Родился в 1952 году в Москве, в 1976 году окончил медико-биологический факультет 2-го МОЛГМИ (РГМУ), во время учебы в котором участвовал в работе философских семинаров Л. Черняка, М. Туровского и В. Сильвестрова. Более десяти лет работал врачом в лабораториях московских городских больниц.
С 1992 года проживает в Израиле, в Матэ-Биньямин, на границе между Иудеей и Самарией. С 1993 по 1996 год обучался в сионистской йешиве «Бейт-Мораша» в Иерусалиме. В течение нескольких лет работал в русскоязычном отделе поселенческой радиостанции «Аруц-Шева» («Седьмой канал»), вплоть до ее закрытия в 2003 году.
С 1992 по 2018 год сотрудничал с израильской газетой «Вести», где за это время опубликовал более тысячи публицистических и религиозно-философских статей.
С 1999 года по 2018-й вел в этой газете постоянную еженедельную религиозно-философскую рубрику, в которой освещал иудейские представления по возможности в наиболее широком контексте мировых религий и секулярной культуры.
Автор нескольких религиозно-философских и художественных книг: «Лики Торы» (1993), «Презумпция человечности» (1998), «Два имени единого Бога» (2004), «Теология дополнительности» (2007), «Там и всегда» (2008), «Мессианский квадрат» (2012).
В 2019 году издал трилогию «День шестой», 1-я («1836») и 3-я («2140») части которой – литературно-исторические исследования, а 2-я («1988») – автобиографическая повесть. Расширенный и дополненный вариант «Дня шестого» был переиздан в 2021 году.
Книга представляет собой интеллектуальный триллер, основанный на столь же реальных, сколь и загадочных событиях жизни автора и приоткрывающий таинственную связь между разбросанными в веках творцами мировой культуры.
Вниманию читателя предлагается фрагмент книги.
19 апреля (1 мая)
Москва
В тот воскресный день профессор русской истории Московского университета 36-летний Михаил Петрович Погодин собрал на обед полтора десятка своих коллег и друзей.
Дни в Златоглавой стояли теплые, и впервые в этом году пообедать можно было не в гостиной, а в просторном саду погодинского дома на Девичьем поле.
После обеда все разбрелись маленькими кружками. Рядом с Погодиным оказались «басманный философ» Пётр Чаадаев, редактор «Наблюдателя» Василий Петрович Андросов и профессор филологии Владимир Печерин.
– Вы слышали, господа, что вышел наконец первый номер «Современника»? – поинтересовался Андросов.
– Не только слышал, но вчера уже вертел его в руках, – с некоторым пренебрежением ответил Чаадаев. – Но что за название такое – «Современник»? Современник чего? XVI столетия, из которого мы никак не выкарабкаемся?
– Оставьте, Пётр Яковлевич, – усмехнулся Погодин. – Для того этот журнал, наверно, и задумывался, чтобы вырвать Россию из Средневековья. А название мне кажется замечательным. Мы ведь живем в какое-то особенное время, в которое человечество окончательно повзрослело. Вам разве не кажется? Отныне все люди, которые придут после нас, будут нашими современниками. Кант и Шеллинг превратили свое время во время всех бывших и будущих эпох!
– С этим я, пожалуй, согласен, – произнес Чаадаев. – История подошла к своему завершению. По этому вопросу даже Шеллинг с Гегелем не спорят. Конец Великой Поэмы, авторство которой Шеллинг приписывает Мировому Духу, не за горами.
Слова эти были глубоко прочувствованы. Пётр Яковлевич не сомневался, что таинственный час действительно приближается, и даже решил внести в историю свою лепту. На эту встречу на Девичьем поле он принес рукопись своих «Философических писем», чтобы передать их Андросову. Вдруг тот решится опубликовать их в «Московском наблюдателе».
– Не помню такой теплой весны, – проговорил Погодин. – Не помню, чтобы когда-нибудь в середине апреля вот так сирень расцветала.
– Это у нас апрель, а в Европе сегодня уже 1 мая, – заметил профессор Печерин.
– В чем-то мы отстаем от Запада на 12 дней, а в чем-то – на 12 веков! – проронил Чаадаев. – Примерно столько столетий минуло с тех пор, как в Римской империи повально стали освобождать рабов. А у нас рабство и поныне цветет как майская сирень.
– Но подумайте только, – горячо возразил Андросов, – как народ наш преобразится после того, как это рабство повсеместно отменится и крестьянские дети отправятся в школы!
– А у меня, признаться, воображения не хватает это представить, – уныло выговорил Печерин. – Везде это холопство, отовсюду оно прет и повсюду все подавляет. Я тут раз возвращаюсь домой и вижу – на крыльце сидит нищая старуха. Оказалась моей крестьянкой из села Навольнова.
«Видишь ты, батюшка, – говорит, – староста-то наш хочет выдать дочь мою Акулину за немилого парня, а у меня есть другой жених на примете, да и сама девка его жалует. Так ты вот сделай милость да напиши им приказ, чтоб они выдали дочь мою Акулину за парня такого-то».
Я взял листок бумаги и написал высочайший приказ: «С получением сего имеете выдать замуж девку Акулину за парня такого-то. Быть посему. Владимир Печерин». В первый и последний раз в моей жизни я совершил самовластный акт помещика и отослал старуху. Весь этот наш с вами протест, господа, в рамках того же барства протекает. Не имеем мы никакой опоры, чтобы вырваться из этой трясины.
– Опора – в религии, – многозначительно возразил Чаадаев. – На Западе первые случаи освобождения были религиозными актами, они совершались перед алтарем, и в большинстве отпускных грамот мы встречаем выражение: pro redemptione animae – ради искупления души. А у нас закабаление идет при полном попустительстве церкви.
– А мне иногда кажется, что это размеры погубили Россию, – заметил Печерин. – У нас народ никогда всерьез с властью не боролся, просто бежал на Восток, бежал на Дон, к казакам. В такой ситуации образованным людям не остается ничего другого, как бежать на Запад.
В 1831 году Печерин окончил филологический факультет Петербургского университета, а в 1833-м уехал на стажировку в Берлинский университет.
«Оставь надежду всяк сюда входящий!» – вырвалось у Печерина, когда прошлым летом он, возвращаясь после стажировки домой, пересек германскую границу и оказался в пределах Российской империи.
В тот же миг он ясно осознал, что не сможет в ней оставаться, и через полгода после начала своей профессорской карьеры в Московском университете окончательно решил оставить Россию. Разрешение съездить на лето в Берлин Владимир Сергеевич получил довольно быстро и через месяц собирался навсегда покинуть страну. Распространяться об этом он, однако, не стал и лишь заметил:
– Помните, как Мельгунов в «Путевых очерках» описал свое первое чувство, с которым сошел с корабля на европейскую землю?
– Не помню, но могу догадаться, – усмехнулся Чаадаев.
– Он писал о «неизъяснимом чувстве блаженства», о «чувстве заключенного, который после долгого заточения вдруг был выпущен на свет Божий», что-то в этом роде.
– Надо же! – удивился Чаадаев. – И цензура пропустила!
6 (18) мая
Москва
Пушкин отогревался душой в атмосфере неспешного уклада нащокинского дома, где никто не торопился вставать, а встав, чем-то важным заняться. Первые три дня Пушкин с Нащокиным только домоседничали и играли в вист, хотя дел было намечено немало. Нужно было побывать в архиве Коллегии иностранных дел, разобраться с распространением «Современника», который в Москве продавался еще хуже, чем в Петербурге, а также встретиться с некоторыми авторами «Московского наблюдателя» и постараться заинтересовать их своим журналом.
В числе множества приглашений, пришедших Нащокину на имя Пушкина в эти дни, было получено приглашение и от Чаадаева. С него Пушкин решил начать свои выезды.
42-летний Чаадаев жил во флигеле дома Левашовых, на Новой Басманной улице.
С Пушкиным Чаадаев познакомился в 1817 году, когда вступил в расположенный в Царском Селе лейб-гусарский полк. Все офицеры были на короткой ноге со старшими лицеистами, прозванными Чаадаевым «философами-перипатетиками» за их пристрастие к прогулкам по тенистым царскосельским аллеям.
Но с Пушкиным, как раз завершавшим в том году свою учебу, Чаадаев сблизился особенно. Покоренный его живостью и поэтическим талантом, Пётр Яковлевич очень хотел пристрастить юношу к своим идеям, зародившимся в 1813 году в занятом русскими войсками Париже: у человечества нет иного пути, кроме европейского. Любой другой путь ведет в никуда!
Пушкин, казалось бы, так же восхищенный глубокомыслием своего друга, оставался большей частью при своем мнении. Друзья спорили о значении религии, о судьбах России и Европы, спорили жарко и аргументированно и каждый раз удивлялись, особенно Чаадаев: как это его собеседник отказывается понимать очевидное?!
Чаадаев часто сетовал на то, что им с Пушкиным так и не удалось соединить их жизненные пути, что не пошли они рука об руку.
Он и сейчас готов был повторить своему гостю эти слова. Он был убежден, что предложи тот ему, Чаадаеву (а не Гоголю), стать вторым лицом в «Современнике», публика набрасывалась бы на журнал как на горячие бублики. Но Пушкин без восторга относился к «Философическим письмам» своего друга, и темы сотрудничества благоразумнее было бы не затрагивать.
Между тем совсем удержаться от проблемы распространения своих идей Чаадаев не мог и не преминул поделиться наболевшим.
– Сегодня я к себе Андросова жду. Он мне рукопись должен вернуть – русский перевод моих «Философических писем». Не берет «Наблюдатель» мою работу.
– Опомнитесь, Пётр Яковлевич. Нет цензора, который такое пропустил бы. Андросов тут ни при чем. Это я вам как издатель говорю. Вы не представляете, с какой чиновнической тупостью приходится по журнальным делам сталкиваться… Хочется порой плюнуть на Петербург и удрать в деревню.
– Не представляю, как бы вы могли себе это позволить с вашим семейством…
– Отчего же? Что вы имеете в виду?
– Такие супруги, как ваша, Александр Сергеевич, для затворничества не созданы… Поручусь, немало у вас с ней забот.
– Да какие там заботы? Расходов, конечно, семья немалых требует, но я очень счастлив в браке.
– Правда? Охотно вам верю, хотя сам я к браку не расположен.
– Но почему? – Александр Сергеевич оживился, получив неожиданную возможность задать давно вертевшийся на его языке вопрос. – Вы были блестящим офицером, Пётр Яковлевич, вы – герой войны. Выправка у вас, вкус в одежде необыкновенные, наконец, вы и танцор замечательный. Не раз про себя это отмечал. И, как вы знаете, мой Онегин некоторые ваши черты унаследовал. У вас блестящий ум философа, но вы притом не какой-нибудь книжный червь вроде Канта, который на смертном одре благодарил Бога за то, что в жизни ему не пришлось совершать нелепых телодвижений, лишенных метафизического смысла… Не может же быть, что вы никогда не состояли с какой-либо особой в романтической связи? Неужели и вы не находите в определенных движениях никакого смысла или я просто не все знаю? Ответьте мне, Пётр Яковлевич: была ли в вашей жизни любовь?
Чаадаев приподнял брови и ответил:
– Помните, как сказано у Экклезиаста: «Чего еще искала душа моя, и я не нашел? – Мужчину одного из тысячи я нашел, а женщину между всеми ими не нашел».
– Замечательные слова, но они все же никого пока не заставили от самого поиска отказаться, а некоторые, как я, например, даже готовы с этими словами и поспорить.
– Дорогой Александр Сергеевич, – медленно выговаривая каждое слово, ответил Чаадаев, глядя Пушкину прямо в глаза, – когда я умру, вы все сами узнаете.
В этот момент слуга Чаадаева Иван Яковлевич, которого за его благородную осанку, ум и манеры все всегда принимали за барина, доложил о приходе бывшего любомудра, главного редактора «Московского наблюдателя» Василия Петровича Андросова.
Андросов степенно подошел к беседующим. Он церемонно пожал руку хозяину и лишь затем протянул ее Пушкину.
Андросову было за что себя уважать. По происхождению мещанин, дворянскую грамоту он получил вместе с университетским дипломом, а нынешнего своего положения издателя и ученого достиг напряженным трудом.
Писал Андросов на самые разнообразные темы, начиная философией Канта и кончая хозяйством России. Репутацию добросовестного автора и беспристрастного исследователя ему принес изданный в 1832 году справочник «Статистическая записка о Москве», в котором приводились исчерпывающие сведения о Первопрестольной: климат, состав населения, число храмов, театров и даже самоубийств.
Пушкин держал в своей библиотеке эту книгу, даже почти до половины разрезал в ней листы, но до чтения дело так и не дошло. Весь этот энциклопедизм, сказавшийся также и на облике «Московского наблюдателя», особого вдохновения у Пушкина не вызывал.
Взглянув в проницательные, но поблекшие глаза редактора «Московского наблюдателя», Пушкин живо вспомнил другого Андросова – юного тщедушного студента, по памяти цитирующего Шеллинга. Тогда в нем сверкала какая-то искра, тогда его глаза горели.
– Пожалуй ведь, мы не встречались с вами со времен общества любомудров? – улыбнулся Пушкин.
– А вы помните еще наше «тайное общество»? Помните споры о Канте и Шеллинге до утра?
– До утра я, конечно, с вами, философами, не досиживал; диалектика все же – не вист, но то, что «Мировой Дух пишет не столько историю, сколько поэму», это я усвоил.
– Что ж, вы ухватили главное, – улыбнулся Андросов. – Как сказал великий Шеллинг, «поэтический вымысел творит действительность»! Вы, поэты, – главные поверенные Мирового Духа! Не чета нам, философам и статистикам.
– Да, – подтвердил Чаадаев, поймав на себе ироничный взгляд Андросова, – в этом вопросе у Шеллинга с Гегелем решительное расхождение. По Гегелю, Вселенский Дух пишет ученый трактат, пишет «Феноменологию духа», а по Шеллингу – Поэму.
– Однако Гегель, как я вижу, излишней скромностью не страдал, – усмехнулся Пушкин. – А кого, интересно, Шеллинг занес в соавторы Мирового Духа, коль скоро сам на эту роль не претендовал?
– Ну как, кого? Шекспира, Гёте, Гомера, – стал вспоминать Чаадаев.
– Имя Гомера Шеллинг, конечно, не раз упоминает, – заметил Андросов. – Но в том отрывке, где идет речь о Великой Поэме Мирового Духа, он говорит только о Новом времени. Давайте проверим. Вы не дадите мне «Философию искусства», Пётр Яковлевич?
Чаадаев подошел к полке, вытянул нужный томик и протянул Андросову, который быстро разыскал нужное место.
«В искусстве мы имеем как документ философии, так и ее единственный извечный и подлинный органон… Всякий великий поэт призван превратить в нечто целое открывающуюся ему часть мира и из его материала создать собственную мифологию; мир этот находится в становлении, и современная поэту эпоха может открыть ему лишь часть этого мира; так будет вплоть до той лежащей в неопределенной дали точки, когда Мировой Дух сам закончит им самим задуманную великую поэму и превратит в одновременность последовательную смену явлений нового мира…»
– Видите, я был прав, здесь о «новом мире»…
Андросов остановился, ища абзац, с которого хотел продолжить.
– Вот так тему подбросил нашему брату Шеллинг! – воскликнул Александр Сергеевич. – Мировой дух посещает гениев разных веков и дарит им идеи, должные однажды предстать в своем единстве! Какой потрясающий роман можно написать об этом! Гоголю, что ли, эту тему подарить или самому взяться?
– А вот послушайте, что дальше написано, – продолжал Андросов.
«Для пояснения приведу пример величайшего индивидуума нового мира. Данте создал себе из варварства и из еще более варварской учености своего времени, из ужасов истории, которые он сам пережил, равно как из материала существующей иерархии собственную мифологию и с нею свою божественную поэму… Так же и Шекспир создал себе собственный круг мифов из исторического материала своей национальной истории… Сервантес создал из материала своего времени историю Дон Кихота, который до настоящего времени, так же как и Санчо Панса, носит черты мифологической личности. Все это вечные мифы. Насколько можно судить о гетевском „Фаусте“ по тому фрагменту, который мы имеем, это произведение есть не что иное, как сокровеннейшая, чистейшая сущность нашего века».
– У меня такое ощущение, господа, – внушительно произнес Чаадаев, – что «точка» в Поэме будет поставлена в самое ближайшее время.
– С чем же связано у вас такое предчувствие? – поинтересовался Андросов.
– Ну как, с чем? Во-первых, и Шеллинг, и Гегель конца истории всегда с часу на час ожидали. «Иссякла чреда новых духовных формаций» – так ведь, кажется, у Гегеля говорится? Да и видно это. В наше время все основное понято и сформулировано…
Чаадаев запнулся. Он хотел было сказать, что со своими «Философическими письмами» потому хочет сейчас выступить, что время пришло, и только ждет, чтобы его всколыхнули, но, не встречая в собеседниках сочувствия, вместо этого спросил:
– Вот вы думаете, отчего Шеллинг книг больше не пишет?
– Вы хотите сказать, что это не его личная проблема, а просто самой философии уже нечего через него сказать?
– Верно. Но у Искусства, похоже, еще найдутся слова, – многозначительно произнес Чаадаев. – Вы не думаете, что Шеллинг сам хочет поставить точку в Великой Поэме? Вы вообще слышали, что Шеллинг обратился к поэзии?
– Слухи такие до меня доходили, – подтвердил Андросов. – Мельгунов говорил, что направляется в Германию, отчасти чтобы и этот вопрос выяснить. Может быть, и выяснил уже.
Мюнхен
Мельгунов действительно собирался задать Шеллингу этот деликатный вопрос, но в силу спонтанности своего образа жизни почти за год пребывания в Германии до Мюнхена так и не добрался. В этот момент он наслаждался общением с берлинскими литераторами и учеными.
Сам же Шеллинг ни о какой поэме не помышлял и, напротив, укрепился в решении возобновить редактирование своих старых работ, не строя при этом каких-то определенных издательских планов.