Похитителей велосипедов». Спустя десять лет я переехал в Париж и обнаружил, что там в разгаре бурная революция 60-х – «новая волна», тон которой задавали Жан-Люк Годар и Франсуа Трюффо. К тому времени я уверенно ориентировался в европейском авторском кино и отлично понимал, что именно вижу на экране.
Из всех этих фильмов больше всего дороги моему сердцу картины Жана Кокто, особенно Orphée, La Belle et la Bête и Les Enfants Terribles («Орфей», «Красавица и Чудовище», «Ужасные дети»). Пока я жил в Гайд-парке, эти фильмы показывали в кинотеатре несколько раз. Должно быть, они запечатлелись в моем сознании без пропусков, с начала до конца, потому что в 90-х, когда я пять лет экспериментировал с попытками заново изобрести синхронизацию изображения и музыки в кино, я выбрал три фильма Кокто, которые знаю наизусть.
Джерри познакомил меня и с другими сторонами чикагской жизни. Помимо саут-сайдского бибопа, в Чикаго можно было послушать «биг-бэнды» Стэна Кентона, Каунта Бейси, Дюка Эллингтона, а также певиц Билли Холидей (я слышал ее в «Клубе Коттон» на Коттедж-Гроув в один вечер с Беном Уэбстером), Аниту О’Дэй и Сару Воэн. Сколько великих музыкантов тогда приезжало в Чикаго! В конце 50-х, перебравшись в Нью-Йорк, я точно так же познакомился с нью-йоркским джазовым миром. Учась в Джульярде, я днем сочинял музыку, а по ночам слушал Джона Колтрейна в «Вилледж Вангард», Майлза Дэвиса и Арта Блейки в «Кафе Богемия» или Телониуса Монка, выступавшего в очередь (каждый по сету) с молоденьким Орнеттом Коулменом, который только что приехал в Нью-Йорк из Луизианы и играл на своем белом пластмассовом саксофоне в «Файв спот»[17] на Сент-Маркс-плейс в Бауэри.