Осень 1914 года.
Максим стоял посреди госпитального двора – беспоясный как арестант. Иногда он терял равновесие, топал пыльным сапогом как человек, со всего маху промахнувшийся мимо ступеньки, и снова пьяно качался на широко расставленных ногах, будто ловил подошвами зыбкое дно идущей по волне лодки.
– Анюта-а! – пьяным голосом орал он, задирая встрепанную голову к окнам второго этажа. – Аню-ут!
Уже несколько раз санитарки просили Анюту, чтобы вышла, угомонила парня, но девушка пренебрежительно отмахивалась: «Скажи – занята. Нет никакой возможности, скажи». Анюте было не до Максима: она теперь работала сестрой в марамоновском госпитале, а во второй палате у неё лежал молодой поручик, которым уже несколько дней девушка была не на шутку увлечена.
Максима пытались отвадить и дежурная сестра и дворник, а теперь и Любе пришлось отбиваться от него, – вышла с ведром воды вымыть крыльцо, и попала в цепкие пальцы.
– Любка, Богом молю, – просил Максим, хватая рвущуюся от него девушку за серый госпитальный халат. – Позови её.
– Отпусти, порвёшь. – Любка силой рвала из его рук холщовую полу халата.
Теряя равновесие, Максим заплетался ногами, но пальцев не разжимал.
– Позови!
– Занята она… на операции… Да, отпусти же!
Девушка наотмашь хлестнула парня мокрой тряпкой из грубой мешковины. Грязные брызги отлетели от безвольно мотнувшейся головы Максима. Любка испуганно шмыгнула в вестибюль. Закрыла перед носом парня дверь, прислонилась спиной и в ту же секунду отлетела от дверной створки. Опрокинув ведро, распласталась на мраморном полу в луже грязной воды.
Нелепо размахивая руками и срываясь ногами со ступеней, Максим кинулся на второй этаж и вдруг с тупым видом замер: навстречу ему спускалась Ольга Васильевна Грановская – заместительница Марамоновой по госпиталю.
– Ну? – строго спросила женщина, остановившись на середине лестницы. – Могу я узнать, что здесь происходит?
Максим полез пальцами в спутанные волосы, – снимать картуз, а тот еще на улице слетел с головы. Скрюченными пальцами зачесал на лоб чёрные кудри.
– Мне бы это… Мне бы с Анютой попрощаться… На войну забирают.
– Сюда не полагается. Ждите у ворот, ей передадут, если, конечно, она захочет видеть вас в таком состоянии.
Из палат вышли на шум два молодых выздоравливающих офицера. Перегнувшись через мраморную балюстраду, глянули на Максима, многозначительно переглянулись между собой.
– Все в порядке, господа, – успокоила их Грановская. – Он сам уйдет.
С величавым безразличием повернулась, пошла к себе в кабинет.
– Зовите сейчас… – заартачился Максим. – Никуда не уйду.
Грановская остановилась на полушаге и после секундного раздумья утвердительно кивнула в ответ на вопрошающие взгляды офицеров. Молодые люди с готовностью спустились по лестнице, ухватили упирающегося Максима под руки, выволокли во двор, грубо швырнули лицом в землю.
То ли от удара, то ли от самогона Максима развезло окончательно. После нескольких безуспешных попыток встать на ноги, он бессильно сел, размазывая по лицу кровавые сопли. Впервые видела Любка сильного и уверенного в себе Максима таким беспомощным. Так разжалобилась – чуть не заплакала. Кинулась поднимать.
– Вставай… ну чаво же ты…
В коренастом теле силенок оказалось достаточно, – прикусывая от натуги губы, она подняла парня, повела к воротам. Причитая и уговаривая Максима, падая вместе с ним и плача от отчаяния, Любка час тащила его на себе до слободы. Максим бормотал что-то несуразное, и только иногда в нечленораздельном его мычании можно было разобрать угрозу Анюте.
У Марьиного родника Любка сунула Максиму два пальца в рот, облегчила его, окунула головой в холодную ключевую воду. Парень оклемался, пошёл своим ходом.
Когда дошли до слободы, в одном из крайних домов заслышались хмельные крики, лихие звуки гармоники, ухарский смех, – по всей слободе в тот день провожали в армию новобранцев.
Услышав шум буйного застолья, Максим потянул упирающуюся Любу в калитку. Напрасно девушка цеплялась за забор, – пьяные парни, друзья Максима, втянули её во двор.
Под жёлтым облетающим клёном был накрыт стол – уже не свежий, разбитый хмельным хаосом. Стаканы опрокинуты, ломти хлеба размокли от пролитого самогона. В мисках – остатки квашеной капусты. На затёртой розовой клеёнке – куриные кости, лужи рассола, белые огуречные семечки.
Любке налили в гранёный стакан самогона, протянули на закуску надкушенный солёный огурец. Отчаянно жмурясь, Любка залпом выпила в надежде на то, что парни отстанут и дадут увести Максима. Но напрасно старалась она и тянула Максима домой, – парень цеплялся за углы клеёнки, за рукава хмельных парней, за разваливающуюся поленницу дров.
Потом наливал в стакан самогона, обещая, что если Любка выпьет, он безропотно пойдёт домой. Любка пила, а Максим лишь смеялся в ответ на её призывы выполнить обещание. Плясал под гармонику и пьяное улюлюканье, падал, опрокидывая длинные деревянные лавки.
Вскоре и у Любы стало туманиться в голове, события пошли, стыкуясь одно с другим вразнобой, как военные составы, в которых, минуя логику мирного времени, вагоны первого класса цепляют к теплушкам, к платформам, к цистернам.
Уже ночью была какая-то потасовка, опрокинутый стол, рваная гармонь. С треском падала сложенная под самую крышу дощатого сарая поленница. Потом мать Максима со слезами на глазах уговаривала сына пойти домой. И уж потом-потом был тёмный, заваленный барахлом сарай, в котором пахло промасленным железом, керосином, свежей древесной стружкой.
Под ногами путались какие-то верёвки, били по носу подвешенные к потолку пустые корзины, с грохотом падал на пол ящик со слесарным инструментом. Максим, грубо ткнув безвольную Любу лицом в дощатый, заросший липкой паутиной угол, задрал ей сзади юбки, коленом стал нетерпеливо раздвигать испуганно сжатые ноги.
Последнее, что запомнилось – звезда в прохудившейся крыше сарая… Кружилась звезда вместе с крышей в чёрном бездонном водовороте и никак было не понять – сон это или явь…
Хотя, что здесь не понять? Конечно, сон. Неправдоподобный глупый сон.
Правда только то, что в узкие дощатые щели светит утреннее солнце и в его плоских широких лучах вязко текут густые золотые пылинки… И корзины в сумраке над головой – правда. И воркующие под стрехой голуби! И… Максим!
Воспоминания начали собираться – вагончик к вагончику. Кое-что со вчерашнего вечера они вывезли. В другое время Люба ужаснулась бы, остолбенела бы от такой правды, но заторможенный похмельем ум обречённо принимал обрывки воспоминаний как неизбежное. Девушка тяжело села, сняла с головы клок сена.
Пылинки, вмиг потеряв вязкость, суетливо завертелись в солнечных лучах. За дощатой стеной заквохтали куры, зафыркали лошади, кто-то прошёл, тревожа своей тенью солнечные лучи и заставляя их трепетать, как в синематографе.
Голос строгий до мурашек по коже ворвался сквозь щели:
– Шевелись, Грищенко. Последний двор, а у меня пятерых по списку не хватает.
– Тута они, вашбродь, – ответил голос какого-то ретивого служаки. – Вповалку спят.
Раздался плеск выхлестнутой воды, испуганный всхлип, жестяной дребезг брошенного ведра, и тот же голос, уже с весельцой, прикрикнул:
– А ну, соколики, подъём! Жаль воды маловато, а то бы я вас!.. Давай-давай, с карачек-то поднимайся.
Любка испуганно растолкала Максима.
– А? – сонно всхлипнул парень и удивлённо выпучил на Любу тупые, похмельные глаза.
– Вставай…
Максим перевёл удивлённый взгляд на висящие над головой корзины, тяжело встал на четвереньки.
– Чего это?
– А сам не знаешь, чаво? Пристав вона на улице со стражниками. Парней собирают.
– Японский бог… – Максим тяжело поднялся с колен, огляделся. – Ни хрена себе, – распихал руками висящие корзины. – Выход-то где?
Когда он нашёл-таки дверь и открыл её в обрамлённое жёлтыми листьями голубое небо, Любка испугалась, – спотыкаясь о хлам, бросилась вслед за парнем:
– Максимушка, а как же я?
С теневой стороны покошенного сарая было сыро. Серые дощатые стены оцвели понизу зелёным мхом, заросли бурьяном. Почерневшая бочка до гнилого искрошенного края полна дождевой водой и жёлтыми опавшими листьями. Испуганная курица взлетела на гору рухнувшей вчера поленницы.
Максим выпустил из брезгливо сложенных губ растянувшуюся до самой земли липкую нить слюны.
– А что ты?
– Ну, как же… Аль не помнишь ничего?
Максим отпихнул сапогом полено, шагнул к бочке.
– Будешь тут помнить, как же…
– Совсем не помнишь? – с наивной детской надеждой Любка вытянула шею. – Ну, ты и я… Максимушка?
Парень презрительно фыркнул, передразнил: «Максимушка!». Окунул голову в бочку. Над его затылком сомкнулись мокрые кружева кленовых листьев, серебристо задрожало отражённое небо. Любка жалко скривила лицо, без слёз всхлипнула.
Через минуту, когда она уже испугалась, что парень задохнётся, Максим с жадным вздохом выдернул из бочки голову, по-собачьи встряхнулся, поливая Любу водяными струями с концов мокрых слипшихся волос. Отдуваясь, утёр лицо, шмыгнул носом. Рёбрами ладоней разогнал в стороны листья, жадно припал губами к застоявшейся зеленоватой воде.
За сарай заглянул усатый ухмыляющийся стражник.
– А вот ещё один соколик, – дёрнул плечом, поправляя ремень карабина; весело сдвинул на затылок фуражку. – Что, рожа похмельная, горит нутро? Ничего-ничего, скоро тебя уму-разуму научат. Шевелись, давай.
На улице стояла вереница телег, в которых сидели и лежали призывники. Галдели провожающие, слышались бабьи причитания, звучала гармоника. Самые стойкие парни ещё горланили частушки, но уже хрипло, без огня. Кто-то уронил на гармонику голову, – выпущенные из руки мехи похмельно поползли с телеги, растягиваясь до самой земли. Забытые на клавишах пальцы извлекали бьющие по ушам несуразные звуки.
В лёгком конном экипаже курил пристав. Рядом, уперев ногу в подножку экипажа, придерживал на колене лист бумаги урядник.
– Янчевский? – строго спросил он Максима, обсасывая кончик химического карандаша. Услышав положительный ответ, кивком головы указал на стоящую рядом телегу и, старательно высунув подсиненный язык, поставил на листе жирную галочку. – Всё, последний.
Пристав бросил папиросу, махнул рукой вдоль кленовой аллеи, соединяющей слободу с городом.
– Трогайте.
Максим сидел на задке телеги, обнимая собранный матерью узелок, похмельно свесив на грудь мокрую голову. Мать с причитаниями шла за телегой. Любка, не стесняясь ни его матери, ни других людей, с похмельным отупением растолкала причитающих женщин, бросилась к Максиму. Он, как пиявок, отцеплял от своей шеи её руки.
– Да отпусти ты… Пусти, говорю, – грубо отпихнул Любку, повалил её на дорогу. – От шалава! Прицепилась.
Упавшую Любку объезжали телеги, обходили люди, и вскоре она осталась на дороге одна. Поднялась из мучнистой дорожной пыли, размазала по лицу слёзы.
День был такой же, как год назад, во время первой встречи с Максимом, – засыпанный жёлтыми листьями, обкуренный пахучими бело-голубыми дымами. Пронизанные серебристыми нитями паутины, лучи угомонившегося солнца косо сквозили в полу облетевшей аллее. Любка сгребла рукой палую листву, зло швырнула вслед телегам, – листья закружились в солнечных лучах как тогда, когда Максим кидал их с крыши.
Утёрла рукавом кофты мокрое лицо, смачно плюнула вслед листьям, зашагала к слободе, поправляя на ходу юбку.