Уильям Шекспир. Однажды, когда Бербедж играл Ричарда III{1}, одной вдовушке актер так полюбился, что она по окончании спектакля пригласила его прийти к ней в тот же вечер в костюме Ричарда. Услышав их разговор, Шекспир отправился к вдове раньше Бербеджа и с ней развлекся; когда же слуга объявил, что явился Ричард III, Шекспир заметил: «Вильгельм Завоеватель был раньше Ричарда III».
Джон Драйден. Драйден сам про себя говорил, что нрава он невеселого и особым чувством юмора не отличается. Тем не менее одна из его bon mots сохранилась. Поэт не особенно ладил со своей супругой леди Элизабет, на ней, если верить досужим сплетням того времени, его вынудил жениться один из ее братьев. Однажды леди Элизабет, на которую уединившийся в своем кабинете бард не обращал никакого внимания, не выдержала.
– Бог мой, Драйден, – воскликнула она, – сколько можно корпеть над этими пыльными фолиантами?! Жаль, что я не книга – тогда бы вы, может быть, уделяли мне больше внимания.
– Дорогая, – отвечал Драйден, – если вам так уж хочется быть книгой, будьте альманахом – тогда бы я менял вас каждый год.
Даниэль Дефо. Лет восемьдесят назад в деревне к западу от Труро, никак не меньше чем в пяти милях от приходской церкви, негде было помолиться. Здесь не было не только храма, но даже священных книг, если не считать молитвенника, стоявшего на полке в деревенском трактире рядом со знаменитой историей Робинзона Крузо. Однажды летом, испугавшись внезапно разразившейся сильной грозы, жители деревни сбежались в местный паб и попадали на колени. Молитву должен был читать отданный хозяйке в услужение молодой парень по имени Джек. В спешке вместо молитвенника схватил он с полки «Робинзона» и, опустившись на колени, стал, запинаясь и торопясь, читать из него. Наконец, когда он произнес имя Пятницы, хозяйка, сообразив, что произошло, закричала:
– Да ты не ту книгу взял, Джек! Ты молишься по «Робинзону Крузо».
Джек, однако, воспринял ее слова как оскорбление и как ни в чем не бывало продолжал читать, заявив, что «Робинзон Крузо» способен остановить гром и молнию ничуть не хуже молитвенника.
Мистер Тони, почтенный олдермен из Оксфорда, так любил «Робинзона Крузо», что перечитывал роман Дефо каждый год, полагая, что все написанное в этой книге – чистая правда. На его беду, один приятель как-то объяснил ему, что вымысла здесь куда больше, чем правды, и что история шотландского моряка Александра Селкерка{2}, оказавшегося в результате кораблекрушения на необитаемом острове Хуан-Фернандес, сочинителем Даниэлем Дефо сильно приукрашена.
– Быть может, вы и сказали правду, – заметил олдермен, – но лучше б я ее не знал, ибо, раскрыв мне глаза на то, как обстояло дело, вы лишили меня одного из самых больших удовольствий преклонных лет.
Джонатан Свифт. Александр Поуп рассказывает:
– Как-то вечером мы с Геем решили навестить Свифта – вы же знаете, как мы были близки с ним. Декан встретил нас весьма сухо{3}:
– Чем обязан, джентльмены? Что это вы вдруг решили променять знатных господ на бедного церковного настоятеля?
– Просто мы предпочитаем их обществу ваше.
– Если бы я не знал вас так хорошо, то, быть может, вашим словам и поверил. Что ж, коли пришли, прошу разделить со мной скромную мою трапезу.
– Благодарствуйте, – отвечал я, – но мы только что отужинали.
– Отужинали?! Но ведь еще нет восьми!
– И тем не менее.
– Странно, очень странно. В таком случае я ваш должник. Предположим, я угостил бы вас омарами. Скажем, по цене в два шиллинга. Пироги – кладите шиллинг. Надеюсь, что, хоть вы и ужинали сегодня раньше времени, чтобы разорить меня, вы соблаговолите распить со мной бутылку вина?
– Увольте, мы пришли не пить, а разговаривать с вами.
– В таком случае считаем и вино – оно обошлось бы мне никак не меньше чем в два шиллинга. Два да два – четыре, да один – всего пять шиллингов. Вот, Поуп, ваши полкроны. А это – ваши, Гей. Должен же я, в самом деле, хоть как-то восполнить своим друзьям отсутствие доброго ужина, не так ли?
Однажды, когда настоятель собора Святого Патрика был в отъезде, а Стелла{4} жила в доме его друга, человека славного, благородного и весьма гостеприимного, к нему приехал обедать один джентльмен, которому история отношений настоятеля и Стеллы была неизвестна. Поскольку в те дни только и было разговоров что о поэме Свифта «Каденус и Ванесса»{5}, гость заметил:
– Должно быть, Ванесса удивительная женщина, раз мистер Свифт сочинил о ней столь замечательную поэму.
Миссис Джонсон улыбнулась и ответила, что она в этом не убеждена, ведь хорошо известно, что Джонатан Свифт прекрасно пишет даже о метле{6}.
Однажды, совершая прогулку из Лондона в Честер, настоятель Свифт, прячась от грозы, стоял на дороге под раскидистым дубом неподалеку от Личфилда. Тут к нему присоединились мужчина и беременная женщина, также застигнутые грозой. Выяснилось, что молодые люди направлялись в Личфилдскую церковь, где их должны были обвенчать. Поскольку женщина была на сносях и нельзя было терять ни минуты, настоятель предложил молодым людям, что обручит их прямо здесь, под деревом. Предложение было с благодарностью принято, обряд бракосочетания совершен, и, когда небо прояснилось, молодые люди уже собрались было пуститься в обратный путь, но тут жених вдруг вспомнил, что без письменного свидетельства брак их недействителен. Вот что написал ему настоятель Свифт:
В листве укрывшись в дождь и ветер,
Мошенника и шлюху встретил.
Теперь их может развести
Лишь Тот, кто знает все и вси.
Александр Поуп. «Кто этот Поуп, о котором столько разговоров? – осведомился однажды Георг II{7}. – Не могу взять в толк, чем он хорош. И почему мои подданные не пишут прозой? Я часто слышу и о Шекспире, но его я читать и вовсе не в состоянии – очень уж мудрено изъясняется».
Сэмюэль Ричардсон. Отрывки из «Памелы»{8} поначалу печатались во многих газетах, в том числе и в Престоне, в Ланкашире, где тогда жила моя тетушка. Однажды утром, подойдя к окну, тетушка увидела, что на колокольне развевается флаг, и услышала звон колоколов. Служанка, которую она вызвала, чтобы узнать, что происходит, влетела в комнату, сияя от счастья, и прямо с порога закричала:
– Разве вы не знаете, сударыня?! Бедняжка Памела наконец-то вышла замуж – об этом в утренней газете сказано!
Однажды, когда миссис Барболд ехала в почтовой карете в Хэмпстед, она разговорилась с сидящим рядом французом. Оказалось, тот специально отправился на экскурсию в Хэмпстед, чтобы «собственными глазами» увидеть дом на Флакс-Уоке, где жила Кларисса Гарлоу{9}. Каков комплимент гению Ричардсона!
Генри Филдинг. При жизни Филдингу так и не довелось позировать Хогарту{10}. Знаменитый художник написал его портрет по памяти и, несмотря на это, добился поразительного сходства. Рассказывают, что Хогарт обязан своим успехом Гаррику{11}, который нежданно явился к художнику, на удивление точно копируя походку и манеры великого романиста.
Услышав, что его друг удручен, ибо погряз в долгах, Филдинг искренне удивился:
– Эка невидаль! Как бы я был счастлив, если б мой долг составил жалкие пятьсот фунтов!
Сэмюэль Джонсон. По словам миссис Дигби, ей и ее сестре миссис Брук, когда они жили в Лондоне, часто оказывал честь своими визитами доктор Джонсон. Однажды он посетил их вскоре после выхода в свет своего бессмертного словаря{12}. Обе дамы всячески словарь расхваливали и среди прочего остались довольны тем, что в нем напрочь отсутствуют неприличные слова.
– Ага! Так, стало быть, вы их искали, мои дорогие! – вскричал моралист.
Одна весьма достойная юная дама была свидетельницей того, как принимали доктора Джонсона в литературном салоне покойной миссис Монтегю{13}.
Не успел наш литературный колосс войти в залу, как он был немедленно окружен несколькими юными дамами, которые взирали на него так, словно он был каким-то чудовищем из африканских пустынь.
– Не бойтесь, сударыни, – успокоил их доктор Джонсон. – Я приручен. Вы можете даже меня погладить.
На обедах у адмирала Уолсингэма собирались такие разные люди, как герцог Камберлендский, доктор Джонсон, глазной врач мистер Нэрн, оперный певец мистер Леони. Однажды присутствовавший на обеде молодой, задиристый офицер заявил, что берется проучить старого медведя, перед которым все испытывают священный страх. За едой Джонсон был глух к дерзостям молодого человека, однако затем, когда тот сказал: «Держитесь веселей, доктор Джонсон, не отмалчивайтесь, скажите-ка нам, что бы вы дали, чтобы стать таким же молодым и энергичным, как я?» – отпарировал: «Я, пожалуй, чтобы не отстать от вас, отдал бы свой ум».
Лоренс Стерн. Вскоре после того, как «Тристрам Шенди»{14} увидел свет, Стерн спросил одну знатную даму, читала ли она его книгу.
– Нет, мистер Стерн, не читала. Мне, если хотите всей правды, очень не советовали за нее браться. Говорят, она чудовищно непристойна.
– Помилуйте, – отвечал автор «Тристрама», – вы меня удивляете. Взгляните хотя бы на вашего младенца. (Тот в это время голышом катался по ковру.) Ему ведь случается показывать миру то, что принято скрывать, но разве его поведение назовешь непристойным?
Оливер Голдсмит. Голдсмиту вечно доставалось от доктора Джонсона, который был не в пример остроумней и язвительней. Но однажды отличился и Голдсмит. Разговор зашел о баснях. Голдсмит заметил, что берется написать хорошую басню, ибо дело это несложное, нужно только, чтобы звери говорили каждый «на своем языке», что, впрочем, баснописцам удается не часто.
– Взять, к примеру, басню о рыбках, – продолжал Голдсмит, – которые, позавидовав крылатым, попросили Юпитера обратить их в птиц. – Тут, заметив, что Джонсон еле сдерживается от смеха, Голдсмит прервал свою тираду и обратился к приятелю со следующими словами: – Это, между прочим, не так просто, как кажется. Если бы случилось изобразить рыб вам, доктор Джонсон, они бы больше смахивали на китов.
Ричард Бринсли Шеридан. Шеридан не только не обиделся, но остался очень доволен, когда один из членов труппы припомнил слова критика Мери, сказанные им на премьере «Школы злословия»{15} в конце второго акта: «Хватит действующим лицам болтать! Пора начинать пьесу!»
Однажды вечером, когда в Друри-Лейн шла «Школа злословия», театру оказали честь своим посещением его и ее величества. Садясь после спектакля в карету, король сказал провожавшему его Шеридану:
– «Школа злословия» мне очень нравится, но «Соперников» я, признаться, люблю больше{16}. Могу их смотреть бесконечно.
– Когда же, мистер Шеридан, мы увидим ваш очередной шедевр? – в свою очередь, поинтересовалась у драматурга королева, на что Шеридан ответил, что пишет комедию, которую в самом скором времени собирается закончить.
На следующий день, гуляя с ним по Пикадилли, я спросил, сказал ли он королеве, что пишет пьесу. Шеридан ответил утвердительно.
– А по-моему, – сказал я, – вы уже больше ничего не напишете. Вы ведь боитесь.
– Кого же я боюсь? – спросил Шеридан.
– Автора «Школы злословия», – ответил я.
Кольридж, не без влияния Шеридана, в один прекрасный день сочинил трагедию, играть которую решили в Друри-Лейн. На читке пьесы присутствовал и Шеридан, который остроумной шуткой чуть было не испортил все дело. Действие одной из сцен происходило в пещере, со стен которой сочилась вода. Монолог одного из героев, укрывшегося в пещере, начинался – очевидно, не случайно – со слов: «Воды, воды!» На этом месте Шеридан не выдержал и воскликнул:
– Какая несправедливость! Герои трагедии мучаются жаждой, между тем как сама трагедия – одна сплошная вода!
Роберт Бёрнс. Рассказывают, что Бёрнс любил демонстрировать искусство пахаря. Как-то он поспорил с одним крестьянином, кто больше вспашет. Бёрнсу взять верх не удалось.
– Вот видишь, Роберт, – сказал крестьянин, – у меня получается ничуть не хуже.
– Слов нет, – отвечал Бёрнс, – пашешь ты отменно, но кое в чем ты все-таки уступил мне. За это время я сочинил два стихотворения!
Уильям Вордсворт. Однажды, гуляя по Пэлл-Мэлл, мы с Вордсвортом вошли в антикварную лавку «Кристис», где висела очень хорошая копия «Преображения», которую он раскритиковал в пух и прах. В углу стояла скульптура целующихся Купидона и Психеи. Повернувшись спиной к «Преображению», Вордсворт с выражением лица, которое я никогда не забуду, покосился на Купидона и Психею и процедил: «Вот черти!»
Когда кто-то заметил, что следующим романом Скотта будет «Роб Рой»{17}, Вордсворт снял с полки свой том «Баллад»{18}, прочел вслух «Могилу Роб Роя», а затем, поставив том обратно, заметил:
– По-моему, к уже сказанному мистеру Скотту добавить больше нечего.
Один мелкий банковский служащий пытался убедить своего собеседника, будто большую часть стихов Вордсворт написал в темноте. «Вам, наверно, не верится, однако это чистая правда – он сам мне рассказывал. Обычно это происходило так: перед тем как лечь спать, Вордсворт клал карандаш и бумагу у своего изголовья, и, как только вдохновение посещало его, он, не медля ни секунды, даже не зажигая свечи, принимался сочинять стихи. Нет сомнения, – продолжал чиновник запальчиво, – что каждый, кто пишет стихи в темноте, по праву может считаться истинным поэтом. Только под покровом ночи начинает вибрировать неподдельная поэтическая струна. У того же Вордсворта есть стихи, которые я взялся бы написать сам, зажги я свечу или работая при свете дня, но ночью, в кромешной тьме, это было бы и мне не под силу. Ведь нужно к тому же научиться разбирать собственный почерк. Нет, что ни говорите, Вордсворт – великий поэт!»
Вальтер Скотт. Вальтер Скотт любил рассказывать историю о некоем Микле, возомнившем себя великим поэтом. Лучшие свои стихи Микль сочинял во сне, но, на свою беду, утром не мог вспомнить ни строчки. «То, что я сочиняю во сне, не идет ни в какое сравнение с тем, что я пишу при свете дня», – уверял незадачливый поэт. Как-то утром он, по обыкновению, принялся сетовать на свою горькую поэтическую судьбу. Жена его успокоила.
– Под утро, – сказала она, – я проснулась и слышала последние строчки твоего ночного шедевра. Вот они:
Я не страшусь врагов хулы
Излить на кустик примулы.
Сэмюэль Тейлор Кольридж. Был в Риджентс-парке, где мне рассказали историю про Кольриджа. Однажды он ехал верхом, не помню с кем, в Кезвик, в старом, вышедшем из моды сюртуке. Увидев приближающихся знакомых, он предложил, что поедет сзади и притворится слугой своего спутника, на что его спутник якобы сказал:
– Нет. Я горжусь, что вы – мой друг, но иметь такого слугу мне было бы стыдно.
Кольридж был великолепным собеседником. Однажды утром, когда Хукем Фрир, Кольридж и я вместе завтракали, Кольридж три раза кряду, не запнувшись, заговаривал о поэзии, и я искренне пожалел, что сказанное им никто не записывал. Иногда, впрочем, его рассуждения бывали совершенно невнятными, их не мог понять не только я, но и другие. Однажды днем, когда он занимал квартиру за Пэлл-Мэллом, мы с Вордсвортом зашли его навестить. Часа два Кольридж говорил не переставая, и Вордсворт слушал его с глубоким вниманием, то и дело в знак согласия кивая головой. Когда мы вышли, я спросил Вордсворта:
– Вы что-нибудь поняли из того, что он говорил? Я, признаться, не понял ни единого слова.
– И я тоже, – последовал ответ.
Когда Кольридж рассуждал о поэзии, он забывал все на свете. Лэм рассказывает, что как-то, увлекшись, поэт схватил его за пуговицу сюртука и принялся развивать очередную идею. При этом глаза его были закрыты и он размахивал свободной рукой в такт речи. Шло время. Кольридж говорил, не умолкая ни на секунду. Лэм покорно топтался на месте до тех пор, пока не услышал, как церковные часы пробили полдень. Это вывело его из оцепенения. Прервать увлеченного собеседника не было никакой возможности. Лэм незаметно вытащил из кармана перочинный нож, отрезал пуговицу – и был таков, освободив себя от необходимости прерывать непомерно затянувшуюся филиппику рассеянного приятеля. Каково же было его изумление, когда спустя некоторое время, возвращаясь домой мимо того места, где он оставил Кольриджа, Лэм обнаружил, что тот стоит как стоял, с закрытыми глазами, размахивая одной рукой в такт речи и держа в другой пуговицу от сюртука, с лихвой заменившую ему неблагодарного слушателя.
Роберт Саути. Вернувшись с озер, я передал Порсону слова Саути, сказавшего мне:
– «Мэдок»{19} принес мне немного денег, но этой поэмой будут гордиться мои потомки.
– «Мэдока» будут читать, только когда забудут Гомера и Вергилия, – сказал Порсон.
Уильям Хэзлитт. Однажды Джон Лэм (брат Чарльза) сбил с ног оскорбившего его Хэзлита. Когда присутствовавшие при этом эпизоде стали уговаривать Хэзлита пожать обидчику руку и простить его, тот сказал:
– Мне его прощать не за что. Я метафизик, и мне безразлично, когда меня бьют. Сбить меня с ног может только идея.
Джордж Гордон Байрон. Он заказал обед из tratteria[1], и в ожидании обеда и мистера Александра Скотта, которого он пригласил провести с нами вечер, мы вышли на балкон полюбоваться, пока не стемнело, каналом.
Когда же я, глядя на еще светлое на западе небо, заметил, что «в итальянских закатах есть какая-то удивительная розовая поволока», лорд Байрон, стоило мне произнести «розовая поволока», зажал мне рот рукой и со смехом сказал:
– Черт возьми, Том, умерь свой неуемный поэтический темперамент!..
Перси Биши Шелли. Саути любил читать вслух свои скучнейшие эпические поэмы. Друзья обязаны были внимать ему. Однажды этой пытке подвергся и Шелли. Саути заманил свою жертву в кабинет на втором этаже, запер потихоньку дверь и сунул ключ в карман. Оставалось, правда, распахнутым окно, но было оно так высоко, что сам барон Мюнхгаузен не рискнул бы через него спастись.
– Надеюсь доставить вам удовольствие, – сказал рачительный хозяин. – Устраивайтесь поудобней и наберитесь терпения.
Делать нечего, юный Шелли вынужден был повиноваться. Саути тем временем сел напротив за стол, раскрыл тетрадь и принялся за чтение. Вскоре он так увлекся собственным опусом, что совершенно перестал следить за реакцией покорного слушателя. Тот, в свою очередь, никак себя не обнаруживал. Первый раз Саути оторвал глаза от тетради лишь спустя несколько часов. Шелли в кресле не было; убаюканный монотонным чтением и туманным смыслом, он, сам того не заметив, сполз со стула и теперь крепко спал, уютно устроившись в ногах хозяина дома.
Ничего удивительного поэтому, что отношения у Шелли и Саути не сложились.
Однажды Шелли случилось путешествовать в почтовой карете. День выдался жаркий. Неожиданно экипаж остановился, и кучер подсадил в него толстую старую крестьянку с двумя корзинами и мешком в придачу. Крестьянка опустила поклажу на пол и уселась возле Шелли, обдав его терпким запахом пота. Вдобавок корзины и мешок были доверху набиты гнилыми яблоками и луком. Дорога предстояла долгая, юный поэт был слишком нежным существом, чтобы на протяжении всего путешествия вдыхать «букет зловоний сей». Шелли стало дурно, но тут счастливая мысль его осенила. Вдруг вид его сделался ужасен, он весь побелел, повалился со скамьи на пол и, замахав руками, истошно закричал:
Давайте сядем наземь и припомним
Предания о смерти королей.
Тот был низложен, тот убит в бою,
Тот призраками жертв своих замучен,
Тот был отравлен собственной женой,
А тот во сне зарезан – всех убили[2].
«Господи, помилуй и спаси! – заголосила до смерти напуганная старуха. – Спасите, Христом Богом молю, спасите!»
Когда же Шелли прокричал последние слова «всех убили», бедная женщина, похватав свои корзины и мешок, распахнула дверцы почтовой кареты и со словами «Убивают!» выскочила из нее на ходу. Своим избавлением Шелли был в равной степени обязан собственной находчивости, Ричарду III и великому Шекспиру.
Томас Карлейль. Вечером разговор зашел о войне в Соединенных Штатах{20}.
– Они режут друг другу глотки только потому, – заметил Карлейль, – что одни предпочитают нанимать себе прислугу на всю жизнь, а другие – на час-другой.
Россетти рассказывал, как Карлейль, гуляя с Уильямом Аллингемом в окрестностях Кенсингтонского музея{21}, поделился с ним своими планами написать жизнеописание Микеланджело, а затем, уловив повышенный интерес своего спутника, заметил:
– Но имейте в виду, про его искусство в этой книге написано будет немного.
Альфред Теннисон. Когда Теннисон появился в Оксфорд-тиэтр, где ему должны были вручать почетный диплом доктора церковного права, его красивые, вьющиеся волосы были разбросаны по плечам в полном беспорядке.
– Мальчик, что-то ты загулялся. Иди домой, мамочка зовет! – раздался чей-то голос с галерки.
Восторженная почитательница Теннисона, к своему несказанному удовольствию, однажды сопровождала поэта в прогулке по его старому английскому саду. Они спустились по склону холма; Теннисон молчал, не произнесла ни звука и гостья, боясь, что пропустит бесценное высказывание великого человека. Молчание длилось все время, пока они прогуливались по саду. Когда же они вернулись к тому месту, откуда их прогулка началась, Теннисон внезапно обронил: «Уголь нынче дорог». Гостья не нашлась что ответить, Теннисон же, промолчав еще несколько минут, заговорил вновь. «Мясо я покупаю в Лондоне», – сообщил он, после чего вновь воцарилось молчание. И тут поэт-лауреат{22}, остановившись возле обглоданных, поникших гвоздик, с жаром, словно подводя итог разговору, воскликнул: «Опять эти проклятые кролики!» Прогулка с великим человеком подошла к концу.
Уильям Мейкпис Теккерей. Как-то Теккерей вынужден был ждать своего издателя в приемной, устланной огромным ковром с сочным красно-белым узором. Когда издатель наконец появился, автор «Ярмарки тщеславия» в сердцах произнес:
– Все это время я не спускал глаз с вашего восхитительного ковра. Здесь он как нельзя более кстати. Он выткан из крови и мозгов ваших несчастных авторов.
На замечание собеседника о том, «какое, должно быть, счастье ощущать себя преуспевающим романистом», Теккерей мрачно ответил:
– Лучше работать в каменоломне.
Роберт Браунинг. В письме к другу в августе 1873 года Роберт Браунинг пишет: «Вчера я получил очередной номер “Спектейтора”{23}, где сказано, что я назвал Байрона “камбалой”… Это сущая клевета. В жизни своей не посягнул я на его поэтический дар. Впрочем, однажды я действительно высказался в том смысле, что если бы Байрон воплотил в жизнь свои поэтические мечтания и предпочел морское царство земному, с рыбами он ужился бы не в пример лучше».
Обедая однажды у Роберта Браунинга, я стал свидетелем следующей сцены. Какой-то не в меру пылкий его почитатель весь вечер не отпускал поэта от себя; держа его за пуговицу сюртука, он засыпал его вопросами: что Браунинг хотел сказать этой строкой, в чем смысл этого образа и т. д. Наконец терпение поэта лопнуло, и он со свойственной ему светской непринужденностью заметил своему увлекшемуся почитателю:
– Простите меня, ради бога. Я вижу, я вас совсем заговорил!
Чарльз Диккенс. Диккенс, как известно, был замечательным рассказчиком. Вот одна из любимых его историй.
Англичанин и француз договорились драться на пистолетах в крохотной комнатке с потушенными свечами. Благородный англичанин, не желая понапрасну проливать кровь ближнего, на ощупь пробрался к камину и разрядил свой пистолет в дымоход. И что же? Он убивает наповал несчастного француза, который со страху забрался в камин.
– Когда я рассказываю эту историю в Париже, то, разумеется, прячу в камин англичанина, – добавлял Диккенс.
Форстер{24} объяснял Диккенсу, что смерть малютки Нелл{25} – художественная необходимость, и Диккенс с ним согласился, однако когда стало ясно, что малютке Нелл не выжить, писателю стали приходить сотни писем, в которых читатели умоляли его пощадить бедняжку. Сам Диккенс, описывая ее последние минуты, испытывал, по его же собственным словам, «невыразимую тоску»; то же и читатели. Когда Макреди, вернувшись из театра{26}, открыл очередной номер журнала, где печаталась «Лавка древностей», и увидел иллюстрацию, на которой изображалось мертвое дитя, лежавшее у открытого окна с букетиком остролиста на груди, у него упало сердце. «Никогда прежде, – записывает он в своем дневнике, – не приходилось мне читать набранные типографским способом слова, которые бы причинили мне столько боли. У меня не было даже сил разрыдаться…» Ирландский политик Дэниел О’Коннелл{27}, читавший «Лавку древностей» в поезде, не смог сдержать слез и, прохрипев: «Он не должен был ее убивать», в сердцах выбросил книгу из окна. Даже Томас Карлейль, известный своим пренебрежительным отношением к Диккенсу, был очень тронут. Говорят, встречавшие пароход, который входил в нью-йоркскую гавань, громко кричали с причала: «Скажите, малютка Нелл умерла?»
Уилки Коллинз. Вскоре после выхода в свет «Женщины в белом»{28}, когда вся Англия была без ума от «отъявленного негодяя» Фоско, Коллинз получил письмо от дамы, которой в дальнейшем предстояло сыграть в общественной жизни страны немалую роль. Довольно сухо поздравив писателя с успехом, дама писала: «Отрицательный герой, однако, Вам решительно не удался. Простите, но Вы плохо себе представляете, что такое отъявленный негодяй. Ваш граф Фоско лишь бледная копия истинного мерзавца, поэтому, когда в следующий раз Вам понадобится подобный персонаж, очень Вам рекомендую обратиться ко мне. У меня перед глазами стоит негодяй, который с легкостью затмит любого самого отрицательного литературного персонажа. Только не подумайте, что я его себе вообразила. Человек этот жив, и вижу я его постоянно. Речь идет о моем собственном муже». Автором письма была жена Эдуарда Булвер-Литтона{29}.
Алджернон Чарльз Суинберн. Однажды Суинберн увидел в зеркале свою крошечную горбатую фигурку. Не задумываясь, он разбил кулаком стекло, решив, что какой-то негодяй выставил его на посмешище и заслуживает наказания.
За обедом я оказался рядом с восьмидесятилетним джентльменом, который довольно скоро ударился в воспоминания.
– Если взрослый человек или школьник (разницы никакой) не ладит с людьми, это его собственная вина, – начал он. – Помню, когда я еще учился в Итоне{30}, нас собрал староста класса и, указав на стоявшего поодаль коротышку с копной волнистых рыжих волос, сказал: «Если увидите этого парня, пните его ногой. Если не дотянетесь ногой, бросьте в него камень…»
– Этого коротышку, если не ошибаюсь, звали Суинберн, – добавил старик. – Одно время, помнится, он сочинял стишки, а чем занимается теперь, понятия не имею.
Вскоре после выхода в свет «Стихотворений и баллад»{31} в Англию приехал Эмерсон и в одном из интервью очень резко, даже оскорбительно отозвался о сборнике поэта. Суинберн послал в газету письмо, где говорилось, что Эмерсон никак не мог написать то, что ему приписывалось. Ответа на письмо Суинберна не последовало, и поэт пришел в бешенство. Спустя некоторое время Госс и Суинберн гуляли в Грин-парке, и разговор зашел об Эмерсоне. Оказалось, что Суинберн написал в газету и второе письмо.
– Надеюсь, вы не позволили себе резких выражений, – сказал Госс.
– Нет, конечно.
– И что же вы написали?
– Я был предельно сдержан и сохранял полное самообладание.
– И все-таки что вы ему написали?
– Я назвал его, – сказал, как всегда нараспев, Суинберн, – «сморщенным, беззубым бабуином, гнусным подпевалой Карлейля, грязным и подлым сплетником, брызгающим во все стороны своей ядовитой слюной».
Это письмо, как и предыдущее, почему-то осталось без ответа.
Томас Гарди. Издатель «Грэфика», где серийными выпусками печатался роман «Тэсс из рода д’Эрбервиллей»{32}, предложил автору переписать сцену, где Энджел Клэр переносит на руках через затопленную улицу Тэсс и трех других молочниц. Для журнала, предназначенного для семейного чтения, сказал издатель, было бы более уместно и благопристойно, если бы девушек перевозили через затопленную улицу в тачке, а не несли на руках. Гарди подчинился и внес в текст соответствующие коррективы.
Генри Джеймс. Генри Джеймс пожаловался нам, что Эллен Терри{33} попросила написать для нее пьесу, а когда пьеса была готова и ей прочитана, от предназначенной ей роли отказалась.
– Быть может, – сказала моя жена, желая успокоить писателя, – она подумала, что ей эта роль не подходит?
Г. Д. повернулся к нам и дрожащим от гнева голосом выкрикнул:
– Подумала, говорите?! Подумала?! Неужели эта несчастная, беззубая, болтливая карга может думать?!
Оскар Уайльд. На экзамене в Оксфорде Оскара Уайльда попросили перевести с греческого отрывок из Евангелия, где говорилось о страстях Господних. Уайльд начал переводить – бойко и без ошибок. Экзаменаторы остались довольны и велели ему остановиться, однако будущий писатель, не обращая внимания на их слова, продолжал переводить. Наконец, экзаменаторам удалось все же остановить молодого человека, которому было сказано, что его перевод вполне удовлетворителен.
– Нет-нет, – сказал Уайльд. – Позвольте мне продолжать. Мне хочется узнать, чем кончилось дело.
Американские репортеры, которые бросились к Уайльду{34}, когда пароход подошел к причалу, были несколько смущены его внешностью: писатель больше походил на спортсмена, чем на эстета. Верно, у него были длинные волосы бутылочного цвета, отороченный мехом сюртук, а на голове красовалась круглая шапочка из котика, но вместе с тем это был человек исполинского роста с устрашающего вида кулаками. Писатель, естественно, ожидал, что вопросы ему будут задавать о цели его приезда, однако репортеры принялись расспрашивать, как ему понравилась корабельная яичница, хорошо ли ему спалось в каюте, занимался ли он во время плаванья своими холеными ногтями и какую ванну, горячую или теплую, он предпочитает. Когда Уайльд отвечал на все эти и многие другие вопросы, видно было, что они его нисколько не занимают, – пришлось поэтому прибегнуть к помощи пассажиров, которые с охотой принялись рассказывать прессе, что Уайльду путешествие показалось «чудовищно унылым», что «ревущий» океан, вопреки его ожиданиям, не ревел и что шторма, который бы все сметал с палубы и ради которого писатель, собственно, и пустился в плаванье, не было ни разу. Репортерам было этого вполне достаточно, чтобы написать, что «Уайльд разочарован Атлантикой». Эта фраза принесла писателю куда больше известности, чем все его эстетические взгляды, равно как и суждения о преимуществе омлета над яичницей. Сознавая, что в ответах репортерам он не оправдал ожиданий публики, Уайльд решил напоследок сказать нечто запоминающееся. На традиционный вопрос таможенника: «Вам есть что заявить?» – он ответил:
– Нет, заявить мне нечего. – И, выдержав паузу, добавил: – Если не считать своей гениальности{35}.
Однажды на приеме у лондонского епископа я услышал, как одна дама спросила Уайльда, не идет ли он вечером обедать в Театральный клуб, члены которого были известны своей предвзятостью и нетерпимостью. Они, к примеру, освистали Генри Джеймса, когда тот после окончания спектакля по его пьесе «Гай Домвилл» вышел кланяться. Ясно было поэтому, что если Уайльд примет приглашение, не поздоровится и ему.
– И вы еще спрашиваете, пойду ли я на обед в Театральный клуб? – сказал Уайльд даме. – Я буду чувствовать себя там как несчастный лев, брошенный в ров со свирепыми Даниилами{36}.
Бернард Шоу. Первое представление «Оружия и человека»{37} имело колоссальный успех. Автор вышел к зрителям и был встречен громкими аплодисментами. Когда аплодисменты смолкли, с галерки неожиданно послышался свист. Свистел Холдинг Брайт, впоследствии очень удачливый литературный агент, который решил, что, высмеивая ходульных балканских солдат, Б. Шоу на самом деле имеет в виду английскую армию. Драматург поклонился ему и сказал:
– Я совершенно с вами согласен, сэр, но что могут сделать двое против целого зала?
Уильям Батлер Йейтс. Однажды мы с Йейтсом заговорили о миссис Патрик Кэмпбелл, которая играла в его «Дейрдре»{38}. По словам Йейтса, на репетициях к актрисе лучше было не обращаться. Однажды, как всегда разъяренная, она подошла к рампе и, уставившись на Йейтса, мерившего шагами партер Театра Аббатства{39}, крикнула ему:
– Я бы многое дала, мистер Йейтс, чтобы знать, о чем вы сейчас так сосредоточенно думаете!
– Я сейчас думаю о начальнике маленькой железнодорожной станции, затерявшейся в джунглях Индии, который посылает в управление своей компании телеграмму следующего содержания: «На линии тигрица. Жду инструкций».
Хилэр Беллок. В этом году вышли три его книги, и я позволил себе заметить, что это «перебор» – люди не станут покупать сразу три произведения одного и того же автора, кем бы тот ни был.
– Пожалуй, вы правы, – заметил Беллок. – Я об этом тоже задумывался. Начинающему писателю, который еще только стремится к славе, я советую сосредоточиться на одной теме. Почему бы ему в двадцатилетнем возрасте не написать, скажем, про дождевого червя? И пусть потом, в течение еще сорока лет, продолжает писать только о дождевых червях, и ни о чем больше. Когда же ему исполнится шестьдесят, паломники проторят тропу к крупнейшему в мире авторитету по дождевым червям. Они постучат в его дверь и униженно попросят, чтобы их допустили к Творцу дождевого червя.
Литтон Стрэчи. Литтон Стрэчи был негоден к военной службе, однако медкомиссии он предпочел суд, чтобы во всеуслышание высказать свои пацифистские взгляды. На традиционный вопрос председателя: «Насколько я понимаю, мистер Стрэчи, вы принципиально не приемлете войну?» – Стрэчи своим забавным фальцетом отвечал:
– Нет, нет, не всякую войну. Только эту.
Еще лучше был ответ на второй вопрос: «Скажите, мистер Стрэчи, что бы вы сделали, если б увидели, что немецкий солдат насилует вашу сестру?» Изобразив на лице благородное негодование, Стрэчи изрек:
– Я бы попытался встать между ними.
Джеймс Джойс. По пути на Ратленд-сквер я сообщил Джойсу{40}, что сегодня день рождения Йейтса, о чем пишут все газеты, и что леди Грегори собрала по подписке сорок фунтов, на которые купила Йейтсу келмскоттское издание Чосера с рисунками Уильяма Морриса{41}. Услышав эту новость, Джойс вышел на первой же остановке трамвая и направился в Кавендиш-отель, где тогда жил Йейтс. Когда Йейтс открыл ему дверь, Джойс спросил:
– Сколько вам лет, сэр?
– Сорок, – ответил Йейтс.
– В таком случае прощайте. Вам моя помощь уже не пригодится.
Пару раз Джойс диктовал Беккету «Поминки по Финнегану»{42}, хотя в принципе диктовать не любил. Однажды во время диктовки в дверь кабинета постучали. Джойс сказал: «Войдите», и Беккет, который стука не слышал, эти слова записал. Когда же спустя некоторое время он прочел Джойсу вслух записанное, Джойс спросил:
– Откуда взялось это «войдите»?
– Так вы сказали, – ответил Беккет.
Джойс подумал немного, а потом сказал:
– Пусть остается.
Когда какой-то молодой человек подошел к Джойсу в Цюрихе{43} и сказал: «Можно я поцелую руку, написавшую “Улисса”?» – Джойс ответил ему в духе короля Лира:
– Нет, нельзя. Эта рука делала и многое другое.
Томас Стернз Элиот. С Элиотом я познакомился в 1946 году, когда работал редактором в издательстве «Харкорт-Брейс», которое возглавлял тогда Фрэнк Морли. Мне было едва за тридцать, Элиоту под шестьдесят…
Мы сидели в ресторане «Японский сад» в старом «Ритц-Карлтоне», через дорогу от издательства. Элиот держался со мной запросто. Только мы сели, как он спросил:
– Скажите как издатель издателю. Авторы причиняют вам немало хлопот?
Я не мог не рассмеяться. Засмеялся и он – глухим, раскатистым смехом. С этого дня и началась наша дружба. Запомнился мне и его ответ на мой вопрос, согласен ли он с тем, что большинство издателей – это неудавшиеся писатели.
– Это касается не только издателей, но и писателей, – заметил Элиот.
Одно из довольно частых столкновений между Элиотом и Йейтсом произошло на обеде в Уэллсли-колледже. Йейтс сидел рядом с Элиотом, но по своей всегдашней рассеянности совершенно забыл про него и разговаривал исключительно с соседом справа. Уже перед самым уходом он повернулся к Элиоту и спросил:
– Мы тут с моим знакомым критикуем стихи Т. С. Элиота. А что вы о них думаете?
Дабы избежать ответа на столь каверзный вопрос, Элиот лишь молча показал пальцем на стоявшую перед его прибором карточку со своим именем.
Дилан Томас. Дилан и Кейтлин жили тогда в гостинице «Омар» в Маусхолле. Изрядно в тот вечер выпив, мы спустились с холма, над которым висел огромный, ослепительно белый месяц, отражавшийся в неподвижной воде бухты. Окружавшая нас красота вызывала у Дилана неподдельное бешенство, он сравнивал величественный пейзаж с «видовыми» открытками, что шлют с курортов, громко и смачно ругался и, наконец, помолчав, сказал:
– Кто-то мне осточертел. Уж не я ли?