Глава 3

Вся жизнь Любы Головиной прошла на Кривой Балке, – в рабочей слободе, где каждое утро заводской гудок рождал злую похмельную жизнь. На четверть часа главная улица слободы превращалась в сонный людской поток, который дробился на два рукава: один исчезал за железными воротами литейно-механического завода; второй, поменьше, сворачивал к товарной станции и паровозному депо. Вечерами пустынная улица снова оживала: устало покачиваясь, толпа рассыпалась по проулкам, по серым ветхим домам, по протабаченным кабакам.

Солнце садилось за размытые сиянием кирпичные заводские трубы. Тени разрастались, тяжелели, рождали сумерки. В тёмных переулках слышался шум драки, пьяные песни, доходящая до визга семейная перебранка, а утром снова звучал гудок, и убогая жизнь плелась на привязи по очередному кругу – хрустела ногами по заледенелому снегу, вздымалась серой летней пылью, чавкала липкой грязью.

Ещё год – псу под хвост. Ещё одна зарубка на память.

Когда Любку забирали в услужение к Марамоновым, на некрашеном дверном косяке было уже семнадцать таких зарубок. Шестнадцать сделал отец, последнюю – Любка сама. Прислонилась спиной к косяку, сделала над головой засечку и, кривя в плаче губы, долго полосовала ножом чёрное рассохшееся дерево.

Матери своей Любка не помнила, – еще не было первой зарубки, как не стало её. Когда пришло время ставить семнадцатую, с отцом на заводе произошло несчастье. Хозяин завода Марамонов лично присутствовал на похоронах и, пообещав позаботиться об осиротевшей девушке, взял её к себе в дом поломойкой. С тех пор вот уже четыре года служила Любка у Марамоновых.

Вёснами окраины Кривой Балки тонули в цветущих зарослях сирени. Вечерами выманивала из дома гармоника, за каждым кустом слышались вздохи, тихий шёпот, звуки поцелуев, и парни в сумерках с треском ломали эту самую сирень – не для неё, не для Любки.

Молодая весенняя жизнь проходила мимо. Даже в церковь девушка собиралась как на каторгу. Приодеться, повязать платок – значит идти к зеркалу, а своего отражения она боялась пуще всего. С тоской смотрела Люба на некрасивое лицо: на узкие злые губы, на маленькие глубокие глаза, на бледные, но такие густые веснушки, что казалось, будто смотришь не в зеркало, а сквозь пыльное окно, испещрённое следами засохших дождевых капель.

Озлобившись на весь неласковый и враждебный мир, Любка забивалась в угол комнаты, часами грызла от досады ногти – до крови, до мяса. Пальцы начинали гноиться, пухнуть – со слезами отчаяния приходилось отмачивать их в соляном растворе.

Росла она молчаливой и нелюдимой, и только изредка, бывало, прорвётся из мрака души какой-то живой огонь, засветятся интересом глаза, будто родится из Любки новый человек, и тогда она охотно разговорится с кем-нибудь на улице, заулыбается. Ей тоже улыбнутся в ответ, и окажется, что люди совсем не такие плохие, какими кажутся, а в душе у неё самой столько хороших, неизвестно зачем прячущихся слов. Но мельком скользнёт в слободском оконце отражение ненавистного лица, и вмиг погаснет улыбка, опустеет оплеванная душа, а ноги сами понесут к балке – кинуться головой вниз с высокого обрыва.

В марамоновском доме стало ещё хуже: огромные зеркала, чистота, великолепие – всё для того, чтобы подчёркнуть Любкину никчемность, чтобы напомнить: кто ты?.. Лужица осенней жижи, оставленная неопрятным сапогом на сверкающем мраморном полу. Грязная клякса, которую необходимо вывести начисто, без следа!

Чувствовала Любка – молодая барыня Арина Сергеевна в глубине души недолюбливает её. Видно, хотелось ей видеть в своём окружении только таких смазливых вертихвосток, как горничная Анюта.

Ну, уж извините, – что Бог дал, то и имеем, а не нравится!.. А что, если не нравится? Уйти в старый разваливающийся дом? Таскать шпалы на строительстве новой железнодорожной ветки?.. Нет, не готова была к этому Любка.

Обида терзала душу. Скаля от ненависти зубы, девушка назло себе подолгу глядела в зеркало, чтобы пережечь всё в душе, довести себя до бесчувствия. Потом покорно шла к иконе, безмолвно спрашивала у Спасителя: «Отчего, Господи? Отчего одним всё: сказочная красота, любовь, роскошь, а другим – уродство, нищета, одиночество?»

Молчал Спаситель, глядя на Любку исстрадавшимися глазами… Значит, ещё не время давать ответы. Значит, надо страдать. Ведь страдание не даётся напрасно. Для чего-то нужна она Богу такая, какая есть.

А последней осенью к Любкиным переживаниям добавилось ещё одно досадное чувство, – случай познакомил её с молодым кровельщиком Максимом Янчевским. В тот день крыша каретного сарая обнажила свой густо затканный паутиной деревянный скелет. С грохотом летели на землю проржавевшие до дыр листы кровельного железа, испуганно разлетались в стороны опавшие листья, поднимали лай запертые в дневном вольере сторожевые собаки.

Дворник Панкрат и сторож Михей волокли прочь со двора тонко дребезжащие листы, а на крышу уже подавали новые – ещё не крашенные, отливающие калёной синевой, звучащие, как упругое дно большого жестяного корыта. Кровельщики вызванивали молотками на всю округу, громко перекрикивались – то весело, то сердито.

Возвращаясь с порожним ведром от помойной ямы, Любка залюбовалась работой молодого кровельщика. Парень полулежал бочком на скате крыши, ловко постукивая молотком, – в губах пучок гвоздей, закатанные под самые плечи рукава рубахи открывали катающиеся по руке мускулы, плавные чёрные кудри падали в глаза. Несколько ямок, выклеванных на щеке оспой, нисколько не портили его простого симпатичного лица.

Заметив Любу, кровельщик весело подмигнул ей.

– Полезай сюда, красавица.

– Чаво я там потеряла? – смутилась Любка.

– Кабы ты знала, какой отсюда вид, – весь город как на ладони. – Парень вынул изо рта гвозди, протянул руку, указывая молотком. – Вон Дмитриевский монастырь, пожарная каланча, Успенский собор. Даже бронзовый император на своей хромой кобыле виден.

Забыв о своей нелюдимости, Любка беззвучно рассмеялась.

– Тебя как звать-то? – спросил кровельщик.

– Любка.

– А меня Максим. Хочешь, Люба, озолочу?

Парень наклонился к краю крыши, загрёб из старого, ещё не сменённого водосточного желоба ворох опавших листьев, широким жестом от груди сыпанул ими вниз. Подставив лицо летящим листьям, Любка рассмеялась. Максим щедро кинул ещё охапку, потом ещё. Любка стояла в цветном калейдоскопе ярко освещённых солнцем листьев – желтых, зеленых, багряных. Зажмурила глаза от приступа неожиданного глупого счастья и вдруг опомнилась, отряхнула плечи, побежала в дом.

На кухне плюхнулась на табуретку, рассеянно глядела на ярко-жёлтый кленовый лист, прилипший ко дну помойного ведра. Только с третьего раза вздрогнула она на оклик кухарки Глафиры.

– Чего ты в ведро уставилась, будто видение тебе оттуда? Поди, золу из самовара вытряси…

С тех пор заболела Любка душой. Впервые парень отнёсся к ней уважительно, без насмешек, тем и покорил её. Теперь дня не проходило, чтобы Любка не думала о Максиме.

Вот, где была беда!

Вечерами долго не могла уснуть. В углу людской, за линялой цветастой занавеской, кусала зубами подушку… Полюбила ворона сокола… И отчаянно жмурилась, вспоминая ненавистное зеркало.

А Максим зачастил: стучал молотком на крыше дома, потом на дворовых постройках, потом приходил без дела. Замечала Любка: как наступит вечер, как уедут барин с барыней, появляется во дворе Максим, – будто бы по делу пришёл, а сам шепчется о чём-то с горничной Анютой за сараями. Любкино сердце шалело от ревности.

С Анютой и раньше не ладились у неё отношения, – смазливая любимица хозяйки ко всем относилась чуть свысока, а к дурнушке Любе и вовсе с пренебрежением. Любка терпела, не проявляя враждебности, а тут словно ошалела: Анюта ей слово, – она два в ответ, мол, нечего тебе распоряжаться, пусть Александра Евграфовна приказывает. Голос злой, отрывистый. Анюта от удивления хлопала кукольными голубыми глазами, заикалась от возмущения, бежала жаловаться барыне.

Арина Сергеевна всегда принимала сторону горничной. Любка только ногти кусала, молча кивала головой: мол, поняла, исправлюсь. Но едва барыня уходила, в Любке снова просыпался чёрт, – демонстративно поворачиваясь, она делала вид, что не слышит Анютиных распоряжений.

В один из вечеров, вскоре после Рождества, Анюта торопливо прихорошилась у зеркала, касательным движением пальчика распрямила ресницы, накинула на плечи серый шерстяной платок, вышла во двор. Натянув валенки и наспех накинув ватник, Любка крадучись вышла вслед за ней.

На заднем дворе болтался на ветру скрипучий электрический фонарь, конус света рыскал в сером истоптанном снегу. Двор был пуст, но чутьё безошибочно привело Любку к каретному сараю, за дощатыми воротами которого отчётливо слышались торопливый жаркий шёпот, сопение, шорох сена.

Кусая до крови ногти, Любка сползла спиной по стене и, сидя на корточках, жмурила от отчаяния глаза до тех пор, пока возня в сарае не завершилась сладким Анютиным стоном. Тогда Люба опомнилась, испуганно вскочила, отбежала к дневному вольеру для сторожевых псов, упёрлась спиной в проволочную сетку. Пёс по кличке Гусар, – он почему-то больше других любил Любу, – кинулся к сетке, упёрся в неё передними лапами, завилял хвостом, заскулил.

– Тихо, Гусар, – шёпотом успокаивала его Любка. – Тихо.

Из-за угла сарая показалась Анюта, – на ходу отряхнула от сена юбку, через заднее крыльцо вошла в дом. Чуть погодя, озираясь и придерживаясь тени, пошёл к воротам Максим. Сердце Любки колотилось под горло. Она сняла с двери вольера металлическую скобу, хищно скрюченными птичьими лапами сунула в ячейки сетки пальцы, приоткрыла дверь.

– Ату его, Гусар!

Выкидывая назад лапы, пёс мощными скачками понёсся вслед Максиму. Любка испуганно бросилась к заднему крыльцу, поскользнулась, больно ушиблась о ступени. Не чувствуя боли, вбежала в дом. Последнее, что слышала она со двора, – озлобленное рычание рвущего добычу зверя. На ходу скинула валенки, схватила половую тряпку, на четвереньках суетливо вползла в кухню, затирая оставленные Анютой мокрые следы.

Глафира суетилась у печи, бодренько напевая «Очи чёрные». Любка видела только мокрые пятна талого снега на гладких, выкрашенных в тёмно-вишнёвый цвет половицах, просыпанную у плиты золу, хлебные крошки у стола. Глафира, на секунду замолчав, что-то откусила, голос её исказился, переходя в аппетитное мычание.

– Хватит ползать, – невнятно сказала она, роняя на пол новые крошки. – Я пирожки вынула, иди пробуй… С зайчатиной.

Любка поднялась с колен, отряхивая мокрую руку. Хлюпнула соплёй, утёрла под носом. Протягивая ей пирожок, Глафира сокрушённо вздохнула:

– Любка, и когда ты перестанешь быть деревенщиной? Не первый год у господ – пора чему-нибудь научиться.

– Ничаво, нам не с золотых чашек пить.

За комнатными цветами, за отражением лампочки в черном глянце окна, слышалось злобное рычание Гусара, возбужденные голоса. Девушка испуганно жевала, кивала головой, не понимая, о чём рассказывает ей Глафира. Косилась в угол на лик Спасителя, мысленно заклиная: «Господи, спаси и сохрани!»

На пороге кто-то обстучал от снега ноги, заскрипела дверь. Любка запихала в рот весь пирожок, испуганно упала на колени, поползла вытирать пол. Вошёл дворник Панкрат.

– Глафира, ты псов кормила?

– Да ты же сам их кормил.

– А ты, Любка, к псам не ходила?

– Не-э… – промычала девушка набитым ртом и деловито полезла с тряпкой под стол.

– Говорил я, надо в клетке у Гусара запор поменять. Что проку в той скобе? Видать, кидался лапами на дверь да и выбил скобу. Вырвался из клетки, на Максима-кровельщика кинулся.

Перестав жевать, Любка навострила под столом уши. Сердце испуганно колотилось.

– Насилу отогнал его, покусал парня до крови.

– Так ему и надо, – сердито отозвалась Глафира. – Нечего по ночам шастать. Анюте тоже не мешало бы зубы к одному месту припечатать.

Любка, осмелев, выползла из-под стола, затёрла за дворником мокрые следы, сердито ткнула тряпкой в его сапоги.

– Опять наследил, дядя Панкрат. Мало того, что целый день, так ещё по ночам за вами ползать.

Загрузка...