С внутренним убранством парижской Гранд-опера зелемская ее тезка не имела, разумеется, ничего общего. Но зато по-немецки была вычищена, несмотря на весьма скудный штат. В свое время Вейс – прежний ее хозяин – отделал все кругом ореховым деревом и изумрудным велюром, но ныне благородство дерева и богатой ткани пришло в такое убогое состояние, что невольно сжималось сердце. Несколько лет назад здесь временно расположили беженцев из Польши. Жалко было смотреть на эти исцарапанные деревянные панели, с вырезанными на них лозунгами и бранными словами, которые Вейс тщательно затирал толченым грецким орехом. Лак облез, изумрудная обшивка стен свисала клочьями – клейстер напрочь отказывался держать объемные куски ткани на стенах.
Затертые, промасленные кушетки, кресла, диванчики и стулья были собраны из разных гарнитуров. Шторы, однако, остались, видно, прежние, но на некоторых окнах вместо велюра висела зеленая бумазея. Облупившуюся на голландских печках плитку спасала простая гуашь – художник, здешний жилец, мастерски повторил рисунок с керамики прямо на шершавой серой стяжке. Из-под его пера вышли все ярко-красные плакаты, которыми были украшены стены холла и трех анфиладно расположенных залов. Плакаты, призывающие приобретать облигации, внести подоходный налог и не верить в бога, закрывали следы от висевших здесь когда-то картин. Иной плакат не совпадал по размеру со снятой предшественницей, и белесые тени таинственными окнами в никуда выглядывали из-под ватманской бумаги, прихваченной сапожными гвоздями по четырем углам.
Гостиничный холл был отведен под кооперативный трактир. По центру тесно стояли столы. За стойкой – большой буфет, густо и щепетильно обставленный пустыми бутылками и пестрым многообразием чайных чашек, блюдец, тарелок и подносов с гербами разных семейств. На стойке – два совершенно новых блестящих самовара, испорченных только лишь черными учетными цифрами, нанесенными прямо на зеркальные их бока. Пахло просто и знакомо – кислой капустой и трехдневным бульоном из двери, ведущей в кухню, где мелькал серый халат буфетчицы Марты.
За буфетом красовался кабинетный рояль черного лакового цвета с отбитой ножкой, под которую заботливо был подоткнут кирпич, выкрашенный черной гуашью. На табурете уже умостился музыкант – еще один здешний жилец – в коротком клетчатом пиджачке с протертыми локтями и с пенсне на носу. Он листал страницы партитур, слюнявя пальцы и близоруко щурясь, брал ноты «Летней порой, меж роз душистых». Однако сие заведение даже предполагало музыкальную программу! Пианист скорее всего играл за тарелку супа, если не просто потому, что не мог не играть. Как это было в стиле нынешних времен – разруха под звуки старого французского романса!
В трактире уже толпились посетители. Кто-то дулся в карты, кто-то распивал портвейн, местный художник с перепачканными в краске руками, нависнув над тарелкой, торопливо хлебал суп. Через стол расположились охотники в высоких сапогах и кожухах, отставив свои ружья к окну. И только один посетитель стоял у стойки. Грених заметил спину, согбенную и обтянутую черной шинелью с высоко поднятым воротником и полосатым шерстяным шарфом вокруг шеи. Уронив протертые локти на столешницу, он гипнотизировал пустую рюмку.
– А, Зимин, милый друг, не ожидал тебя сегодня здесь повстречать. – Кошелев хлопнул бедного Зимина по плечу, заставив того подскочить. Это был немолодой человек, может, и одних лет с литератором, но выглядящий старше своего возраста, наружности очень уж болезненной и крайне потертой. Желтое лицо, глаза с потухшим взглядом и ярко-желтыми белками, темные, отросшие и давно не ведавшие ни мыла, ни гребня волосы, жидкая бородка клинышком – этакий истасканный Чехов без пенсне, занемогший вместо чахотки хронической желтухой.
– Знакомьтесь, товарищ Грених, ответственный секретарь редакции местной периодики. Пишет первоклассную, едкую и пронзительную критику, слагает роскошные сонеты и все еще верит, что поэзия жива. Как по мне, это, увы, полусгнивший труп. После «паспорта из штанин» Маяковского и его же «плевочков» я в стихи больше не верю. Газету вашу, Дмитрий Глебович, не читает никто-с только потому, что вы, как причастный, как издатель, совершенно не интересуетесь модными веяниями. Напечатали бы мою «Песнь солнца», дело, глядишь, и пошло бы. Сколько в ней революционной экспрессии, пролетарской мощи, коммунистических идей!
Секретарь слабо улыбнулся, а Грениху чуть заметно кивнул. Но даже это небольшое движение головы заставило его скривиться и побледнеть. Печень его была, скорее всего, ни к черту. Белки глаз отливали такой желтизной, что он походил на старую пантеру в черной своей шинели. В пальцах заметен был легкий тремор.
– Я не заведую газетой, Карл Эдуардович, я всего лишь секретарь, – буркнул он.
– Э, нет, вы – ответственный секретарь, а это – другое.
– Давно вам говорю, идите напрямую к Борису Анатольевичу…
– Борис ваш Анатольевич меня с руками и ногами… А мне хотелось, чтобы непременно tu lui as demandé pour moi – похлопотали за меня, несносный перфекционист!
– Ваша повесть не годна к публикации, прошу простить, – отрезал Зимин и отгородился от назойливого литератора локтем, еще больше навис над рюмкой.
– My God, this is an outrage![11] – всплеснул руками Кошелев.
– Много следов поспешной работы: один и тот же предмет называется пистолетом и револьвером, герои в 1799 году цитируют Гомера в переводе Жуковского, неаккуратно вводится прямая речь.
– А еще я путаю версты и метры, роспись с подписью, глотаю буквы и даже целые словосочетания. И что с того?
– Поспешить с изданием такого небрежного текста – значило бы поставить крест на всех следующих ваших книгах.
– Прошло уже столько лет! Никому эти мелочи не надобны. Всем подавай любовь, кровь, смерть на фоне классового неравенства и стремления к социализму… И «Красная новь» тому подтверждение, в котором… – Он резко повернулся к Грениху, остановив свою обвинительную филиппику, снизил тон с высокого к доверительному и дал справку: – Это толстый журнал – «Красная новь», в нем напечатали мой роман, написанный в эмиграции «Синдром Гоголя». Воронский посчитал его революционным. Вечная тема отношений между читателем и писателем!
Дубовая дверь отворилась, дохнуло влажностью, и вошла заячья шуба. Кошелев незамедлительно представил Константину Федоровичу председателя исполкома Маричева. Профессор жал руку, отведя взгляд в сторону, про себя отметив, что местные власти решат, что либо он из ГПУ с проверкой, либо зазнавшийся. Сорок лет скоро, а до сих пор как гимназист. Волнение меняло цвет глаз, что всегда играло против него, выдавая природную стеснительность, которую он старательно крыл толстой коркой льда.
Председатель – под шубой он был в рубахе с пришивными шевронами краскома и начищенных сапогах со шпорами – холодности Грениха не смутился, показался тому развязным, бывалым – чувствовал здесь свою власть. С громом, по-генеральски, точно являлся по меньшей мере градоначальником, велел Вейсу накрывать к ужину в столовой. Кошелев тянул за локоть секретаря, никак не желающего ни с шинелью своей расставаться, ни отходить от стойки.
– Холодного мне пуншу, со льдом! – крикнул Карл Эдуардович в спину бедному Вейсу, готовому поспевать везде и всюду и терпеть антисоветское, почти крепостническое, к себе отношение. – А приятелю моему горячего, с кипятком. И винную карту.
– Да, как же, пуншу, ага, уже закипает, – ворчливо удалился завхоз.
И все четверо прошли в следующую залу, обставленную, как небольшая столовая, но не как нынешние столовые нарпита, которых развелось в Москве в невероятном множестве, где кормят по талонам лапшой на постном масле, а такую, как в старых пансионах, где обычно дружно столовались одной большой компанией. Посредине царствовал обеденный стол с фигурными ножками на полдюжины гостей, стены также обшиты деревом, со следами стараний затереть изъяны, тот же старый, пыльный велюр вперемежку с бумазеей. И особый изыск – гуашевая фреска во всю стену знакомой руки: «Хлеб – всему голова» с наставительной припиской «Мойте руки перед ед…»; «ой» безжалостно был смыт потеком – в номере на втором этаже: видно, прорвало раковину.
Из залы широко были раскрыты двери в комнату, которая вмещала небывалую для города роскошь: ансамбль из нескольких ломберных столиков, стол для бильярда и еще один рояль, ножки которого были целы, но инструмент стоял с опущенной крышкой, видно, был неисправен.
Безжалостно Грених был втянут в эту маленькую компанию. Он пытался уклониться, ничего у него не вышло, почтенный председатель исполкома не хотел слышать отказа и грозился обидеться. Ждали еще нескольких человек, но те запаздывали. Кошелев назвал имена начальника милиции, которого, видно, задержали общественные дела, вечно хмельного городского врача, исполняющего роль судебного медика, – тот сегодня не явился в больницу, и в результате померла гражданка Сернова.
– Это хорошо, мы сегодня на кладбище нашем похоронную процессию не застали, верно ведь, Константин Федорович, – рассмеялся Кошелев, по-хозяйски разливая в стаканы портвейн. – Видно, Аркадий Аркадьевич смертью пациентки Зворыкина и занят.
– Карл Эдуардович в поисках вдохновения опять ноженьки морозил? – съязвил председатель. – Гляди у меня, зять с отмороженными конечностями мне не нужен. Не смотри, что позволил в номера съехать.
– Я сам себе позволил. Тут пишется лучше.
Грених поймал себя на мысли, что, пожалуй, Кошелеву и удастся отвоевать обратно свою фабрику, если этим займется сам председатель. Хотя у того были и свои, наверное, какие-то тайные резоны. Пользуясь служебным положением и значительной удаленностью от губернского исполкома, он пудрил эмигранту мозги, как и Вейсу, коему пообещал часть акций товарищества, в которое вошла многострадальная гостиница немца. Путаная-перепутаная система кооперативов, товариществ, хозрасчета и подоходного налога позволяла власть имущим комитетам манипулировать основными массами населения, провалившегося после попытки воцарения всеобщего равенства в самые бездонные низы бедности, и жонглировать конфискованным имуществом благодаря умелой взятке.
Загадкой был и брак его дочери с больным на голову литератором, все достоинство которого сводилось лишь к тому, что он случайно попал в круги модных московских памфлетистов-романистов. И если б Офелия любила его – тогда понятно, но у той, как оказалось, имелось пристрастие к Зимину. О нежной дружбе дочери председателя исполкома и секретаря никто не посчитал нужным умолчать. На голову Грениха вылилась целая чаша подробностей личного характера, о которых он предпочел бы не знать. Но безжалостные и совершенно бестактные его собеседники, не щадя ушей ни гостя, ни бедного Зимина, продолжали рассказывать, как Офелия Захаровна прежде обивала пороги редакции местной газетенки и как в ответ Зимин топтался под окнами дома председателя на Краснознаменской улице, а кончилось все это записью в книгах ЗАГСа, но с Кошелевым.
Грених ощущал себя попавшим не то в Содом, не то в Гоморру.
Наконец явился Вейс с подносом и спас положение.
– Что это у нас сегодня? Свиная рулька, кулебяка, котлеты из… из чего они? – взвизгнул вдруг писатель, наморщив лицо, как пельмень. – Это что же такое, где моя чинённая шпинатом репа? Где макароны с морковью? Я придерживаюсь вегетарианской диеты.
– Рулька не про вас, – махнул вилкой Захар Платонович. И добавил в сторону Грениха, как бы с ним секретничая: – Не едает зятек скоромной пищи и пития, не едает.
– Я придерживаюсь вегетарианской диеты, – настойчиво повторил Кошелев. – А говорить «скоромная пища» и «питие» удел попов и тех, кто застрял в прошлом веке. Мы вступили в двадцатое столетие, а вы все «скоромная» да «питие». А еще председатель городского исполнительного комитета!
– Карл Эдуардович, профессор в недоумении от ваших искрометных манер, – отбился председатель. – Уж могли бы при товарище из столицы не распускать своего павлиньего хвоста и церемонии свои театральные оставить. Константин Федорович, вы простите зятька моего, такую порой несумятицу мелет.
– Сумятицу, папенька, – осклабился литератор, поправляя его.
Грених отвел глаза, но тотчас нашелся:
– Долгое время брат мой тоже был сторонником вегетарианства.
Кошелев вскинул голову.
– Это был его эксперимент, – поспешил добавить Грених, выдавив полуулыбку и по-прежнему пряча взгляд. – Он врач.
В лице Кошелева промелькнуло уже знакомое Константину Федоровичу выражение искренней осмысленности – будто спросить о чем-то рвется душа, но язык не дает. Оно было как вспышка, являлось и тотчас сменялось гримасой гадливости, пресности, надменности, какие не покидали лица Кошелева, казалось, даже когда он спит. Или это позерство такое, черт разберет – люди искусства такие воображалы. Потом Грених вспомнил Макса и стиснул зубы: нет, не позерство…
– Вот и верно, – Кошелев кивнул, будто то самое выражение стряхивая с лица. – Это очень освежает мозг, дарует ясность. Не представляю, как можно питаться падалью… Но позвольте… что значит «был»? Он что же, вернулся к?.. Поэкспериментировал и все? – Писатель был непревзойденным мастером сыпать бесцеремонными вопросами. Не договорив, он скривил губы так, будто ненароком проглотил поганку.
– К сожалению, его эксперимент оказался неудачным, – терпеливо молвил Грених и взялся за нож и вилку, полагая, что ответил исчерпывающе.
– Вот как? – Карл Эдуардович так не считал. Он отложил прибор и, опустив локти на край стола, сложил пальцы домиком. – Будьте любезны, поведайте нам о результатах исследований вашего брата.
Внутренне вознегодовав, Грених тотчас решил излить на неспокойную голову литератора всю лживую подноготную новомодного, с легкой руки Льва Толстого, веяния отказа от, увы, необходимых для полноценного существования продуктов. Веяния, которое притягательно больше чувством неприкрытого самоуслаждения своей высокой добродетелью и нравственным превосходством над другими, чем оздоравливающей составляющей.
Грених тоже отложил прибор и, повторив жест литератора, сложил вместе кончики пальцев, стрельнул из-под спутанных волос ядовитым черно-зеленым взглядом, от которого писателю стало сразу не по себе. Его лицо вытянулось и побледнело, а сам он отшатнулся.
– Он едва не отдал богу душу, – начал вкрадчиво Константин Федорович с неприкрытой елейной насмешливостью. – Поначалу отказ от мясных и молочных продуктов принес зримую пользу. Ощущение легкости, будто крылья выросли, масса энергии и сил, спать совершенно не хотелось, работал, как заведенный автомат со встроенным механизмом вечного двигателя. Но то было лишь кажущимся улучшением самочувствия. Пять лет он прожил, полагая, что лучшее решение в его жизни – витализм и питание лишь растительной пищей в сыром виде. Уверенный в своей правоте, он не замечал, как принялся медленно превращаться в живой труп, да простят меня господа за неприкрытую физиологию, не к столу помянутую.
– Нет, нет, – затряс подбородком председатель исполкома, так что заходили ходуном красные в прожилках щеки, от удивления пропустив мимо ушей «господ», слетевших с уст судебного медика. – Продолжайте, м-может, затек и образумится. Ему неведом настоящий голод, который мы застали каких-то четыре года назад. Две зимы вареными ремнями и кожей сапог питались. Это сейчас – рулька из свинок из соседнего процветающего совхоза, это сейчас – доброе зерно и крымские вина! Продолжайте, товарищ профессор. А то они мне тут нарожают больных дитятей. Вон какой бледный, как бумага. Что там с неприкрытой-то физиологией? Умер брат ваш, что ли?
– Не остановись он вовремя, – продолжил Грених, – непременно умер бы и стал бы экспонатом для анатомирования в какой-нибудь медицинской школе для урока наглядной демонстрации того, какой вред наносит добровольное истязание себя голодом. Сначала его клонило в сон везде, где только можно и нельзя, однажды, было дело, едва не заснул в анатомическом театре при студентах, чуть не клюнув носом в кишки. Он мерз в самый жаркий полдень июля – организм сигнализировал об отсутствии важных строительных элементов для клеток и тканей. Он отчаянно пренебрегал сигналами тела, полагая, что на него всего лишь нашла усталость.
Кошелев сидел, как загипнотизированный.
– Гематологический синдром снижения уровня гемоглобина в крови – железосодержащего белка, – продолжал рубить профессор, – принимал формы снежного кома, несущегося с отвесного склона. Уровень гемоглобина падал, а с ним теряли цвет кожные покровы, волосы – естественную пигментацию, а мышечные ткани – силу. Он превращался в живой труп. Дошло до того, что не мог удержать в руках и простой обеденной вилки. Трижды ломал кости там, где у другого был бы ушиб. И костная ткань не спешила срастись в установленный физиологией здорового человека срок. Это следствие дефицита кальция и цинка. Следом он стал страдать забывчивостью, снижением концентрации внимания и, самое важное, сделался чрезвычайно, до грубости раздражительным, заговаривался, нес чушь. Это сказывалось отсутствие йода. Он страдал сердечными болями, желудочными коликами, совершенно не переносил света. И когда стал слепнуть, наконец понял, что на этом довольно.
Живую проповедь профессора Кошелев выслушал, затаив дыхание и не отрывая от него внимательного взгляда. Председатель исполкома хотел было что-то добавить, но, заметив этот длительный взгляд, которым обменялись судебный медик и его зять, решил, что не станет мешать ученой беседе. А может, Кошелев послушает?
– И что же он… только лишь поэтому вернулся к… – Кошелев скривился, будто его опять прихватил спазм. – Даже говорить о таком… Пфф!
– Это было непросто. Пришлось себя заставить.
– О! – Кошелев сочувственно вздохнул. – Заставить? О!
– Вот тебе и «о». – Маричев отправил вилку с рулькой в рот и стал интенсивно жевать, словно от работы его челюстей зависело, поймет ли зять увещевания товарища Грениха.
Кошелев посмотрел в задумчивости на посеревшую лепнину потолка. Потом вновь поглядел на Константина Федоровича.
– Кроме него кто-нибудь еще принимал участие в этом эксперименте?
– Некоторые мои пациенты из психиатрической больницы в Москве. Но их тоже удалось вернуть к здравому рассудку и заставить нормально питаться.
– Ба! – открыл рот Карл Эдуардович. – Вы практиковали в психиатрической больнице, да еще и в Москве! Где? Неужели в Преображенке под началом самого Баженова?
– Вы угадали.
– Это же находка! Я к нему ходил, он меня смотрел. Хм, как интересно. А вы все-таки слукавили, сказав там, на кладбище, что учитесь на рабфаке, я догадался. Вы, оказывается, психотерапевт! Я от вас нынче не отстану, готовьтесь изложить мне всю подноготную ваших практик. Поведайте мне какие-нибудь исключительные случаи.
И с яростью приступил к макаронам.
– Нет, – с набитым ртом продолжил он, – мне положительно сегодня везет. Я, кажется, скоро добью свою книгу. А насильно вы привлекли к исследованиям пациентов? Мучили голодом, электричеством? Насильно? Своих пациентов.
– О нет, не возводите, Карл Эдуардович, напраслины на профессию врача. Никто в больнице насильно ничего не делает. Но важно различать, рисуется больной, симулирует или же его действительно нужно лечить. Пациенты вполне добровольно обрекали себя на диеты. И были у них к тому разнообразные причины. От поэтических и моральных, космических и совершенно невообразимых до последствий тяжелых травм от пережитого горя. Это были самые настоящие ультиматумы грязному, несправедливому, бесчувственному миру и отчаянная попытка себя загубить. Это были поиски новых метафизических формул и искреннее безразличие. Это были притворные стремления приблизиться к божественному, припорошенные высокопарным философствованием и цветистыми рассуждениями о морали и даже логике, и, увы, настоящее, не деланое и оттого страшное помешательство. Дабы защитить свои эфемерные замки, чаще, чем можно себе вообразить, больные прибегали к морали, но порой обходились и без нее. Иногда пациентам казалось, что они достигли успеха в своих убеждениях. А я пытался исправить все их заблуждения. Против грубой, пошлой, прямой, как топор, но в то же время гибкой и до конца непознанной человеческой физиологии нет средства, кроме как слушать ее и слепо ей повиноваться.
– Врач может заставить?
– Да.
– Скажите пожалуйста! Это вы на мое вегетарианство намекаете? – осклабился Кошелев. – И падалью питаться заставить меня можете?
– Не намекаю, а прямо говорю. Коли грубая физиология требует в топку особого вида топлива, то суррогат, увы, отвергнет. Отвергнет и залепит пощечину, жар которой ощущать будете долго.
– Да что вы говорите? Потрясающе! Нет, действительно, потрясающе. Вот, гляди, Митя, – Кошелев ткнул локтем в плечо Зимина, – о чем надо писать. О да, не к столу, конечно же, но потом я просто… я… j’oublierai – забуду. А научите нас, товарищ Грених из Москвы, бальзамировать трупы. S’il vous plaît!
– Карл Эдуардович! Кажется, вы плохо слушаете, психотерапевты не бальзамируют тела, а лечат души, – осек зятя председатель. Маричев остался глубоко впечатленным рассказом Грениха. Прежде довольное и расслабленное лицо его сделалось задумчивым. Карл Эдуардович же остался как будто глух к открытому призыву профессора, хотя вид, с которым он его слушал, говорил об обратном.
Профессор сидел вполоборота, опершись ладонью о стол, будто собирался подняться и откланяться. Он глядел на Кошелева черным от внутреннего напряжения глазом из-под пряди волос, которая вечно падала на лицо, а он не убирал ее, надеясь, что это чуть скрадывает его недостаток. Наверное, он со своим двухцветным взглядом казался каким-то демоном-нравоучителем. Но он не хотел поучать, все это спонтанно, случайно и не к месту! Надо уйти и больше не принимать участия в том, что его не касается. Пушечный залп, на который он истратил столько сил, ударил мимо, длинная утомительная проповедь прошла впустую. Кошелев погряз в каких-то заоблачных фантазиях и готовился вновь ответить очередной пустопорожней чушью.
– А что вас так сконфузило, дорогой тесть? – Кошелев резко накинулся на председателя. – На войне, поди, и не такие физиологические подробности встречались? Константин Федорович, не стесняйтесь, рассказывайте. J'ai besoin de ça pour le livre[12]. Я вот совершенно бесчувствен к таковым вот оголениям физиологии. Я, наверное, бесстрастно мог бы прикончить кого-нибудь, а потом забальзамировать тело и придумать ему какое-нибудь головокружительное приключение.
– Карл Эдуардович, – вновь прогромыхал Маричев. – Ну что за…
– Вы знали, за кого выдаете дочь. Литература изрядно потрепала мне нервы, дорогой тесть. Я не скрываю своего нездоровья. И, наверное, не отказался бы еще раз пролечиться в психиатрической лечебнице.
– Если вас заинтересует… – вдруг решился Грених, перебив писателя, который рисковал в своих излияниях зайти слишком далеко. – Я мог бы предложить вам на суд свое небольшое произведение.
Он вдруг решил, что расскажет о брате, как о третьем лице, да еще и вымышленном, тот может стать отличным примером для эксцентричного литератора. Карл Эдуардович имел болезненное пристрастие все время сводить беседу к своей литературной деятельности, кажется, имеющей оттенок психического нездоровья, причем старался казаться как можно безумнее. Грениху пришла идея познакомить его с точно таким же одержимым, но настоящим. Метод зеркала всегда действовал безотказно. Кошелев, несомненно, найдет в Максиме черты, присущие ему самому, что заставит его призадуматься. Финал той повести был печален, но Грених готов был пойти на обман и представить пациенту счастливую концовку.
– Только не говорите, бога ради, не говорите, что вы тоже пробуете свое перо на прочность, – опять скривился альбинос, болезненно сжав уши.
– Это мой первый опыт, – врал Грених. – Я прежде никогда не задумывался облечь некие эпизоды моей скромной жизни в слова. Вы, кажется, интересовались психотерапевтической практикой. Моя повесть содержит много любопытных для вас деталей.
– О чем же… votre повесть?
– О том, как я и мой пациент – одаренный исключительной проницательностью – столкнулись с проблемой циркулярного психоза. Повесть о гипнотерапевтическом методе.
– C'est intéressant![13] Погодите-ка, о каком методе? Гипнотерапевтическом?
– Да.
– Вы хотите ее зачитать нам? Ни в коем случае. Я сегодня не в силах что-либо слушать. Хотя про гипнотерапевтический метод знать хочу. Можете коротко? В двух словах!
– Карл Эдуардович, как всегда, капитулирует из страха услышать что-то гениальнее его самого, – бросил секретарь. Все, как по команде, перевели на него глаза.
Это была единственная реплика Зимина за весь вечер. Он сидел, уронив локти перед собой. К еде и не притронулся. Порой зажимал рукой рот, будто превозмогая волну дурноты. И сейчас, едва проронив свою шпильку, спрятал рот за ладонью. В словах его звучала не столько обида, сколько утомление.
– Вот эти votres слова… – вскинулся на него литератор, будто только того и ждал, чтобы наконец перевести на него свой огонь. – Вот эти votres злые речи! Знаете, что, Зимин, они полностью раскрывают вашу горькую сущность. Вы рассуждаете, как ярый представитель класса непризнанных гениев, кто за неимением собственного вдохновения порицает плоды чужого. Эта порода мне хорошо известна – знающих наверняка, как надо, как лучше, как должно быть. Вы, Зимин, – он вырос над столом, тяжело опустив обе ладони на скатерть, – Сальери!
И сделал многозначительную паузу в надежде на ответный выпад.
Зимин не искал сил отвечать, продолжал устало таращиться на белизну прибора. Председатель все еще жевал свою рульку, насмешливо косясь на зятя. По чертикам, плясавшим в глазах, было видно, готов пустить остроту, но ждал, чем кончится сей припадок ярости зятя.
– Зимин, я лишь одного хочу избежать, чтобы повесть моего почтенного нового знакомого не была измарана публикацией в вашем «Вестнике Зелемска», – Кошелеву пришлось смягчить тон и вернуться на свой стул. К превеликому его сожалению, никто не подхватил его гневных речей, и Моцартом назваться случая не выпало.
– «Вестника» давно уж нет. Наша газета называется «Правда Зелемска», – промычал секретарь.
Кошелев демонстративно развернулся к Константину Федоровичу и растянул губы в неестественной улыбке. Он нервозно вертелся на стуле, не переставая, одергивал свою шелковую жилетку, сучил ступнями, будто страстно желая по малой нужде, порой его мучила одышка. Видно, следствие употребления гашиша. Взвинченный, издерганный, непоследовательный. Мало-помалу накатывала на Грениха волна неуютного напряжения. Если прежде он ощущал лишь негодование, то теперь, ясно осознав, что перед ним больной, насторожился и был готов к любой выходке – от внезапного обморока до какого-нибудь приступа. Больной истерией, ведь что дите малое, мог выкинуть какой угодно фокус – с легкостью швырнуть что-нибудь, смахнуть приборы со стола, кинуться с кулаками, устроить истерику, а то и упасть с эпилептическим припадком. Мысленно Грених приготовился к худшему.
Все еще поглядывая на Константина Федоровича с негодованием и толикой осуждения, Кошелев вдруг вскинул руку и попросил еще портвейна. Стоявший за спиной Грениха Вейс метнулся к двери. Константин Федорович успел того остановить и коротко осведомиться, чем занята его дочь. Получив исчерпывающий ответ, что девочка в кухне, лепит из теста, предназначенного для кулебяки, снежную бабу, успокоился.
– Прошу, присмотрите за ней, – как можно тише сказал Грених, – все расходы за все незапланированные снежные… кулебяки будут покрыты. Только не выпускайте ее из виду!
– И когда вы ее написали? Вашу-то повесть? – обратился Кошелев, как только неутомимый Вейс вышел.
– Сегодня ночью, – натянуто улыбнулся одной половиной рта Константин Федорович.
– Ах, сегодня ночью. Какая прелесть! Вы ее что, за ночь написали?
– Да, за ночь.
– Вот дела! Я тут уже третью неделю над одним абзацем бьюсь, а профессор – за ночь повесть. Зимин, вы можете оказаться правы. Константин Федорович наверняка написал что-то стоящее. У вас детективная история?
– Повествовательная. – Грених уже проклял себя за то, что решился познакомить больного со своим несчастным братом, но его лицо было непроницаемым, и говорил он ледяным и терпеливым тоном домашнего воспитателя, которому достался в ученики избалованный барчонок.
Кошелев скривил мину и наклонился к Зимину.
– Профессор не смыслит в жанрах ровным счетом ничего, хе-хе.
Потом выпрямился и торжественно протянул руку, подражая Ленину.
– Вещайте! Тем более подоспела еще пара бутылок этого красного крымского портвейна. «Массандра», конечно, не шато-лафит, но лучше, чем ничего. Мы все – внимание. Ох, и вот наши дивные посиделки превратились в литературный вечер… Кто бы знал, кто бы знал, как я их не выношу.
Грених откашлялся, мысленно представил себя за кафедрой перед студентами, чтобы избавиться от неприятной дрожи в голосе, – никогда прежде он не читал вслух произведений собственного сочинения, которые к тому же приходилось сочинять на ходу. Ей-богу, сказка на ночь от старого скучающего судебного медика с прошлым психотерапевта. Но того требовала воспитательная терапия. Грених замыслил провести ее в отношении своего нового знакомого, чтобы, возможно, раз и навсегда отвадить от игр с собственной душой. С душой шутки плохи, но понимают это пока только врачи, и то не все. «Это всего лишь вынужденная терапия», – внутренне успокоил себя он и заговорил.
Председатель исполкома и секретарь слушали с большим интересом. Как провинциалы, они были мало знакомы со столичными медицинскими методами, в которых присутствовало даже что-то от цирка. Зато Кошелев сразу заскучал, он окончательно извелся на своем стуле, тер глаза, подбородок, расширял воротничок, а потом в конце концов снял галстук, пил вино бокал за бокалом, один раз даже пролил полбутылки на скатерть, вскочил, громко извинялся, принялся закидывать расплывающееся на белизне стола пятно салфетками, нервно закурил трубку, вынутую словно из ниоткуда, ходил взад-вперед за спиной Зимина, бросая ничего не значащие реплики вроде: «Какая прелесть!» или «Какой неожиданный поворот!». А когда Грених закончил, тотчас с отчаянным остервенением рубанул:
– Это все и яйца выеденного не стоит… c’est votre повесть. Я бы больше не стал ничего читать у вас, честно. Вы только обижаться не смейте. Скукота отчаянная! Ни красок, ни действия. К тому же сюжет не имеет никакой художественной цены. Что нового вы привнесли в литературу? Что добавили от себя? И где же, с позволения вашего, детективная загадка? Сказка! Детский лепет! Нет, это совершенно нельзя публиковать. Детали, обстановка, атмосфера, быт… Ничего этого нет. Нынче, знаете, модно писать о победе революции, об отчаянных негодяях, которых удалось обратить в коммунизм, об утопленниках, восстающих из речной пены, идущих строить светлое будущее. А вы что? Про психиатрическую больницу и какого-то шального врача, любителя ставить на людях опыты? Он вас, кстати, безбожно использовал, вы это хоть поняли? Он гипнозу на самом деле не поддался. Не поддался! Все вами рассказанное невозможно в жизни. Да и что в этом может быть поучительного?
– Позвольте, – Зимин поднял голову, собрав остатки воли. Грених, несмотря на жесткость суждений, остался холоден к подобной критике. Ему, хорошо знакомому с многообразием психотипов, была ясна позиция Кошелева, уязвленного встречей с воображаемым и нафантазированным собой, которого удалось излечить, удачно направив мыслепоток в нужное русло. Но секретарю показалось бесчеловечным осуждать историю, принявшую оттенок исповеди. Все прекрасно понимали, что Константин Федорович ничего не сочинял и поведал о своем опыте в гипнотерапии, весьма интересном, в чем-то пугающем. Нормальный, здоровый человек не мог остаться равнодушным к факту, что, погрузив пациента в сон, можно внушить ему излечение. Да, это казалось фантастикой. Но наука, всесильная медицина шагала вперед, прогресс ее несся с ошеломляющей скоростью. И рассказанное Гренихом, хоть, увы, и приукрашенное, ведь на самом деле ни черта у него не вышло излечить брата, могло занять достойное место в психотерапии, заменить собой в будущем токи, холодные ванны, мрачные камеры, со стенами, обитыми войлоком. Это был более гуманный способ мозгоправства, чем те, которые царствовали в прошлом веке.
– Позвольте, – повторил Зимин; в глазах его сверкала неподдельная обида, – но ценность произведения как раз и состоит в его историчности. Подобно жизнеописаниям, биографиям и поучительной литературе. Как раз аналогичное я готов отнести на суд Борису Анатольевичу хоть… завтра, коли Константин Федорович не против. Это невероятно! Чтобы человек очнулся после сна абсолютно здоровым психически – сюжет почти библейский.
Грених поморщился; ему вовсе не хотелось выслушивать еще и от Бориса Анатольевича.
– Библейские сюжеты вышли из моды, – бросил Кошелев. – Любая аллюзия на Иисуса или Моисея – нынче, увы, дурной тон. Писатель должен сам, без помощи сторонних фактов и отсылок к Священному Писанию, порядком набившему оскомину, вводить читателя в экстазы, восторги и самозабвение согласно политическим воззрениям современности, разумеется. Фантазия писателя обладает столь великой силой, что любое написанное способна претворить в жизнь силой слов и умело собранных из них выражений. У вас же наоборот. Случилось – написал. Оттого-то за одну ночь и управились. Я вам таких повестей сколько угодно состряпать готов. Вы только с угрозыском договоритесь, чтобы архивами поделились. Дело за делом буду вынимать и детективные истории множить. Но в бумажках этих нет ни чувств, ни переживаний, ни выпуклого персонажа, способного оголять шпагу и вершить суд над врагами, к слову сказать, не менее яркими, нежели положительный герой.
– Нет ничего ценного в досужем вымысле, – разгорячился оскорбленный секретарь, кажется, принявший негодование литератора слишком близко к сердцу, что изобличало в нем душу ранимую и тонкую. – Воспеваемые вами модные веяния принесли тьму бульварных романов еще в те, старые времена. И эта тьма, подобно саранче, заполонила полки книжных магазинов. Она же колдовским магнитом тянет к себе огромное число подписчиков из тех, кто предпочитает бульварные журнальчики выпуск за семь копеек. Какого труда стоит среди этого хлама, срок существования которого день-другой, сыскать что-то стоящее, действительно глубокое, потрясающее, волнительное, способное вывернуть душу и сжать сердце. Единицы! Единицы, кто может творить в жанре социального реализма. Словом, делать хо-рошую литературу.
– Чем вы заслужили хорошую литературу? Вы сделали нечто великое? Спасли сотню жизней? Что вы дали миру, чтобы требовать взамен нечто хорошее? Вы даже, как я слышал, в четырнадцатом не призывались. Что вы знаете о реализме, сидючи в вашем гробу над редакцией, – выпускал пулеметные очереди Кошелев.
– Что же предлагаете миру вы? – парировал тот. – Читать про упырей, русалок, про вздорных сыщиков из вашей избалованной гашишем Англии, про восставших из загробного мира, про Дьявола в человеческом обличье, пытающегося противостоять большевикам? Сей персонаж, между прочим, вымышленный, как уже нынче доказано атеистами, именно он порядочную оскомину и набил, а жанр умер вместе с Леонидом Андреевым, которому вы подражаете.
– Ах, вы на моего «Фихтнера» намекаете? Ошибаетесь, дражайший Дмитрий Глебович, это вовсе не оскомина, а тот самый маячок верности намеченных ориентиров в искусстве. Ведь то, что привлекает массы, то и истинно.
И вновь вскочив, он развел руки в стороны.
– «И вот толпа идет, довольная, домой. Смелее все в куски мельчайшие крошите – и этот винегрет успех доставит вам, – подражал он шпрехшталмейстеру, нервно дирижируя руками. – Легко вам выдумать, легко представить нам! Что пользы, если вы им «целое» дадите? Ведь публика ж его расщиплет по кускам»[14].
– «Смешно, когда поэт зовет великих муз к ничтожной цели!»[15] – тихо парировал Зимин, опустив голову к тарелке, делая вид, что дальше говорить с Кошелевым не намерен.
Но тот не унимался:
– И, позвольте… – Он шлепнулся на свой стул. – Опять вы нападаете на моих русалок и упырей, и вовсе безосновательно. Уж коли personnage de principal[16] – упырь, так, что ли, чувств он не имеет никаких? Попробуйте проникнуться чувствами существа, осознающего свою смерть. Да и как иначе, если не через метафоры и сказочные сравнения, аллегорию, гиперболу и емкую литоту передавать истину в ее нетронутом девственном величии?
– Ложь, блажь, фантазии – не те покрывала, в которых мы хотим видеть сегодня истину, – Зимин сошел на стон, сжав кулаки, – за которую, между прочим, кто-то заплатил кровью, сражаясь на баррикадах! И это, позвольте, совершенно невозможно, все равно что в ледяную колбу погрузить пламя. Никому не дано описать переживание смерти. Ваш роман – не искусство, а очередная попытка игры на том, что никому не дано испытать. Все глупо-глупо-глупо. Увы. Реальности – зеро, сопереживания – ноль.
Зимин даже привстал, сыпля ответным огнем, но, поймав взгляд Грениха, устало опустился на стул и с неохотой вымолвил:
– Впрочем, мы все, старея, ищем выход. Надеюсь, вы нас еще удивите и порадуете.
Сказано это было с тонким и очень искусным намереньем задеть.
– Искусству! – взвизгнул Кошелев. – Искусству позволено быть вздорным, нести чушь, дурачиться, дразниться. Искусству не позволено мямлить и быть невнятным. Любая чушь будет воспринята публикой на ура, коли подана она с твердой убежденностью и несгибаемой авторитетностью. А у вас же самого-то, Зимин, все «ме» да «бе».
И он с обезоруживающим артистизмом заблеял.
– Все ваши писульки вы продвинули, обернув в красный фантик. Что, я не читал ваших работ и не знаю, какими они были, когда еще не светило вам ни «Красной нови», ни «Перевала»? Да Асаев, уверен, смеется над вашими упырями. В каком разделе вас публиковали? Сатира и юмор? Продались вы советчине! – вскипел Зимин, окончательно позабывшись.
Грених вскинул глаза на председателя, но того разморило, он нахмурился, но не взъярился. Зимина было уже не остановить, в глазах Кошелева появился серый, плотный туман, но рот опять разъехался в усмешке.
– Красный флаг в руках – значит, правда с нами! – торжествующе рассмеялся он. – Сам-то, сам-то чем пичкаешь свою четырехстраничную «Правду»! Сколько гусей вывел соседний совхоз? Или страдальчески-биографические истории рабоче-крестьянского элемента? Ах, я позабыл, на последней странице у вас шахматные задачки собственного сочинения, а к ним чудный поучительный фельетон образцового образца – фельетон фельетонов! Мы оба легли под новый строй, только у вас это вышло не столь изящно, не так ли? И даже Офелия предпочла меня, лишь чтобы досадить тебе. Да забирай, подавись, баба с возу – кобыле легче. Мне ее жалость не нужна, пусть тебя жалеет, убогого.
– Ей-ей, полегче! – Маричев стукнул кулаком по столу, но попал по самому краю, получилось неубедительно. – Попридержи коней, зятек, с отцом жены своей сидишь за одним столом. Не посмотрю, что малахольный. Я как-никак председательствую в исполнительном комитете и могу, если совсем распоясаетесь, и перепоручить обоих, как хулиганов, милиции. Нет на вас Аркадия Аркадьевича сегодня.
– Ваш зять полагает, что коли тромбон звучит громко, то не слышно, как он фальшивит, – сквозь зубы бросил Зимин.
– Такие вопросы хорошо решать простым пари. – Председатель исполкома покровительственно опустил красную ладонь на плечо Зимина. – Пусть каждый напишет повесть. Вы, Зимин, пишите социальный реализм, у вас хорошо выходит про крестьянский элемент, а зятек пусть наконец закончит нечто свое фантастически-сатирическое. У товарища Грениха материал готов. И поглядим, кто прав. Устроим литературный вечер в исполкоме, созовем ученый свет нашего уезда, каждый зачитает свое творение. И честным голосованием решим, чья история правдивей окажется. Ну разве не ладное решение?
– Вы прямо-таки само воплощение царя Соломона, папенька, – осклабился Кошелев. – Да только не просто это. Возьми да настрочи нечто «фантастическое»! Уж если б было это так! Социальный реализм… производственный роман… могут быть состряпаны за месяц. А вот чтобы искрометность, сила, образность, а самое главное – одновременное присутствие духа времени и души повествователя!.. Требуется писать собственной… кровью!
Последнее слово он даже не выкрикнул, а взвизгнул, кинувши на тарелки салфетку. Отшвырнул стул и рванулся к двери. Но едва распахнул ее, вдруг обернулся и с искривленным злобой лицом выпростал указательный палец в сторону Зимина.
– Что ж! Я принимаю вызов, Дмитрий Глебович! Отправим на суд народа наши труды. Но уж потом не обессудьте.
В эту самую минуту в открытую дверь стремительно впорхнула женщина лет двадцати семи. Грених, всегда смотрящий вниз, увидел сначала ее узкие лодыжки в блестящих розовых чулках и ботиночки. Из-под полы пальто бежевого цвета, широкого кроя, выглядывала белая гофрированная юбка. Он медленно поднял взгляд, увидев белую шляпку-колокол поверх короткостриженой головки с выбеленными локонами, густо подведенные глаза под тонкими ниточками бровей и яркие пунцовые губы. Одетая, как московская модница со Столешникова переулка, женщина быстро-быстро застучала каблучками, обходя стол и одновременно глядя поверх голов присутствующих строгим, взыскательным взглядом. В ее решительных шагах и движениях сосредоточился весь цвет новой эпохи дерзких и гордых барышень с коротенькими волосами и черным, туманным взглядом.
Остановившись за стулом Маричева, вошедшая вскинула ресницы. Пунцовый рот был строго поджат. Дочка председателя, супруга свихнувшегося литератора, не иначе.
– Что здесь опять произошло? – вздохнула она, понимая, что явилась в самый разгар какого-то скандала.
– Пошел вон, шарманщик! – выкрикнул Кошелев так, что жена его вздрогнула и отпрянула, прижав руку в кружевной перчатке к груди, губы поджались еще крепче, превратившись в пунцовую нить.
Кошелев повернулся к двери и тихим голосом продолжил, будто читая роль:
– И ты разворачиваешься и уходишь. Щемит сердце от боли. Но боль эта столь высока, что преобразуется она в некое подобие энергии, начинает сверкать и искриться, становится зримой и осязаемой. Дождем рассыпается, взвихряется ветром, сияет, как тысячи самоцветных камней, бьет молнией, шумит раскатами грома. И вдруг! открывает портал. И не в иные миры, а в твой внутренний мир. Он бескраен и необъятен. Это он шумел ветрами и рассыпался дождем искр, это он сотрясал сердце, будто громом. Ты – завороженный и восхищенный – переступаешь порог…
Кошелев демонстративно шагнул за порог, но ступил обратно, пересек столовую длинными, решительными шагами, подхватил руку молодой женщины, затянутую в кружево короткой перчатки, больно сжал, отчего та содрогнулась, и на мгновение прижал ее пальцы к своим губам.
– Куда ты, шарманщик? – опять он читал роль из ведомой только ему пьесы. – Но шарманщика больше нет – вы прогнали его.
Он отпустил руку жены, с его лица сошло выражение торжественности, и появилась какая-то мелкая тревожная озабоченность.
– Любопытно, – быстро проговорил он, будто самому себе, – а коли всему человечеству враз стереть память, а потом дать почитать Гоголя, останется ли почтенный Николай Васильевич после в сердцах и умах сего… мэ-э… человечества? Боюсь, что после сего эксперимента список гениев значительно сократится. Придется долго ждать, прежде чем он пополнится вновь.
И выбежал. Через секунду его нервные быстрые шаги огласили лестницу, с которой были сняты ковры, оттого эхо шагов по пролетам гуляло звонче обычного.
– Да что же все-таки стряслось? – Молодая женщина торопливо подошла к отцу, поприветствовав его, звонко чмокнув в щеку. Кивнула Зимину, задержала изучающий взгляд на Гренихе: строгая, прямая, знающая себе цену – прямо артистка немого кино.
– Ничего, душа моя, муж твой все забавляется. Принца Датского изображает. Али еще кого. Или ж опять вдохновения нет, ищет его повсюду. Езжали бы уже обратно в столицу. Чего здесь застряли?
Офелия Захаровна скривилась и не ответила. Но с ее приходом вечер был тотчас завершен. Она не хотела надолго задерживаться, всячески выказывая недовольство: хмурилась, отпускала холодные остроты, всплескивала руками, торопила с подъемом. По-видимому, ей не были приятны посещения родителем сего придорожного заведения. Она их не поощряла. Зато меж нею и Дмитрием Глебовичем состоялся короткий, но безмолвный диалог, не оставшийся сокрытым от наблюдательного Грениха. Зимин нет-нет поднимал голову, останавливал долгий, полный муки взгляд на гражданке Кошелевой, та не менее мучительно взглядывала в ответ из-под низко нависающей на глаза шляпки-клош, кусала пунцовые губы, обиженно вздергивала подбородком. Тонкие ниточки бровей ее тревожно вздымались вверх. В эти минуты образ дамочки со Столешникова переулка отступал, появлялся совсем другой человек – страстный, порывистый, влюбленный и несчастный.
Наконец председатель не без помощи дочери забрался в свою шубу, запахнулся. Она заботливо поправила под мехом воротник армейской рубахи, смахнув с груди крошки.
– Вы, Константин Федорович, захаживайте в гости, рады будем. Дочка у меня печет и варит – объедение. Даже, было время, давали домашние обеды у себя – тогда в городе народу жительствовало побольше. Начальник первого отделения милиции столовался у нас, и здешний директор-распорядитель тоже, который нынче, как Фигаро, где-то пропадает. Вы захаживайте, дочка – кудесница по части кулинарии. Да по части всего! Цветы любит выращивать – страсть. Думала и в артистки идти, и торты стряпать. Но я не позволил. Советская женщина должна иметь достойную профессию. Учитель, врач… – И, не закончив мысли, шатаясь, вышел, прежде невнятно махнув оставшемуся за столом Зимину.
Стало тихо, только за дверью в трактире фонтанировал привычный вечерней суете шум, пианист играл какую-то пьеску, громко беседовали, спорили, смеялись.
Секретарь еще какое-то время посидел молча, уронив локоть на стол и вяло ковыряя вилкой нетронутый ужин. По лицу его пробегали страдальческие судороги. Видно, мучил его не только приход Кошелевой, но и больная печень. Потом он достал из внутреннего кармана порошок, проглотил, запив вином.
– Лекарство, – не поднимая лица, прокомментировал он. Встал и тоже откланялся.
Грених невольно испустил вздох облегчения, когда дверь закрылась и за ним.
Насыщенный и напряженный вечерок, ничего не скажешь. Тяжелое и неприятное впечатление произвело на него это маленькое общество, собиравшееся в гостиничной столовой и пронесшееся мимо ураганом. Ворвалось, побушевало и испарилось. Нервный и избалованный литератор в поисках музы – яркий представитель сумасбродов; желтолицый секретарь, склонный к мизантропии, – личность таинственная и вместе с тем угрюмая, причем старательно свою вымученную мрачность взращивающая; председатель, умом не блещущий.
Вставая из-за стола, Грених было тоже направился к выходу. Но тут одна из пыльных штор взметнулась до самого карниза и с подоконника на ковер скользнула Майка.
– Это что, ты, получается, гипнотизировать умеешь? – громким шепотом прошипела девочка, бросившись Грениху наперерез.
Константин Федорович обмер на полушаге, мгновенно ощутив, как вся жизнь пронеслась перед глазами.
– Что ты здесь делаешь, маленькая проказница? – Он едва удержался от вскрика, произнес эти слова спокойно, но не без надрыва в голосе.
Майка подбоченилась и выставила ногу пяткой вперед, лицо скривилось в подобие улыбки. Улыбаться девочка совершенно не умела: дикий оскал, сморщенный нос и хитрый прищур – все это больше походило на надменную ухмылку сорванца, собравшегося обчистить случайного встречного в темном переулке. Грених подозревал, с болью в сердце размышляя о дочери, что напускная ее нелюдимость – следствие одичания и неумения испытывать искренние чувства. Психику ее придется долго и кропотливо восстанавливать, с хирургическим старанием сшивая и выравнивая все поврежденные нити и паутинки тонкой материи души, чтобы однажды увидеть, как большие черные глаза засияют неподдельным счастьем, когда за нарочитыми ужимками перестанет прятаться недоверие, страх, подозрительность, разожмутся кулачки, расправится недовольная складка на переносице.
Она оставила без внимания вопрос отца, но на свой ждала ответа – немедленного и исчерпывающего. Вся ее грозная поза с выставленной вперед ногой в перепачканном ботинке вопияла: Грених должен тотчас же отчитаться.
– Идем, – попытался увильнуть тот. Взял Майку за руку и потянул к двери. – Пора спать. Тебя накормили?
– Ты гипнотизировать умеешь? – Девочка ловко вывернула пальцы из руки отца. – Я все слышала!
– Подслушивать нехорошо.
– Все понятно. – Она сморщила нос и скрестила на груди руки. – Покажи, как ты умеешь гипнотизировать.
– Это было очень давно. Я разучился.
– Сказки! – с вызовом бросила девочка. – Покажи. Загипнотизируй меня, давай.
Грених горько улыбнулся. Вздохнул. И, заложив руки за спину, чуть склонился к девочке. Долго он глядел в упрямые, прищуренные детские глаза. И та внезапно сникла и ожидающе втянула плечи, как сник Кошелев, когда Грених собирался поведать ему о губительном воздействии вегетарианства.
– Хорошо. Загипнотизирую. Заставлю тебя быть послушной, и ты перестанешь язвить мне. Я сделаю это сегодня. Я сделаю это завтра. Я могу каждый день внушать тебе посредством гипноза примерное поведение и приличествующие девочкам твоего возраста хорошие манеры. Но тогда ты станешь безвольной куклой. Хочешь быть марионеткой? Или все же останешься хозяйкой своих манер? Разве старшие пионеры тебе не говорили, что нужно тренировать свою волю?
Майка слушала с затаенным опасением. Но через мгновение в ее глазах опять вспыхнули вызов и прежнее недоверие, мол, рассказывай, старый пень. Но упоминание о пионерах все же заставило призадуматься, ее губы стянулись в трубочку, нос перестал морщиться, брови чуть взметнулись вверх. А что, если этот старый пень прав?
– А расскажешь мне еще раз? – Она смягчилась, сама взяла Грениха за руку и потянула к двери. – Обещаю сразу уснуть и не сбегу ночью на фабрику. Я собиралась сегодня туда. Но если ты мне расскажешь про гипноз, то я, может, и передумаю.
Сердце профессора, в присутствии дочери всегда испытывающее неприятную тяжесть, смахивающую на застарелую грудную жабу, пропустило удар, краска сошла с лица при заявлении о ночной прогулке.
На фабрику удумала идти! А ведь если задержимся здесь еще на день, то она свою идею осуществит.
Внешне строгий и невозмутимый, он, однако, ощущал себя совершенно беспомощным перед лицом этой тучки – целого грозового облака непослушания и прекословия, искрящегося электрическими нитями, беспрестанно бурчащего и каждую минуту готового разразиться раскатами грома.
Как опытный психотерапевт, Грених должен был признаться самому себе, что просто боится ее – собственной дочери. А неприятный сердечный симптом под ложечкой – это обыкновенная трусость.
Они поднялись на второй этаж. Майка шла, ведя пальцем по стенам со вздутой местами побелкой, ссыпая на потертый пол без дорожек щепотки белой пыли. В комнате сама стянула с себя ботинки, умылась, сменила платье на ночную сорочку. И, запрыгнув в свою постель, укрылась одеялом по самые глаза и крикнула Грениху, чтобы тот мог войти.
Константин Федорович умостился у изножья на стуле, опустил локти на колени, потер виски ладонями, приготовившись еще раз рассказать про гипноз, которым он лечил Максима от маниакально-депрессивного психоза, переложив слова на сказительно-былинный лад.
Но то ли повесть была скучной, то ли голос профессора был чрезмерно монотонный, то ли говорил он слишком тихо, спустя четверть часа из-за одеяла стало доноситься сопение. Девочка, утомленная дневным приключением, уснула.
Грених не поверил своим ушам. Спит? Неужто?
Чуть привстав, он вытянул шею, боязливо поглядел. Признаться, ожидал, что маленький чертенок просто разыгрывает его. А сейчас вскочит и как рявкнет, мол, чего не рассказываешь, говори давай. Но нет, дыхание ее было ровным, хоть и шумным из-за перебитой носовой перегородки, волосы чернильной кляксой расползись по подушке.
Грених потянулся было рукой, чтобы поправить одеяло, но пальцы задрожали, рука сжалась в нервный кулак – а вдруг потревожит?
Ушел, едва ступая на цыпочках, и чуть слышно притворил дверь.