Глава 1. Никогда не говорите с неизвестными на кладбище

Шаткий, сколоченный еще до революции дилижанс жестко подскакивал на кочках, раскачивался из стороны в сторону. В Москве на улицах вовсю гремели трамваи, шныряли автобусы, грузовички «Форды», таксомоторы, а здесь – десятка два верст от Белозерска – все еще царил девятнадцатый век и не было даже железной дороги.

– Я сама себе хозяйка и хочу снять эту уродливую шапку.

Девочка десяти лет сидела в теплом пальто с котиковым воротником, из-под него торчали штанишки с манжетами под коленками, на ногах высокие плотные ботинки и теплые вязаные гетры, на голове фуражка с ярко-красным помпоном, а из кармана выглядывала рогатка. Грених закрыл глаза, отчаянно соображая: как, как сносить выходки маленькой проказницы, какой курс взять в воспитании вновь обретенной дочери, как уследить за всеми ее попытками набедокурить при любом удобном случае?

Увидеть Майю, или как ее прозвали в детдоме – Майка, Константину Федоровичу Грениху довелось лишь какую-то неделю назад, а уже знакомство это обещало перерасти в настоящую вражду.

Первым, чему он поразился, был даже не ядовито-колючий нрав девочки, а ее чрезвычайное внешнее сходство с ним: угловатость, неаккуратно стриженные и спутанные волосы, большие темные глаза, какое-то тяжелое, недовольное выражение лица, совершенно несвойственное детям ее возраста, – он будто увидел маленького себя в зеркале родительской квартиры. Отстраненного, высокомерного, вообразившего, что постиг все земные науки в свои жалкие десять. Может, он и сам был таким, может, угрюмый вид ему придавала врожденная гетерохромия: один глаз карий, другой – зеленый. Это не казалось заметным, пока Грених не начинал сердиться, тогда карий глаз темнел, и вид он приобретал будто косящий, осклабившийся волк.

Взгляд Майки не нуждался в дефекте, он без того хранил хищный, отталкивающий оттенок. Он был не просто надменный, а мстительный, не кислый, но скорее, злобный, не с нарочитой мрачностью и отстраненностью, какую еще мальчиком Грених любил на себя напускать, а почти свирепый. Как у маленького загнанного зверька, готового продать свою шкуру дороже.

Тонкий носик, впрочем, ей достался от покойной жены, но девочка успела сломать носовую перегородку – еще не спал отек под глазами, придававший ей вид тем более дикий. Может, упала с дерева, или кто не стерпел обидных слов в свой адрес. А на язык проказница была остра, за словом в карман не лезла. Через слово брань, какая-то деревенская чушь о леших, или лозунг с пионерского плаката – ими густо были увешаны стены детского дома, в котором она провела три последних года.

Только потом он понял, что упрямством, нелюдимостью и болезненным самолюбием Майка пошла в него в еще большей степени, нежели даже лицом. Майка была слишком Грених, чтобы это не напомнило Константину Федоровичу о фамильном древе. Покойные дед – врач с большой частной практикой, ветеран Русско-турецкой войны, отец – ординарный профессор кафедры психиатрии Московского медицинского университета, мать, презревшая насмешки общества и отправившаяся слушать лекции Фрейда в Венский университет, старший брат, наделенный большим умом, мечтавший открыть психиатрическую больницу, которая не уступала бы клинике Шарко в Сальпетриере, но имевший несчастье родиться психически нездоровым…

Октябрьская революция смела с лица земли все, что Грениху было дорого. Отец застрелился, брат бежал из палаты буйных, жена, погибшая в поезде по дороге между Вологдой и Белозерском, покоилась где-то на кладбище в Череповецкой губернии. Двухлетняя дочь же была извлечена из разграбленного поезда становым приставом, который, быстро уразумев, что полицию старого режима не жалуют, пошел в сотрудники милиции Временного правительства, а потом и в охранную дружину уезда.

До семи лет жизнь Майки была нелегкой. Она росла почти беспризорником, выживая в пригороде Белозерска и близлежащих деревнях, кочуя вместе с бывшим становым, исполнявшим обязанности старшего милиционера, пока Деткомиссия ВЦИК не определила ее в сиротское учреждение и не принялась искать родственников. Взявший из жалости на воспитание девочку запомнил только ее имя и фамилию.

Грених нашел ее в Кирилло-Белозерском монастыре, где с успехом сосуществовали детский приют, Окружной Череповецкий музей, коммунальные квартиры и зернохранилище.

Когда явились забирать Майку, за нее радовался весь детдом. Но сама Майка отказалась даже видеть отца, заявив, что ее настоящие родители – леший и колдунья, а сама она готовится вступить в отряд юных пионеров. Но под натиском воспитательниц все же дала смотринам состояться. При виде высокого, худого и угрюмого дядьки с черной шевелюрой, падающей на глаза, одетого в видавший виды английский военный тренчкот бутылочного цвета, она скрестила руки на груди, окатила того леденящим взглядом и молча поджала губы.

Напрасно ее пытались усовестить воспитательницы, готовые пойти на все, лишь бы избавиться от лишнего рта в приюте, напрасно рассказывали, что ее родитель – профессор и судебный работник из Москвы. Она не пожелала никуда с ним ехать. И с большим трудом дала себя переодеть в новенький костюмчик, который привез Грених. Он совершенно не знал, что носят маленькие десятилетние девочки, и, будучи в магазине готового платья, перепутал девчачью одежду с мальчишечьей, а пальто выбрал на два размера больше.

Майка вышла за ворота, нахохлившись, как воробей, скрестив руки на груди. Шла за отцом с неохотой, отойдя от него на несколько шагов, то и дело останавливаясь и злобно косясь. Грениху пришлось смириться и приготовиться к длительной и изнуряющей поездке, наполненной ворчанием, демонстрацией отсутствия воспитания и нарочитой дикости.

В дилижансе Майка отказалась сесть рядом, шлепнулась на скамейку напротив и, скрестив руки на груди, зло поглядывала из-под совершенно не шедшей ее угрюмому лицу белой фуражки с синими лентами и красным помпоном. Щеки ее горели алым и, того и гляди, готовы были лопнуть – надула их, как два больших мыльных пузыря. Когда она злилась, синева под глазами становилась еще явственней. Манерами Майка походила на дворового мальчишку. В дороге она не поменяла перекрестия рук, непрестанно на все лады фырчала и нервно отстукивала недовольный такт подошвами ботинок, уже где-то перепачканных в грязи, ни на минуту не прекращая этот барабанный бой протеста. Не знавший, куда себя деть, и сгоравший от стыда Грених просто закрыл глаза и притворился, что спит.

Были времена, когда и он, скрестив на груди руки и почти вот так же отстукивая башмаком барабанную дробь, сидел против собственного отца, отстаивая сквозь сжатые зубы право идти прозектором, называть себя либералом, желание вступить в «Союз освобождения» и посещать марксистские кружки…

Через полчаса пути, осознав, что тихим ворчанием своего не добиться, Майка наконец выдавила:

– Я хочу снять эту уродливую шапку. Так пионеры не рядятся! Это что за буржуйская панама?

И не стала дожидаться разрешения, сорвала головной убор с макушки одним лихим махом, бросив его к ногам отца. Короткие волосы ее, потревоженные неаккуратным движением, взметнулись иглами. Теперь она совсем стала похожа на сорванца. Пассажиры тотчас вскинули на нее взгляды.

– Ах, чудо девчушка! – озорно подмигнула Майке совсем юная барышня в синей косынке, повязанной назади, как у Лили Брик с плаката «Покупайте книги Ленгиза».

– После болезни, что ли, одичала? Из больницы путь держите? Сыпняк был? – спросила дородная женщина в телогрейке и цветастом платке с длинной бахромой. В ее ногах стояла корзина, полная поздних яблок, накрытая тряпкой. Улыбнувшись, она протянула одно Майке и похвасталась, что в этом году в совхозе «Прометей» большой урожай райки. Девочка выпрямилась и неожиданно вежливо поблагодарила женщину, назвав ее гражданкой.

– Да какая же это девчушка, – подал голос сухой гражданин в теплой бархатной толстовке, подпоясанной черным армейским ремнем, шинель он сбросил на колени. Он был разбужен, но смотрел без злобы. – Настоящий сорванец, вон рогатка какая из кармана торчит.

Майка прищурилась, тотчас вскинула руку к деревянному оружию, проверяя, на месте ли оно.

Константин Федорович наблюдал за дочерью одним глазом: за тем, как она на миг выпрямилась, принимая в дар яблоко, качнула головой чуть ли не по-гимназически, как потом схватилась за рогатку, будто американский ковбой. Пассажиры продолжали свое незатейливое общение с девочкой, но та на вопросы их не отвечала, дичилась или говорила отрывисто. В разговоре не участвовала только прямая дама средних лет в пальто с фалдами и беретом на одно ухо – похоже, артистка, непонятно что забывшая в такой глуши. Черты ее лица были словно выписаны заново поверх белил и застыли неподвижной маской – казалось, она боялась не только улыбаться, но и говорить.

Дилижанс ехал лесом, дорога стала совсем узкой, кочки встречались чаще. Колеса тяжело переваливались через проступающие под почвой корни высоких елей. Пахло прелой листвой и хвоей. Грених опять закрыл глаза, стараясь думать о лесных запахах, – в Москве теперь пахло бензином, прогорклым маслом и пылью. В голову упрямо лезло воспоминание о том злосчастном апрельском утре 18-го, когда в передней родительской квартиры на Мясницкой раздался оглушительный грохот.

– Иди же, – вскричал тогда отец, а жена с маленькой Майей на руках шарахнулась в угол. – Иди же, открывай своим соратникам, товарищам по оружию, идейным братьям! Вот за это ты сражался, иуда! За это переметнулся в Красную гвардию. Нет у меня больше сына.

До сих пор Грених помнит толпу в черных, раздобытых где-то на военных складах, армейских кожаных куртках, с «наганами» и отупелыми, жадными лицами, помнит свое ледяное равнодушие, с которым посторонился, впуская лаковые фигуры в переднюю. Помнит выстрел из кабинета отца и как рухнули все его идеалы, рассеялись, точно дым, убеждения и вера в свободу и цивилизацию будущего.

Они именовали себя членами «чрезвычайной комиссии по борьбе со спекуляцией», а на деле были анархистами и простыми разбойниками, воспользовавшимися хаосом и считавшими, будто имеют полное право брать все, что захотят, объясняя это наступлением новых времен всеобщего равенства. Он и бумаг не стал читать, которые ему сунули под нос, сжал челюсти, в ушах звенел выстрел. Грених не смотрел на жену с ребенком, не бросился в кабинет – спасать отца было бессмысленно, тот знал, как правильно пустить пулю в висок, чтобы наверняка. Лишь сделал нарочитый приглашающий жест, вызвавший довольную улыбку на еще юном, молодцеватом лице комиссара ревкома.

В кабинете отца, равнодушно глянув на его бездыханный труп, распростертый в кресле, черные фигуры лишь выдернули из его мертвой руки «браунинг» и принялись под неумолчный детский плач выносить мебель, выворачивать ящики в поисках золота и оружия, ссыпать на ковер медицинские книги, чтобы было чем топить буржуйку. Дедовскую винтовку Ижевского оружейного завода 1870 года комиссар тотчас присвоил себе, предварительно взвесив ее сначала в левой, потом в правой руке, потянул затвор, заглянув в патронник.

В городе перестреляли всех городовых, несколько месяцев царили хаос, голод, холод и анархия, по улицам шныряли банды солдат, во имя революции «реквизировавшие» оружие, в уплату контрибуций – серебро, картины. Этому невозможно было помешать.

Лишь спустя год выяснилось, что к большевикам эти люди не имели никакого отношения, а ордер, с которым они явились, был филькиной грамотой. И таких погромов были сотни, тысячи…

Разграбленная квартира все это время пустовала и даже некоторое время, пока не назначили управдома, служила прибежищем бездомных. Он не знал, чему и во что верить, успел посадить жену с ребенком на поезд до Вологды, где их должен был встретить тесть, и чтобы самому себе доказать, что его дело – правое, вернулся в Красную армию рядовым. Потом расстрельный список, дни красного террора, морг Басманки.

– Я и ботинки сниму, ух, палец сдавили. – Грених вздрогнул, переносясь из прошлого в тряский дилижанс, и несколько секунд недоуменно смотрел в лицо угрюмой девочки с перебитым носом. Чувство, что он смотрит на собственное отражение из далекого бесцветного прошлого, парализовало его.

– Можно, папенька, можно? – дразнилась она. Грених не слушал, опять приоткрыл только один глаз, наблюдал.

– Ну, можно, ну, можно, нуможнонуможно…

– Нет, потерпи до остановки, – выдавил он подхриповатым голосом человека, который редко раскрывает рот. Сделал усилие, заставил себя улыбнуться, нагнулся, поднял фуражку.

Майка сверкнула исподлобья глазами, посерела лицом. Губы вытянулись в трубочку.

– Да провались эта телега сквозь землю! – И так топнула ногой, что транспорт сотрясло, будто от удара гигантским молотом по крыше. Пассажиры разом охнули, вскинули руки в отчаянной попытке схватиться за неподвижную опору. Но рядом, кроме соседей, никого не было – все сидели локоть к локтю, поэтому хватались друг за друга. Дилижанс встал, сильно накренившись. Грених схватился рукой за раму окна, но все равно упал на одно колено, с головы соскользнула шляпа, в спину влетела дородная тетка в телогрейке, по полу покатился румяный урожай совхоза «Прометей», какие-то инструменты, вещи, выпала из картонки шляпка с ядовито-изумрудным пером, за которой с визгом кинулась артистка.

Почти тотчас же ворвался возчик в картузе набекрень.

– Никто не зашибся, граждане? – задыхаясь, выпалил он и, как глухонемой, отчаянно замахал руками, пытаясь начать объяснение. – К-колесо, к ч-чертям, в яму, четыре ступицы слетело. Наладить сразу – никак. За мастером в Белозерск надобно.

Грених медленно вернул шляпу на голову и отправил Майке укоризненный взгляд. Та залихватски усмехнулась, по-прежнему держа руки скрещенными на груди, но теперь ее нос был гордо вздернут. Ясное дело, вины девочки здесь никакой не было, но та считала, что это она развалила экипаж.

Все потихоньку, охая и причитая, принялись выползать из накрененного транспорта. Грених машинально подавал руку то одному, то другому, помогая подтянуться к дверце, которая оказалась значительно приподнятой над землей. Передал корзину с яблоками возчику, который суетился с той стороны, придержал за локоть даму в телогрейке, следом артистку с выбеленным лицом.

– Спасибо, – звонко вскрикнула барышня в синей косынке, ухватившись за ладонь Грениха в свою очередь. На ней был чесучовый плащ не по размеру, из-под косынки ниспадали длинные, до пояса, пушистые волосы пшеничного цвета. Она промелькнула перед глазами, как девица, прыгающая через костер в ночь на Ивана Купала. Прядь задела Константина Федоровича по лицу.

Выбираясь из накрененного набок гужевого транспорта последним, он чуть задержался на ступеньке, разглядев вдали потонувший в облаке желто-багряных крон купол с облупившейся черепицей.

Тем временем возчик стянул с козел небольшую ивового прута корзину и передал ее девушке с пшеничным цветом волосами.

– Наверное, – со вздохом сказал он, – это единственная поклажа, которая не пострадала.

– Ой, спасибо, Михайло Феоктистович, спасибо, благодаря вам мои каштаны спасены!

Подхватив корзинку двумя руками, она несколько минут сияла улыбкой, переминаясь с ноги на ногу, покачиваясь, будто собираясь что-то сказать.

– Граждане! – начала она неловко. – Граждане, товарищи! Вы, наверное, все здесь проездом… А я – здешняя, живу на Краснознаменской…

Бывшие пассажиры, занятые тем, что приводили поклажу в порядок, с неохотой глянули на нее.

– Дилижанс четверть версты не добрался до нашего города Зелемска – через небольшую лесополосу лежит улица Привозная, – говорила она нарочито громко, с нажимом, подбирая слова, словно из учебника по географии или путеводителя. – Тут рядом бывшая гостиница, перепрофилированная в коммуналки, следом опять в гостиницу, в ней половину комнат еще снимают жильцы, а другая половина сдается под номера.

– Довольно сносные, – поддакнула дама в берете, отчего-то обращаясь только к Грениху.

– Да, очень сносные, хорошие, чистые. Там мой дядя живет. Вы могли бы остаться здесь на ночь, до следующего дилижанса. Заведующий – товарищ Вейс. Уверена, он вас всех примет, – махнула головой девушка, продолжая покачиваться с одной ноги на другую от чувства острой неловкости, но и желания помочь бедным, брошенным путешественникам. – Вон, видите крыша виднеется. Идемте, я провожу!

После транспортной катастрофы бесколесный дилижанс так и остался одиноко стоять на дороге. Груженные корзинами, саквояжами, чемоданами, все двинулись в глубь леса грунтовой, хорошо утоптанной тропинкой, растянувшись длинной вереницей, будто большие муравьи, шествующие к своему муравейнику.

Нужно будет взять какой-нибудь тарантас на ближайшей почтовой станции или же дроги, стал размышлять Грених, подхватив свой потрепанный желтый чемодан со скромным запасом белья, парой пробирок, заранее прокипяченными шприцами. Рядом, распевая песенку нескладного сочинения, вприпрыжку бежала Майка, весьма довольная тем, что, топнув ногой, она развалила на части экипаж. Именно об этом и была ее поэма. А еще о том, что она дочь колдуньи, а ее собственные пальцы высекают искры.

Я нарву в лесу волчьих ягод

И сварю для Петяйки суп.

Будем долго играть в гляделки,

Пока он не станет труп.

Грениху оставалось лишь надеяться, что смысл ее слов не доносится ни до чьих ушей. Он было собирался заметить, что в ее песнях нет ничего пионерского, но промолчал. Жена бывшего станового была деревенской знахаркой, от нее Майка нахваталась сказок и причуд. Понадобится не один год, чтобы распутать клубок ее убеждений, сотканный из мальчишеской удали, деревенских сказаний и страстного желания стать одним из героев с пионерского плаката, повязанным красивым красным галстуком и со знаменем наперевес.

– Как тебя зовут? – услышал за спиной Грених и бросил косой взгляд на барышню с каштанами, которая догнала Майку.

Та напыжилась и, замолкнув на несколько секунд, выдала свое имя, отчество и фамилию так, словно была испанской инфантой. «Умеет себя подать, – внутренне усмехнулся Грених, – это кровь. Еще не все потеряно, не все».

– Ты сама песенку сочинила?

– Сама.

Некоторое время они шли молча, Грених чуть впереди, торопясь и глядя себе под ноги, Майка и ее новая знакомая – позади. Вдруг девочка оббежала Константина Федоровича и встала у куста бересклета.

– Ого! А отчего он такой… яркий? Никогда такого не видела.

– Ночью был морозец, – выдавил Константин Федорович, проходя мимо. – Фиолетовый окрас бересклет приобретает лишь с холодами. Все дело в антоциане.

– А я думала, это кислянка, – отозвалась барышня с каштанами.

Грених бросил короткий взгляд на простенький однобортный чесучовый плащ, мешком висевший на ее тоненьких плечах, промолчал, двинул дальше.

– А каштановый? – вынула она из корзины большой семипалый лист. – Почему частью багровый, частью золотой? Тоже антоциан?

С минуту Грених изучающе разглядывал ее грубые коричневые ботики, которые семенили рядом быстро-быстро, в попытке поспеть за его шагом. Потом поднял глаза выше и искоса, с неохотой и настороженностью посмотрел на протянутый ему осенний лист, а следом и на саму девушку. Она смотрела в ответ по-детски открыто синими, лучистым глазами, на круглых щечках горел румянец, улыбалась и все время подтягивала к локтю сползающую корзину.

– Тоже антоциан отвечает, но только лишь за его багрянец, – пробубнил он, не желая показаться невежливым. – Желтый дают каратиноиды.

– А я знала только про хлорофилл, что он зеленым листья красит. А оказывается, у осенних красок тоже есть свои таинственные вещества. Я очень люблю цветы! Растения всякие, и осень люблю… У тети дома веранду такой чудесный виноградник оплетает, там столько красок! И поди столько же разных веществ.

Грених слишком долго соображал, что сказать в ответ, не нашелся сразу, получилось, будто он нарочно показывал, что не собирается поддерживать беседу. Возникла неловкая пауза. Они опять шли молча. Было уже далеко за полдень. Лес кружил голову красками, запахами, шумом – всей своей жизнью, дыханием, незримой подвижностью. Осень в этом году случилась теплая и поздняя, она подбиралась к природе с осторожностью рыжего лиса, пробуя лапами кроны на прочность и оставляя следы красок в месте своего легкого шага.

Невольно он опять кинул взгляд на ее чесучовый плащ. Девушка шла в задумчивости. Солнце золотило пушистые волосы, создавая вокруг ее маленькой точеной фигурки в грубых ботиках ореол какого-то волшебного сияния.

– Зачем вам каштаны? – нервно кивнул Грених в сторону ее корзинки, чтобы с чего-то начать разговор.

Она тотчас просияла.

– Дядя мой говорит, что в Париже каштаны жарят и едят. Они очень вкусные. Я никогда не пробовала, сегодня решила привезти ему из Белозерска. Я там на рабфаке учусь. И у нас возле школы такие каштаны! Только вот далеко ездить. Но скоро пустят автобус с настоящим мотором. А каштаны, глядите, какие!

И она вынула из корзины пригоршню. Константин Федорович поморщился.

– Здешние каштаны не подходят для этого. Это же конский! Съедобный каштан растет только на юге Франции, в Италии, Испании, не у нас.

Личико девчушки тотчас погрустнело.

– Ой, правда? Что ж мне теперь с этим делать?

– Выбросить. На кой вам этот мусор, – безжалостно рубанул Грених.

Положение спасло выросшее перед ними наконец каменное двухэтажное здание бывшей гостиницы. Девушка с каштанами извинилась и побежала вперед, чтобы успеть рассказать завхозу Вейсу о транспортной катастрофе.

Выстроенная в эклектике, совершенно неуместной в такой лесной глуши, гостиница стояла прямо посреди этого шишкинского великолепия. С подоконников высоких арочных окон, обрамленных полуколоннами, ниспадали красные полотна – ими украсили стены ко дню празднования Дня комсомола. Ветер надувал их как паруса, казалось, здание вот-вот воспарит в небо «Летучим голландцем». Угловая башенка, увенчанная тем самым куполом, который заманчиво выглядывал из-за деревьев, чуть выдавалась вперед, как гальюнная фигура корабля.

Впечатление портила вывеска. Поверх старого названия «Гранд-опера», которое старательно закрасили белилами такого дурного качества, что все равно часть его проступала наружу, виднелось решительное, красное: «Жилтоварищество «Красная Заря», а сбоку над окнами первого этажа теми же белилами прямо на камне с помощью трафарета было выписано: «Кооперативный Трактир». Все надписи сделаны согласно новой реформе без ятей, десятеричных «i» и твердого знака на конце. Конторы жилтоварищества занимали правое крыло гостиницы, их окна выделялись отсутствием штор и обилием листовок, которыми обклеили стекла.

Выступающие лопатки, лепные карнизы с облупившейся зеленой краской имитировали виноградные лозы и остро выбивались из плоскости стены. Майка разогнала кур, мерно вышагивающих под окнами, и принялась карабкаться по этим гипсовым лозам на второй этаж, но что-то ее отвлекло, и она, ловко спрыгнув вниз, сиганула на каменное крыльцо и исчезла в потрескавшихся дубовых дверях. По обе стороны от крыльца караулом высились два внушительных фонарных столба.

И эта кустарная вывеска с красными буквами поверх белил, алые полотнища и массивные двери возвращали воображение Грениха из хвойного девственного леса в Москву, где каждая вторая такая гостиница стала именоваться теперь Домом Союзов или Советов, и предназначалась для размещения руководящих членов народной власти, и подчас была украшена чем-то ядовито-красным.

Тем не менее у здешней гостиницы оставались два несомненных достоинства, коих недоставало московским отелям, – красота, прямо сошедшая с полотен Левитана или Шишкина, и тишина.

На крыльце в тщательно отутюженной и тысячу раз перештопанной двойке в коричневую полоску, в серой, искипяченной до дыр манишке стоял усатый старичок – Вейс. Он выслушал торопливые объяснения девушки и с приветливым дружелюбием уже принимал новых, нежданно-негаданно свалившихся на голову постояльцев. Переодетый дворецкий светился из всех щелей его штопаного пиджачка. Лопоча что-то приветственно-веселое, задорное, не забывая каждое предложение заканчивать «товарищами», «гражданами» и «гражданками», он перепоручал пришельцев женщине в серой косынке и старом медицинском халате поверх длиннополой юбки.

Грених ступил за порог, глянул неприязненно в холл. Поверх деревянных панелей висели плакаты, в отдалении сгрудились грубо сколоченные трактирные столы со скамьями вместо стульев, доносился галдеж, учиненный новоприбывшими, – возмущались, что номера в таком захолустье стоят, точно в московском «Метрополе». Полтора рубля за кровать с табуретом – сущий грабеж!

Оставив чемодан немцу у стойки, топтавшемуся почему-то именно подле Грениха, заискивающе заглядывая ему в лицо, он спросил, где почтовая станция и можно ли там нанять какой-нибудь экипаж. Получив путаные объяснения, он подозвал Майку и наказал ждать здесь. Пробормотал указания девочке, будто говорил с одним из своих студентиков, развернулся и почти бегом, спасаясь от толпы и шума, словно от белогвардейского огня, вышел на крыльцо.

За спиной немец неожиданно зычным голосом позвал некую Марту – видно, ту, что мелькала серым медицинским халатом, заменявшим форменную одежду работника кухни. «Гражданин в тренчкоте – птица наверняка важная», – сразу решил Вейс, поледенев от страха при взгляде на холодное, мрачное лицо, с глазами, глядящими из-под черной пряди с проседью будто насквозь и в душу. Он спешно поручил ребенка примчавшейся взмыленной Марте и бросился за Гренихом. Кто знает, с какой проверкой тот явился?

– Прошу простить, я должен был представиться, – вспомнил Грених, стоя на крыльце, вынул удостоверение личности и, не глядя на завхоза, целясь куда-то в сторону, протянул распахнутую картонку с красными печатными буквами на обложке. Перепуганный немец подобострастно нагнулся, быстро пробежался глазами и тотчас выпрямился.

Грених убрал документ в нагрудный карман, натянул на лоб шляпу – заходящее солнце отчаянно лезло в глаза. И двинул с крыльца. Вейс – следом, не без меркантильных замыслов выведать, куда направил свои шаги судебный служащий, тем более из столичного губсуда, совершенно точно прибывший с ревизией. В голове Вейса человек, у которого в документах было написано «научный сотрудник Кабинета судебной экспертизы», приравнивался к работнику ГПУ, а это ничего хорошего не предвещало.

– За ребенком Марта приглядит, не переживайте, – догнал его немец. – А почтовая станция через пролесок на запад. Будете идти на солнце, не ошибетесь. Но есть дорога безопасней, через город, через площадь и здание городской думы… нынче горисполкома, следом гостиными рядами… то есть кооперативами, потом увидите городской храм, театр, но нынче это Дворец комсомола… правда, без комсомольцев. Почти все сейчас в Вологду перебрались…

Говорил он на ладном, музыкальном русском, лишь слегка заглатывая букву «р», гласные произносил мягко на манер умляутов.

– Слишком долго, лесом пойду, – бросил Грених, решительно удаляясь прямо в его густоту, боясь, что Майка увяжется следом.

Оставшись в тишине, он некоторое время шел машинально, не думая о дороге и приходя в себя. Сколько себя помнил, он всегда остро нуждался в уединении. Возможно, именно поэтому его так тянуло с младых лет в прозекторские – тише и спокойней места на земле не придумаешь.

Лишь отойдя на версту от гостиницы, он начал хоть что-то видеть кругом и успокоился.

Закатное солнце роняло с небосвода багровые лучи, сквозь многоцветную призму ветвей они расщеплялись на мириады искр. Макушки ярко вспыхивали, налетал ветерок, и с деревьев ссыпались золотые монеты. Вспышки рождались в кустах брусники, в мшистых кочках – будто лес старался отвлечь от чего-то важного, от того, что невольно забредший сюда видеть не должен, отталкивал, бил ветвями, подсовывал под ноги пни. Каждый шаг сопровождали неумолчное шуршание и потрескивание сухих веток. Будто что-то хрупкое ломалось под подошвами. Глянешь вниз – и лбом влетишь в рядок оранжевых топольков, или вырастет на пути одинокая осина, успевшая сбросить с себя весь наряд, а то и старый дуб вдруг запустит под шляпу острый сучок. И запах – этот головокружительный, пряный запах хвойных иголок под покрывалом облетевшей листвы – давно позабытый аромат дачного отпуска, уютных вечеров на природе, которых теперь не бывает и не будет уже, наверное, никогда.

Лес чихал на войны, революции, смену власти. Вот в таком же подлеске задело в спину осколком и контузило так, что до сих пор помнилось. Перед глазами встал тот день 1914-го – было ближе к осени, конец августа, ясно, тепло, Таневский лес еще зеленый, с редкими золотыми монетами, летевшими с крон. 25-й армейский корпус менял дислокацию, из 5-й армии перебираясь в 9-ю. Вместе с бригадой, направленной Плеве в Люблино, Грених пересекал перелесок. Внезапно атаковали силы генерала Конрада, откуда ни возьмись выскочила толпа австро-венгерских солдат в их зеленых тазообразных касках. Вспомнились тени, несущиеся сквозь тесноту стволов, взрыв, свист шрапнели, камни, почва, желтые листья, вдруг взметнувшиеся в небеса, все перевернулось, заложило уши, земля накренилась под неестественным углом, перед глазами оказалась чья-то изувеченная плоть с белым осколком кости, кем-то брошенная винтовка, до которой не дотянуться, – казалось, оторвало всю левую сторону.

Грених остановился, слепо глядя перед собой, вспоминая первое и навеки отпечатавшееся в сознании знакомство с войной. Оглушило сильно, и несколько осколков попало в спину, но что-то повернулось в голове, и возникало не к месту воспоминание и спустя два года, и три, и пять лет…

Он заставил себя вернуться к картине сегодняшнего дня. Бывали вещи и пострашнее – например резать плоть, которая не возлежала на холодном мраморе в прозекторской, а билась и орала матерными словами. Но зачем же об этом вспоминать, когда кругом такая мирная красота?

Война заставила Грениха пойти полевым хирургом, взяться за скальпель, хотя на курсе Московского медицинского университета он изучал вовсе не хирургию: два года судебную медицину – по своей прихоти, а после нервные и психические болезни – по отцовскому наставлению. Но все же он мог отличить трабекулярные артерии от пульпарных, вскрывая селезенку, и с каким-то особенным хладнокровием выполнял ампутации. Природное, «грениховское» хладнокровие и показное ко всему равнодушие спасло добрую сотню жизней, и его собственную, пожалуй, тоже…

Зачем ворошить?

Все это из-за дочери, из-за Майки! Нашлась и сковырнула старые раны. Грених прошагал, наверное, еще версту, вдруг ощутив что-то новое – может, теперь все переменится? Лес ему поддакивал, как умудренный опытом старец. И чувство какого-то неясного, чего-то хорошего… Освобождения? От чего? Оно пьянило, будто со старого каторжного сняли кандалы и пустили походить по лугу. Семь лет как машина. Семь лет без чувства жизни. И вдруг – нашлась.

Не позволяя памяти опять все испортить, Грених двигался напролом сквозь кусты, едва успевая уворачиваться от нависающих ветвей сверху и ловил себя на мысли, что все это время существовал в черно-бело-красной ленте кино. Что ему теперь с ней делать? Как воспитывать? Были студентики, а теперь – родная дочь.

Бездумно пнув камень, он поднял голову, чтобы посмотреть, куда тот улетел. Взгляд зацепился за каменное строение. Совершенно здесь невообразимое.

Посреди леса будто гриб после дождя вырос увитый плющом склеп, выполненный в чистейшем романском стиле и украшенный зеленым мхом. Склеп! С колоннами, портиком и кое-где оголенным кирпичом – штукатурка, старательно имитирующая камень, уже начала осыпаться. Обойдя его кругом, Грених обнаружил рядок небольших надгробий, поодаль еще парочку крестов, потом еще несколько мраморных плит, печальную фигуру потемневшего от времени ангела, склоненную над могильной плитой, перекошенной и расколотой надвое. Лес расступился. Чем дальше он шел, тем ровнее и теснее стояли надгробья.

Обернулся – это было самое настоящее кладбище. Довольно старое, судя по датам, тихое и очень живописное, но все же погост. Он снял шляпу перед очередным камнем, покрытым мхом и густо усыпанным золотом с ветвей соседнего дуба.

– Кошелев Эдуард Карлович. 1854–1909, – прочел он. – Как так вышло, что посреди леса могилы? Черт знает что такое.

– А здесь ограду недавно снесли, – ответили ему тотчас же.

Грених вздрогнул и первое, что предположил – у него галлюцинации, какие были у брата. Дожили… Голос был мужским и будто лился прямиком из-под земли.

– Будут новую сооружать, – добавил он. – Старый забор вывезло товарищество «Стройчугуниметалл».

Грених застыл, ком подступил горлу.

– Благодарю, – выдавил Константин Федорович, обращаясь к каменному кресту, на который смотрел, все еще надеясь, что отвечает какому-то случайному прохожему. Взгляд его спустился к засохшему букету полевых цветов, прикрывавших полустертую эпитафию в пятистопном ямбе.

– Вы добрели до городского кладбища, сами того не заметив. – Тут к величайшему облегчению Грениха из-за мшистого памятника, возвышающегося прямо за крестом, выглянула светловолосая голова. Она принадлежала мужчине лет тридцати пяти – вполне живому – с открытым взглядом, почти белыми ресницами, светлыми аккуратно выстриженными усиками. Весь он был белый, будто немец, швед или даже альбинос. Окажись цвет его волос и кожи еще на полтона светлее, можно было бы счесть его за привидение.

Мужчина сидел прямо на земле, небрежно откинувшись на камень спиной, уронив локоть на согнутое колено. И одет хорошо, но совсем не по погоде – в сорочку, пестрый шелковый жилет, брюки «полпред» с отворотами и парусиновые туфли.

– Я больше не чувствую холода. Ни холода, ни тепла. Почти как мертвец. Мог бы вообще не одеваться, если бы не приличия, – вставая, ответил он на немое недоумение Грениха. – Позвольте представиться – Кошелев Карл Эдуардович. Зовите меня Карликом.

Широко улыбнувшись, он протянул Грениху руку – тоже белую, без перчатки, тонкую, с длинными, гибкими пальцами. Весь облик его дышал какой-то изнеженной, абсолютно в эти времена немыслимой аристократичностью, прозрачностью, хрупкостью и воздушностью.

Грених молча ответил на рукопожатие, с большой для себя радостью отмечая, что рука была хоть и холодной, но вполне осязаемой. Перед ним стоял не оживший покойник.

– Неужели вы меня не узнаете? – сиял улыбкой альбинос.

– Нет, совсем нет. Простите. – Грених продолжал разглядывать своего нового знакомца, еще не успев окончательно прийти в себя.

– Верно, вы не из Москвы?

– Из Москвы.

– Что вы! А журналов не читаете? «Красная новь», к примеру.

– Не читаю.

– И роман «Синдром Гоголя» тоже ни о чем вам не говорит?

– Нет.

– Чем же вы были так заняты, что не слышали ни о «Красной нови», ни о «Синдроме Гоголя», о котором нынче из каждого кооперативного трактира и клуба вещают?

– Учился… на рабфаке, – нашелся Грених, хотя до войны и революции работал ординатором в Преображенской, нынешней городской психиатрической больнице № 1, успел получить экстраординарного профессора и преподавал судебную медицину на юридическом факультете.

Но не очень-то ему хотелось распространяться о своей биографии перед этим странным типом, от которого за версту несло эмиграцией. Нынче из забугорья стали возвращаться отчасти бесстрашные индивидуумы из поэтов, художников. Яркие личности, видно, быстро находили свою нишу в молодом государстве.

– Ах, вот оно что, – выдохнул Кошелев, скучающе повозив палую листву носком своей чуть ли не летней обуви, и вдруг живо застрекотал по-французски. – Mais maintenant je suis célèbre. Et rencontrer un homme qui ne connaît pas mon visage est une grande rareté[1]. Вы располагаете возможностью судить обо мне, не опираясь на все эти досужие россказни, нелепые слухи. They nicknamed me russian Edgar Poe[2], – добавил он вдруг по-английски.

Грених кинул на него настороженный взгляд.

– С внешностью Оскара Уайльда! – хохотнул тот, заметив недоумение собеседника. – Я долго прожил в Лондоне, там, знаете ли, все помешаны на убийствах, опиуме, насилии и маньяках, умы коих возвышенны, чувства – духовны, сердца полны любви… к смерти. Даже был один такой смельчак – Томас де Квинси. Слыхали? Он не постеснялся учить мир, как уместней курить опиум, и даже взялся рассуждать об убийствах со вкусом – будто то не преступление вовсе, а некий chic и дань моде. Если все это туманное, английское начать разоблачать в пух и прах, то получится – вуаля, советская проза. Взять удалого сотрудника угрозыска, или бойкого комсомольца, или студентку училища, поставить против них помешанного на романтизации наркотических веществ, вина и прочего разврата, столкнуть лбами – роман готов! Если печатать здесь – читатель сочувствует первому, если там – второму.

Константин Федорович продолжал стоять с непокрытой головой – он так и не надел шляпу, – с удивлением слушая своего странного нового знакомого, который ни с того ни с сего принялся вываливать на голову первому встречному какой-то совершенно невообразимый вздор. Ошеломленный встречей Грених не сообразил и спросить, где почтовая станция, которую он искал.

Накатило неприятное ощущение, что он видит призрака. Не умер ли этот человек в году этак 1909-м, не мечется ли теперь меж надгробиями его неприкаянный дух? Кто такой Кошелев Э. К.? Грених невольно обратил взгляд к могиле, к затертым инициалам на треснутом камне.

Нет, внутренне посмеялся он, это вовсе не привидение. Еще чего не хватало – альбиноса, разгуливающего по кладбищу осенью в тонком шелковом жилете и парусиновых туфлях, принять за призрак! А Кошелев Э. К., скорее всего, его родственник. На что только в моргах Басманки и Мосгубсуда Грених ни насмотрелся, чего только больные в Преображенке ни отчебучивали, чтобы вот так пугаться первого встречного чудака.

Суеверным Константин Федорович не был, но невозможно жить и работать, вечно балансируя на тонкой нити, протянутой от жизни к смерти, наблюдать, как она причудливо вьется, видеть и чудо воскрешения, когда все было безнадежно, и внезапную погибель, когда надежда вроде и подавала отчаянные сигналы, и оставаться глухим к высшим силам. Лет двадцать назад Грених бы фыркнул при подобной встрече, а к сорока годам приобрел дурацкую привычку верить в приметы, удачу, загробный мир, с неохотой признавая, что нож хирурга – не волшебная палочка, учебник анатомической хирургии – не Библия, а наука – вовсе не свод работающих безотказно аксиом. Молодой врач еще способен верить во всесильность науки, а тот доктор, у которого за плечами годы практики, приходит к неутешительному мнению, что все в руках некой высшей силы, и одна лишь слепая удача иной раз решает исход лечения.

Пока Грених внутренне рассуждал, незнакомец, не переставая, говорил и говорил. То по-английски, то сходя на французский. Кроме того, он совершенно не стоял на месте, описывал круги, лавируя меж надгробиями, ошалело оглядывался, будто что-то искал или чего-то ждал. Приходилось вертеть головой, чтобы оставлять его в поле зрения. Кошелев будто гипнотизировал какими-то колдовскими пассами.

– Я с детства любил to hide here[3] от шума, толпы и солнца… – Он вдруг опустился на колени, сгреб в охапку руками две груды палых листьев, с силой сжал их, а потом, наклонив голову и медленно разжимая пальцы, глядел, как смятые желто-багряные комки ссыпаются ему под ноги. – Врачи запрещают мне долго находиться на солнце. А здесь так приятно под сенью многолетних деревьев, у безмолвных каменных плит и крестов, в объятиях crying angels[4].

Грених не нашел, что ответить, и лишь пожал плечами, собираясь идти дальше. Все же не внушал ему этот эксцентричный альбинос доверия. Гоголь, Эдгар По, де Квинси, устаревшая страсть к мистике, врачи, мол, не разрешают под солнцем находиться. Знаем мы вас, любители мрачных кладбищ, вампиров и упырей, страстно припадающих к холодному камню надгробья в порыве театральной экзальтации. Насмотрелся, видно, будучи в эмиграции, на тамошних шутов гороховых. Какая-то часть отделения Преображенской психиатрической больницы в свое время была заполнена скучающими и не обремененными занятостью молодыми, чаще состоятельными, людьми, сотворившими культ из отсутствия всякой морали и порочившими больных с настоящими, а порой и неизлечимыми диагнозами.

– Как, должно быть, здесь тесно, – кивнул на могильный камень альбинос. – Вы никогда не представляли себя… ммм… погребенным живьем?

Грених, по-прежнему молча, покачал головой. Он, верно, насмехается? Уйти, надо просто уйти, грубо бросив: «Не мелите чуши, товарищ!», чтобы отстал сразу.

– Говорят, Гоголь всю свою жизнь боялся впасть в… – продолжал разглагольствовать тот, а Грених почему-то не уходил. – Как же это называется, не могу вспомнить… Каталепсия, кажется. Когда внезапно тебя одолевает самый настоящий летаргический сон, и даже опытные медики готовы констатировать смерть.

– Это не каталепсия, а нарколепсия. Болезнь Желино, – сухо поправил Константин Федорович, уже сделав два шага в сторону и остановившись. – Каталепсия – один из симптомов, утрата тонуса мышц.

– А так vous учились on the doctor на вашем… эмм… рабфаке? – удивленно вскинул брови призрак. – Вы, стало быть, естественник?

– Почти… я… интересуюсь немного… естественными науками, – замялся Грених, внутренне негодуя, что ненароком раскрыл свое инкогнито. Этому субъекту не стоило выдавать, что он профессор медицины. Вцепится мертвой хваткой, заставит навыписывать тяжелых медикаментов, затопит волной жалоб и стонов.

– А знаете… vous могли бы оказать мне une faveur?[5]

«Ну начинается», – Константин Федорович не слишком тактично воздел очи горе. Хотя альбинос ничего кругом не видел, его взор странно блуждал по камням, он был слишком поглощен своими мыслями, чтобы заметить, что его собеседник не расположен к разговору и уже почти ушел… Но Грених не ушел. Сделал еще шаг, что-то его удерживало.

– Я не чаял вдруг повстречать на своем пути медика, – продолжал Кошелев, отказываясь хотя бы увериться, что его слова интересны. – Я как раз работаю над новой книгой. Mais quelque chose… impossible de construire l'intrigue[6], – и яростно потер глаза, будто провел многие ночи без сна за работой. – А мне хочется непременно, чтобы было avec plausibilité médicale… avec des termes… avec une abondance d'instruments médicaux…[7], знаете, этих, которые с металлическим блеском, острые, страшные загогулины, трубки, кусачки. И не без латыни… или вы, эскулапы, там на греческом друг с дружкой беседы ведете?

– Латынь есть тоже, – буркнул Грених, глядя на носки своих ботинок.

– Ох, верно, позапамятовал. Но клятву даете греку, ведь так? И вот я никак не могу отделаться от этой отягощающей, притягивающей магнитом, изнурительной мысли о тесноте могилы. Видно, у писателей это весьма распространенный недуг. Например, Эдгар По тоже боялся проснуться в могиле. У меня катапл… вы сказали – нарколепсия? Это как-то связано с наркотиками? С опиумом? Или, может, гашишем? Я, увы, очень пристрастился, живя в Англии. Я не могу без него fall a sleep[8].

«Неужели». – Грених чуть сжал зубы, продолжая выдумывать способы, как бы отделаться от неумолкающего незнакомца, но следил за ним с каким-то затаенным чувством опасения. И все беспокойней становилось Константину Федоровичу при виде этой напряженной несдержанности и искаженного внутренней борьбой лица.

И тут все встало на свои места! Кладбищенский новый знакомый походил на брата.

На брата, с которым Грених проработал бок о бок пять лет в психиатрической лечебнице, четыре года из которых Максим Федорович был старшим ординатором отделения буйнопомешанных, а год – пациентом. И этот год стал настоящим кошмаром для всей семьи, затмившим даже либеральные настрои Константина Федоровича.

Будучи старшим ординатором, брат имел славу веселого и неунывающего доктора, любимца Баженова – покойного главврача Преображенки, весь больничный штат в нем души не чаял. Он обожал паясничать, фокусничать, изображать, с больными заигрывал, подыгрывал и даже переигрывал их. И как-то такой подход в лечении всегда сходил ему с рук и, главное, приносил плоды. Еще в юности на пару с матерью, воодушевленный учениями Шарко и Фрейда, он занялся нервными болезнями. Отучился в Петербурге, поскольку в Москве поначалу не велось преподавание психиатрии, работал с Бехтеревым в Психоневрологическим институте и даже практиковал гипноз. От изучения гипнотерапевтического метода он перешел к индийским практикам, но это его не спасло. К несчастью, еще на первом курсе у него диагностировали легкую степень маниакально-депрессивного психоза, позволявшего ему без устали работать, а потом впадать в периоды мучительных страданий с галлюцинациями и буйством. На него становилось больно смотреть, он днями лежал пластом, а если поднимался, нес чушь, подобную той, что сейчас выдавал альбинос.

Именно поэтому Грених застыл столбом и, как загипнотизированный, следил за перемещениями Кошелева между крестами и памятниками.

Максим Федорович, попав в палату для буйных, уговорил младшего брата провести для него ряд сеансов гипноза, сам обучал его необходимым техникам, и сеансы давали положительный результат, а когда дело пошло на лад, он внезапно бежал из больницы. И появлялся потом всегда как призрак непонятно откуда, вновь исчезал в никуда, перед самой революцией отбыв, кажется, в Америку. До сих пор Грених не мог понять, повлияли на брата гипнотерапевтические сеансы или же то была его умелая актерская игра, благодаря которой он задумал выбраться из строго охраняемой палаты отделения для буйных. Но ведь он смог уверить в успехе самого Баженова, склонил дать добро на сеансы Гиляровского[9], заставил Константина Федоровича поверить в свои силы. Не мог же он, с жаром говоря, что вверяет себя в его руки, так обмануть собственного брата. Однако тот факт, что сумасшедший оказался по его вине на свободе, отравлял Грениху жизнь до сих пор.

У нового знакомца тоже была на первый взгляд вся симптоматика МДП. К тому же он только что признался, что употребляет гашиш. Макс спасался кокаином.

– Нарколепсия с наркотиками не связана. «Нарко» – по-гречески оцепенение, «лепсия» – приступ, – ответил Грених, наконец очнувшись от внутренних рассуждений. – Вы часто страдаете бессонницей? Замечали ли за собой приступы внезапного, непреодолимого желания спать в дневное время суток?

Писатель, казалось, не расслышал, на лице застыло насмешливое выражение с ноткой отрешенности. Но вдруг он с ног до головы оглядел Грениха, будто увидел впервые, и громко прищелкнул языком.

– А говорите, что все сплошь латынь. Вот и греческий объявился… Никак не могу привыкнуть… где я? – Он опустил голову, но тотчас ее вскинул. Поднял лицо, искаженное такой неподдельной мукой, словно собирался сказать что-то очень тревожное и личное, что-то, что его мучит и терзает, или, может, какая-то неведомая спазма схватила живот. – Нам пора возвращаться. Скоро совсем стемнеет… Пропустим рюмочку у дражайшего мэтра Вейса. Вы, кстати, не у него изволили остановиться?

И уверенно двинул обратно. Грених, вздохнув, потянулся следом, угрюмо сунув руки в карманы и уставившись на носки своих ботинок. Солнце больше не проливало многоцветный дождь на кроны, заметно посерело, еще немного, и сумерки сменятся тьмой. Искать почтовую станцию на ночь глядя не имело смысла.

– Я родился здесь, в Зелемске. Это место знаковое, да. Когда-то, в веке одиннадцатом, на этих землях было венгерское поселение. А венгры – это что? Вампиры! Как у барона Олшеври… Знаете, как переводится Зелемск с венгерского? Селем – город-призрак! – неумолчно трещал на ходу альбинос. – Я тут прибыл намедни за наследством. Старшая сестра преставилась, два года как, и откатила монастырю отцовскую бумажную фабрику. Монастырю! Это в наше-то время. Но как бы не так. Наследовать, согласно последнему декрету о наследовании, могут только прямые родственники. Если б не явился вовремя, фабрика отошла бы советскому государству. Есть еще племянница, но ей до фабрики дела нет, она так, дурочкой выросла. Сестрица, мать ее, весьма набожной была, на смену власти чихать хотела, оставила духовную. Сейчас вот со всем этим разобраться пытаюсь. Одни одно говорят, другие – другое. Я ее и не помню, сестру то бишь, последний раз в далеком детстве видел. Что с ней сталось в этот переворот, говорят, годами из дому не выходила, общалась только с местным архиереем! Председатель обещался что-нибудь предпринять для меня. Другие мне говорили, ни черта мне не видать наследства, по закону мне положено имущество, ограниченное лишь какой-то очень небольшой суммой, остальное переходит во владение Советов. А третьи так вообще шепнули, что достаточно дать нужным людям хороший откуп. Правда ли это?

– Я таких тонкостей не знаю, – выдавил Грених, не отрывая глаз от своих ботинок. Скорее всего, бедняге откажут, может быть даже, фабрика давно национализирована.

– Она у нас неплохая. Была. – Кошелев то и дело останавливался и вскидывал голову, зачем-то пристально вглядываясь в небо. – Та, что по ту сторону дороги. Я ходил, смотрел. Уже четверть века как заброшена – битые стекла, голый кирпич, черные, будто монстры, агрегаты. Но все же там под слоем пыли и мусора покоятся настоящие золотые залежи! Там ведь и типография есть, и механическая, и граверная, и формная мастерские. У меня, однако, большие на нее виды. А коли открыть кооператив на пару с кем-нибудь, наладить производство, то можно будет и с Москвою, и Ленинградом торги вести. Вы не желаете стать акционером? Выгодное дельце, соглашайтесь. Бумага – удовольствие дорогое и lucrative[10]. Вот скоро сюда чугунку протянет советская власть, и потекут рекою полноводной отштампованные белые листы в стольный град. Можно наконец и на покой. Страсть, как надоело от гонорара до гонорара перебиваться.

И расхохотался неприятно, отрывисто, вновь напомнив Грениху пациентов из отделения для буйных. Ох, плачет по этому типу хороший психотерапевт. «Не возьмусь, не мое дело», – мелькнуло в мыслях.

– Я вот женился намедни, – продолжал выдавать пулеметные очереди тот. – Дочка-то председателя исполкома – Маричева Захара Платоновича – красавицей выросла. Медичка нынче. Женился, а тесть обещался бумажное производство наладить. С Маричевым успели знакомство свести? Он у Вейса каждый вечер проводит. У нас здесь нечто вроде маленького клуба: собираемся, беседуем за ужином, как в старые добрые времена, а после – карты, бильярд. Реквизированного добра в «Красной Заре» хоть усыпься. Довольно сносные столы были у купца Морозова, хотя шары и кии давно пора сменить. Я почему знаю, – хохотнул Кошелев, – потому что они прежде были отцовскими. Дом наш сестрица еще до войны продала купцу, сама поселилась у родственницы покойного мужа. Фабрику брать никто не желал, а дом купили сразу. О чем я начал? Не напомните? Леса… Леса эти самые Кошелевскими зовутся до сих пор… Нет, не то хотел сказать…

Грених молча смотрел, как в темноте передвигаются носки его ботинок. Если бы этот тип так не напоминал Макса, он не стал бы слушать его и минуты, успел бы найти почтовую станцию и уже вернулся за дочерью. Но он не заметил, как опять, шагая, мыслями проваливался в удушающие воспоминания о больнице, тесноте палаты, изнуренном лице брата и безумных искрах в его глазах.

– Так вот Офелия, дочь его. Не Вейса, а председателя исполкома – красавица, женою мне стала… Я, кажется, уже говорил это? Но только, тсс, мы в ссоре. Дама она бойкая, ординатором в больницу собирается, в нашу зелемскую. Но знали бы вы, что за гордячка – лед и пламя! Обиделась на меня, выставила вон. Вот и приходится в номерах томиться. Так-то. Но мне не привыкать. Я не скучаю, думаю, как фабрику возрождать буду. А это вам не абы что, а дело правое, благородное, выгодное и всесторонне полезное. Городу производство нужно! Не так ли? Глядишь, и трест скооперируем. Тесть – человек не бедный, из бывших офицеров, поручик не поручик, унтер не унтер, не знаю. Воевал за Красную армию, заслуженный какой-то. Пустил корни в молодом советском государстве основательно и ни за какие пироги в мире не съедет. Офелия – можно сказать, красавица, но гордячка. Я уже это говорил? Черт, я чувствую, что все время повторяюсь… Устал, ох, устал, сил нет! Она не в моем вкусе, потому как блондинка. Познакомлю вас с нею сегодня. Вы ей понравитесь, она ученых собеседников страсть как любит, естественников в особенности. Что-то мне подсказывает, ни в каком вы не в рабфаке учитесь. Небось профессор, а? Ваши седины вас сдают с потрохами, сударь. А мы ж, между прочим, с детства знакомы! Да не с вами. Это я опять про Офелию. Я в Зелемске до университета прожил, а потом уехал на лечение – лет ей десять было, только в гимназию пошла. Тогда еще была такая роскошь, как гимназии. А сейчас что? Школа первой ступени, школа второй ступени, не разберешь. Захар Платонович записаться нам позволил. Хотя она и не спрашивала его. О времена, о нравы… Забыл полюбопытствовать, – открывая дверь гостиницы, добавил Кошелев, – как вас величать?

Загрузка...