Глава пятая

Человек, носивший для него самого загадочное прозванье «Бакалда», лежал в постели и при каждом движении охал. И отец его был Бакалда, и дед, а глубже он не заглядывал.

Рядом сидела его матушка и обливалась горькими слезами.

– Я уж всюду челобитные снесла, – плача, говорила она, – и в Стрелецкий приказ, и в Земский, и в Разбойный!

– В Разбойный-то для чего?

– Так он-то, Бусурман, сущий разбойник!

Бакалда не стал называть родную матушку дурой, хотя стоило бы. Разбойный приказ ведает грабежами и смертоубийствами за пределами Москвы, а стычка Бакалды с Бусурманом случилась посреди Москвы, в Рядах, а именно – у каменных лавок Седельного и Саадачного рядов. Виной всему был бестолковый приказчик. Павлик вздумал купить себе новую берендейку. Эта кожаная перевязь через левое плечо, к которой подвешена дюжина прекрасных точеных деревянных зарядцев для пороха, обтянутых красной кожей, с красным же кошелем для пуль и фитиля, должна была стать его гордостью и предметом зависти товарищей по стрелецкому полку. Берендейку Павлик присмотрел еще вчера, но решения не принял, а с утра понял, что без нее и жизнь не мила. Но точно то же пришло на ум стрельцу Тишке Бакалде.

Дружбы меж обоими стрельцами особой не было, но и мордобития тоже. И вот чуть ли не лбами столкнулись возле той щегольской берендейки. Приказчику бы сказать, что она уж обещана либо одному, либо другому, либо вообще кому-то третьему, но он по дурости этого не сделал, и стрельцы схватились драться. Бакалда – высок и дороден, Бусурман тонок и верток, и он, не полагаясь на кулаки, которые против Бакалдиных кулачищ – как яблочко против астраханского арбуза, исхитрился охотницкой ухваткой поймать противника за руку и кинуть на прилавок. Так кто ж знал, что у Бакалды ребра такие хилые?..

Кончилось все это очень плохо. Бакалда был в Стременном полку знаменщиком, когда государь выезжал – он торжественно нес перед стрелецким строем тяжеленную шелковую хоругвь, Бакалдой начальство гордилось. А за Бусурманом уже числились всякие проделки. Вот его и турнули из полка. Князья Черкасские же не заступились – по той простой причине, что им уж надоело заступаться. Хотя служба в стрельцах считалась пожизненной, но вот именно Бусурману не повезло.

Павлик побежал к знакомым подьячим Земского приказа, для которых немало потрудился. Ему сказали: ты что, не знаешь, что мы для своих дел берем, когда надобно, полковых стрельцов, а ты теперь кто?

Как и полагается русскому человеку – а Павлик считал себя безупречным русским, – Бусурман с горя запил. Пил три дня, пропил многое, осталась старая берендейка, с ней он и шатался из кабака в кабак, чтобы все видели – стрелец идет!

А потом, когда Чекмай и Гаврила притащили его на речной берег и вылили ему ведро воды на голову, Павлик вдруг осознал, что стрельцом он не будет уже никогда. И избавился от берендейки вместе с рубахой.

Потом его куда-то вели, где-то спать положили, укрыв рядниной, он проснулся, под ноги подвернулась какая-то лестница, он куда-то попал, там его били, и тогда он протрезвел окончательно.

Его изгнание со двора сопровождалось громоподобным голосом:

– Вычеркиваем из списка – и пусть катится на все четыре стороны!

Оказавшись на улице, Павлик некоторое время стоял, прислушиваясь к себе и осознавая мир заново. Все было более или менее понятно, кроме списка. И он ощутил обиду: из полка выгнали, побили, без рубашки почему-то остался, так еще и вычеркнули из какого-то списка!

Именно это ему вдруг захотелось понять.

Когда со двора вышли Чекмай и Гаврила, Павлик пошел следом. Приставать к ним посреди улицы не стал, а решил сперва сообразить, что за люди. Обнаружив, что это люди князя Пожарского, он подумал, что список-то не простой. Ломая голову, как бы с ними потолковать, Бусурман крутился вокруг княжьего двора, полагая, что его заметят, поймают и приведут, может, даже к самому князю.

Разговор с Чекмаем был краток. Павлик понял, что этот человек при князе – не из последних. Когда для испытания Чекмай велел сыскать Мамлея Ластуху, Павлик сперва подумал – это чтобы от непрошеного помощника отделаться. Но он был упрям. К тому же, ему доводилось участвовать в засадах и выемках Земского приказа, кое-что он в розыске уже смыслил.

Имечко «Мамлей» явно было татарское. Татар на Москве множество – пойди в Замоскворечье, и поблизости от Крымского двора, в Татарской слободе, найдешь любых, и крымских, и казанских, и ногайцев, которые тоже вроде бы родня татарам. Мало ли, что человек с лица не похож на татарина? Вон крымский на того, чей дед прибежал на Москву после разорения Казани, тоже не больно похож… А сам себя в татарах числит и даже с гордостью говорит: мин татарча!

Но идти туда полуголым, пожалуй, не стоило. Павлик направился домой, в стрелецкую слободу у Тверской дороги – он снимал угол в горнице у почтенного пожилого семейства, другой угол снял пономарь Никодимка, из поповичей, служивший в храме святого Димитрия Солунского. Там он, перепугав хозяев, решивших, будто его среди бела дня ограбили, достал из сундука чистую рубаху, достал зипун и оделся, как подобает.

Хозяйка, заботливая старушка, пригласила его к столу. И там Павлик начал свой розыск: спросил хозяина, как бы поскорее найти в Москве человека со странным прозванием Мамлей Ластуха.

– Ластуха? – переспросил озадаченный хозяин. – А это, поди, надобно спрашивать у купцов, что зерном торгуют. Они везут зерно водой и в Москву, и в Холмогоры, где сдают заморским купцам. Они ластами зерно мерят.

– А сколько это? – спросил Павлик.

– Да пудов сто двадцать будет.

– За что ж человека могли так прозвать?

Стали судить да рядить. Сошлись на том, что Ластуха – непременно силач, который сто двадцать пудов вряд ли поднимет, а шестипудовый мешок запросто на судно по сходням взнесет.

На кой Чекмаю понадобился силач, когда на княжьем дворе среди строителей хватает мощных молодцов, Бусурман понять не мог. И спросил про Мамлея.

– Имя точно татарское. Знавал я одного Мамлея, – сказал хозяин, – так он имечком гордился, сказывал, означает «самый пригожий».

Павлик задумался – на кой Чекмаю пригожий татарин? В силаче хоть есть какой-то смысл.

– А как сыскать твоего Мамлея? – на всякий случай спросил он.

– До Смуты он на Торгу москательным товаром торговал. А теперь – Бог его душу ведает. Даже не знаю, жив ли.

Для начала и такое сойдет, – подумал Бусурман.

Он был человеком своеобразным: сперва натворит бед, свернет кому-либо нос на сторону из-за сущего пустяка, а потом очень изобретательно из неприятностей выкарабкивается. Так было до сей поры – пока князьям Черкасским его подвиги не осточертели. И ведь не дурак был этот Павлик, все понимал, а как кровушка вскипит – так рассудок и прячется в какой-то закоулок души, сидит там безмолвно, а вылезает, когда дело сделано, враг весь в кровавых соплях или же орет благим матом, потому что ловкой ухваткой рука из плеча вывернута. Уже старый Юмшан Мордаш, учивший его охотницкому бою, не раз ему за такую горячность выговаривал. Но Бусурману отчего-то казалось, что всегда ему любые проказы сойдут с рук. Оказалось – не всегда…

А на что-то же жить надо!

Он сообразил, что раз Чекмай – из людей князя Пожарского, то и загадочный Мамлей Ластуха, скорее всего, нужен как раз князю. А если оказать услугу такому человеку – так ведь можно к нему прилепиться и из его рук хлеб есть!

Так что направил стопы Павлик в Москательный ряд, что неподалеку от Варварского крестца. Там он первым делом расчихался – так благоухали пряности и душистые масла. Приказчики вспомнили Мамлея – тот погиб в Смуту. Но сказали, что есть другой известный им Мамлей – держит торговлю в Мыльном ряду. Бусурман пошел в Мыльный ряд и обнаружил там Мамлея Кроху. Тот очень удивился таким поискам и направил Павлика в Красный Сапожный ряд – там был Мамлей, привозивший дорогие и очень красивые сапоги казанского дела. Этот оказался Мамлеем Бахтеяровым. И так Павлик обошел чуть ли не все ряды – и зря потратил время. А времени ему на поиски Чекмай отвел не так уж много.

В Хлебном ряду у Ильинского крестца он оказался, когда уже торговля сворачивалась. Тамошний Мамлей сказал, что прозвище получил от мамки-татарки, а сам он – Тимоха Сухой-Заколоток, и отец также был Сухой-Заколоток, а что сие означает – неведомо.

– У нас в ряду еще два Тимохи, так прозвище мне полезно, люди знают, кого спрашивать, – объяснил Сухой-Заколоток. И тут к ним подошел человечек в бурой однорядке и буром войлочном колпаке, сутуловатый, глядящий не в лицо собеседнику, а мимо либо же себе под ноги. Человек сказал Мамлею, что на него указали добрые люди, утверждая, что он сдал половину своего домишки некому Войку Пшонке.

Павлик этого человечка знал – встречал в Земском приказе. Только вот прозванье никак вспомнить не мог.

– Войко Пшонка точно у меня жил, а потом женился и ушел жить к жене. Это где-то у Никитских ворот, – сообщил Мамлей. – Но ты с ним будь поосторожнее. Он человек опасный. Он на меня как-то с ножом кидался, так я соседа кликнул, мы его со двора согнали. Потом прощения просил, а вскоре после того ушел.

– Каков он из себя? – спросил унылый человечек. – Есть ли примета?

– Примета есть – но он ее под колпак обычно прячет. У него одна прядь седая. Волосы темные, а посреди башки седая прядь.

– А иные приметы?

Мамлей задумался.

– Пятно! – вдруг вспомнил он. – На левой руке красное пятно, как лягушка!

Сухой-Заколоток пальцем нарисовал на своей кисти растопыренную лягушку, в длину и в ширину чуть поболее вершка.

– И дурень же я, – вдруг спохватился он. – Вот додумался – гада на себе показывать! Господи, спаси и сохрани!

– Как лягушка… – повторил человечек.

И вроде безразличным, тусклым голосом повторил, а Павлик насторожился. Он и сам бы не мог объяснить, что его обеспокоило, однако ощутил тревогу. Что-то с той лягушкой было не так.

– Прозвание диковинное – Пшонка, – сказал Павлик Мамлею, когда человечек отошел.

– Литвинское, он же литвин, – объяснил Мамлей. – После Смуты на Москве застрял. Прости, добрый человек, не до тебя сейчас.

И Бусурман тоже пошел прочь. В голову словно кол воткнули – он мучительно пытался вспомнить имя приказного, что искал литвина Пшонку. Да и неудивительно – они там встречались добрых четыре года назад. После чего Павлик видел человечка на Ивановской – при площадных подьячих, сдается. Имя он знал! Но оно вылетело из головы.

Как-то само получилось, что Павлик двинулся следом за временно безымянным человечком. А на ходу он обдумывал дальнейшие поиски Мамлея Ластухи. То, что он сразу не нашелся в Рядах, конечно, прискорбно. Однако есть и другие способы.

Ластуха мог служить купцу, торгующему зерном. Такой купец в Рядах, понятное дело, не сидит. У него амбары. И амбары, возможно, недалеко от реки, потому что немалую часть урожая привозят водой.

Вокруг зерна было тогда немало суеты. Даже при хорошем урожае его недоставало – еще только подрастали в деревнях парнишки, которые должны были заменить в поле погибших в Смуту отцов. Да и лошадей было мало – случалось, в соху впрягались женки и подростки. Размышляя об этом, а также перебирая в памяти имена купцов, что, кажется, были закупщиками зерна, Бусурман шел следом за скорбным человечком, ибо – не стоять же на месте.

Тот шагал удивительно скоро, явно спешил, и длинноногий Павлик также невольно ускорил шаг. Это, как ни странно, способствовало быстроте мысли. Однажды стрельцы сопровождали подьячих Земского приказа при выемке, производимой в жилище купца, как бишь его, и откопали в сарае за дровами старое изголовье, в том изголовье – множество дорогих вещиц. Купец клялся и божился, что вещицами с ним расплатились за хлеб еще в голодную пору, до Смуты и до того, как царь Борис, желая прокормить Москву, велел все запасы зерна свозить в столицу. Купец, как бишь его, успел нажиться, принимая от оголодавших людей в уплату дорогие каменья и даже золотые кресты-тельники, а кое-кто из духовного сословия, не желая видеть, как страдают животами от лебеды его малые детки, снес тайно к купцу, как бишь его, даже церковные сосуды. Царская затея, впрочем, добром не кончилась – в Москве стали продавать зерно из государевых житниц беднякам вдвое дешевле назначенной Борисом цены, вдовам же, сиротам и иноземцам раздавали бесплатно. И в Москву хлынул голодный люд чуть ли не со всего царства. Пришлось закрыть городские ворота, и дороги были усеяны трупами тех несчастных, кому пришлось возвращаться домой, что называется, не солоно хлебавши. Купец, как-бишь-его, не слишком веря царю Михаилу и патриарху Филарету, приберегал ценности на черный день – это его и сгубило. На него донесли – и, хотя при розыске явилось, что среди сокровищ нет тех, что были недавно похищены налетчиками у пострадавших людей, добрая их часть ушла на то, чтобы откупиться от приказных.

– Облоухов! – воскликнул Павлик. Именно таково было прозванье того купца. Артемий Облоухов, да и выемку делали где-то неподалеку.

Теперь он шел за странным человечком уже не потому, что ноги сами несут, а с целью: вспомнить, где тот купецкий двор. Тогда, помнится, заходили со стороны Шереметевского переулка…

Погруженный в воспоминания, Павлик не обращал внимания на девок и женок, которые на него поглядывали. К завлекающим взглядам он уже привык – да если каждой отвечать на взор, да идти за ней следом, да оказываться с ней в укромном уголке, так очень скоро станешь вроде блудливого кота, который ранней весной уходит со двора свататься и жениться, а возвращается на двор хорошо коли к Радонице, отощавший, с порванным ухом и чуть живой.

Унылый человечек остановил прохожего, спросил, где тут стоит Войко Пшонка, тот не знал. Человечек спросил второго, третьего, четвертого прохожего.

Пятый воскликнул:

– Да вон же он! Вон, вон! С телегой поравнялся!

– Спаси тя Господи, – отвечал человечек и устремился к Пшонке, шаря при этом под полой однорядки.

Очень это Бусурману не понравилось.

Как с ним часто случалось, он вдруг перестал думать и начал действовать, совершенно не беспокоясь о последствиях. И оказался возле человечка с Пшонкой, опоздав на одно-единственное мгновение. Человечек действовал стремительнее, чем можно было бы подумать на него глядя. Он быстро подошел к Пшонке, заступил дорогу и без единого слова вогнал тому в брюхо нож.

Пшонка упал, согнувшись в три погибели. Человечек стоял над ним, глядя сверху вниз, спокойный, словно и не он совершил убийство. Прохожие, что остановились неподалеку, даже не поняли, что тут произошло, ведь миновало время, когда людей на улицах резали.

Бусурман схватил человечка за плечо, развернул к себе и сказал одно-единственное слово:

– Бежим…

– Нет, – отвечал убийца.

– Уносим ноги…

И Павлик, схватив его за руку, потащил за собой, сам не ведая куда.

Пока прохожие подходили поближе к лежащему Пшонке, пока уразумели, что стряслось, пока одни кричали «караул», а другие сдуру пытались вытащить из мертвого тела нож, Павлик уволок убийцу сажен на дюжину и по наитию втолкнул в попавшуюся на глаза калитку.

Они оказались во дворе, где бабы, натянув веревки, вешали на просушку большие простыни.

– Это славно… – прошептал Павлик и под прикрытием сушившегося белья потащил убийцу дальше наугад. Они уткнулись в забор, пошли вдоль забора, нашли другую калитку, попали в другой двор.

Убийца сперва пробовал отбиваться, потом просто позволял руководить собой, не произнося ни слова.

Они оказались возле чьей-то летней кухни, перебрались через едва покрывшиеся травой грядки, вывалились через открытые ворота в неведомый переулок.

– Ну, кажись, ушли, – сказал тогда Бусурман. – А я тебя знаю. Ты в Земском приказе служил.

– Да. Служил.

– Раза два вместе на выемку ходили.

– Ходили, – повторил убийца, не вкладывая в слово ни малейшего смысла.

– За что ты его?

– Было за что.

– Теперь куда?

Павлик как-то сразу поверил убийце. Тот не был похож на безумца или на запойного питуха, который спьяну на людей с ножом кидается.

– Не знаю. В Земский приказ, должно быть…

– Вот дурак. Никто же тебя не разглядел, никто на тебя не покажет.

– Я то совершил, что должен был совершить. Теперь пусть судят, – сказал убийца. – А мне уж все равно.

– Так я понапрасну тебя спасал?

– Понапрасну.

– Диковинное дело…

Павлик уже малость опомнился. Его почти не удивил собственный порыв спасти убийцу от толпы и от караула. Он, как это с ним часто бывало, доверился не рассудку, а душе. Душа же сказала: такой странный и скорбный человечек не потому ткнул ножом Пшонку, что более делать было нечего. Он вызнавал приметы, услышал про лягушку на руке и опознал в Пшонке давнего врага. А литвины в Смуту немало зла здешним жителям содеяли.

Все это подумалось Павлику, когда он сам себе пытался объяснить свой поступок.

– Слушай, добрый человек, – сказал убийца. – Коли хочешь совершить хорошее дело, ступай, Христа ради, на Лубянку, там всякий покажет двор князя Пожарского. Спроси Чекмая…

– Чекмая?!

– Да. И все ему расскажи. Передай – Ермачко Смирной прощения просит, что не смог послужить, а из беды его выручать не надобно, он сам разумел, что делает.

– Точно, Смирной! – вспомнил Павлик. – А я – Бусурман. Ты должен меня помнить! Слушай, Смирной, я Чекмая сыщу, все расскажу, но он мне непременно прикажет тебя привести. Давай сговоримся так. Я – на Лубянку, а ты – вон в ту церковь Божию, не знаю, в честь кого поставлена. И там меня жди, понял? Иначе князю придется ради тебя Земский приказ беспокоить, а у него других забот хватает. Жди, понял! А коли до конца вечерней службы за тобой не приду – так ступай хоть в Земский приказ, хоть в баню на Яузе! Уразумел?

– Уразумел…

Загрузка...