Ермачко Смирной отыскался на Ивановской площади. Он устал служить в Земском приказе, опять же – годы немолодые, ему за пятьдесят, уже с дубинкой за вором не побегаешь, да и хворь привязалась – именуемая почечуй. С этой хворью Ермачко пошел к лекарю-немцу, из тех, что приехали из Лифляндии при царе Борисе, и узнал, что она от долгого сидения приключается, а в приказе за столом случалось и от рассвета до заката сидеть. К тому же, наследство от дедова младшего брата, потерявшего в Смуту семью, вовремя осталось – домишко с садом. Домишко Ермачко тут же сдал купцу – благо тот стоял в хорошем месте, на Ильинке, а улица-то – торговая.
Потом он сговорился с площадным подьячим Савелием Винником, стал исполнять поручения. Совсем без дела – нельзя. Хотя бы потому, что дома – вдовая тетка, а выносить ее общество целый день – никаких сил не хватит.
Чекмай встретился со Смирным там, где русскому человеку приятно и сподручно встречаться, – в кабаке.
Он увидел человека, которого верней всего было бы назвать тусклым. Голос – тихий, ровный и невыразительный, взгляд погасший, движения – такие, будто он силу берег, и годы тоже какие-то невнятные: уже давно не молодец, пока еще не старец. По случаю знакомства выпили по чарочке, и Смирной малость ожил.
– Послужить князю – отчего бы нет? – сказал Ермачко. – Да только у меня условие есть.
– Говори.
– Меня как смолоду кликали Ермачком, так и по сей день кличут. Даже в столбцах Ермачком пишут. А я – Ермолай Степанович! Так-то! – вдруг воскликнул Смирной. – Желаю, чтобы Ермачком не кликали! У меня уж двое внуков, перед ними стыдно!
Криком в кабаке никого не удивишь, а Чекмая – и подавно.
– Будь по-твоему, Ермолай Степанович, – миролюбиво сказал он. – Не угодно ли тебе сегодня ж жаловать в гости к князю?
Впервые в жизни к Ермачку обращались столь уважительно. Он приосанился.
– Мне-то? А что ж! Угодно!
И снова ссутулился, снова заговорил тихо, уважительно, как будто ему стало стыдно за недавний возглас.
Когда стемнело, Чекмай через садовую калитку привел Смирного к князю.
– К твоей милости Ермолай Степанович, сын Смирной!
Князь был догадлив.
– Входи, Ермолай Степанович. Коли ты здесь – стало быть, готов служить.
– Готов служить твоей княжьей милости, – отвечал Ермачко, да так – словно служить придется под страхом смертной казни.
В горнице, где князь принимал сего гостя, было мрачновато, горели лампада перед образами да две дорогие белые свечи на столе. Князю было нелегко разглядеть остановившегося в дверях человека, к тому же, его в этот день допекала головная боль.
– Подойди поближе, Ермолай Степанович, – велел он.
Ермачко, смущаясь, исполнил приказание.
– Говори, кто таков.
Смирной доложил о себе; особо напирал на то, что в пору Смуты также был в ополчении, убежав из Москвы в Ярославль. Правду о своей службе Отечеству, впрочем, не сказал, а правда вкратце была такова: деньги на исходе, жена буянит, дочек приходится прятать на чердаке, пьяные литвины подожгли сарай, а в ополчении кормят, да оно и далеко от жены. Жена же, как только муж убежал, тут же спровадила младшую дочку замуж, и новобрачный муж увез их обеих в деревню, где служил боярским приказчиком дальний родственник.
О приказной службе он сказал так: исполнял, что было велено, следил, за кем прикажут, доносил разумно, а когда велели сидеть в приказной избе и переписывать столбцы – сидел безропотно.
Чекмай слушал все это, внимательно глядя на Смирного. Почему тот успешно выслеживал, кого велено, понятно: внешность до того заурядная, что запомнить ее совершенно невозможно. И речь у него, когда трезв, была невыразительна, голос размеренный и тихий. И ростом невелик, и сложение щуплое, по виду – ни дать ни взять приказный крючок, крапивное семя, что за бумагами белого света не видит.
– Стало быть, при поляках ты был в Москве, – сказал князь. – И на недругов наших нагляделся.
– Ляхов видывал, но чаще литвинов… – тут Ермачко глубоко вздохнул. – Черт бы их всех побрал.
– У тебя с ними свои счеты? – спросил Чекмай.
– Свои…
– Говори! Все, как на духу! – вдруг громко приказал князь. И чутье его не обмануло.
Ермачко был по своему нраву послушен, приучен к повиновению, зычный голос заставлял его тут же покориться. Сдается, именно такого повеления он ждал уже несколько лет.
От княжьего приказа словно дверца у Ермачка в душе отворилась, словно слетел с той дверцы замок и хлынуло из души то, о чем даже вспоминать себе запретил.
– Мы отсидеться хотели… Жена, будь она неладна, мою Дунюшку погубила! Твердила, дура: да куда ж мы побредем, да зима, да как свой дворишко бросить, да вернемся ж на пепелище, да перетерпим, да все ж терпят! Жена – тварь богомерзкая! Я спорить не стал – и дурак, что не стал! Дунюшка пропала. Литвины со двора свели, мне потом соседка рассказала. Она кричала, бедненькая, меня на помощь звала, а меня-то дома не случилось, а тварь эта поганая огородами к куме умелась… Чем за дочками глядеть, на двор и их не пускать, – она – к куме!.. И пропала Дунюшка! Старшенькая моя пропала… И тогда я сказал: живи, сволочь, как знаешь, двор со всей рухлядью тебе оставляю и ухожу. Младшенькую, Парашеньку, сам за руку ночью к крестной свел, велел беречь пуще глаза, все деньги ей оставил – и с добрыми людьми в Ярославль подался. А весна, а распутица, а брели по колено в грязи, а оголодали, а я все думал – хоть одного гада убью, за дочку посчитаюсь, хоть одного, хоть одного!..
И Ермачко вдруг разрыдался.
Должно быть, долго себя сдерживал, подумал Чекмай, вот оно и вырвалось на волю. Он видел на войне плачущих мужчин и ничего постыдного в этом не находил: беда – она и есть беда, из всякого слезу вышибет. Он только отвернулся и уставился в угол: так же поступил и князь.
Наконец прерывистые всхлипы кончились. Ермачко тяжело дышал – но молчал.
– Убил? – немного погодя спросил Чекмай. Он и князь терпеливо ждали, пока со Смирным можно будет снова говорить.
Чекмай без лишних слов дал ему платок.
– Не знаю, я при пушкарях был. Все вместе били, там и мои труды… А сам, своими руками, чтобы видеть, как он корчится, – нет…
– Ермолай Степанович, я тебя понимаю, у самого три дочки, – сказал князь. – И я бы за них костьми лег. Потом что было?
– Потом – как вошли в Москву, я – к крестной. Она рассказала: моя, как я ушел, сговорилась с человеком, он обещал ее и Парашеньку из Москвы увезти и спрятать, а за то ему – дочку в жены. Она и согласилась. Он слово сдержал… Да не такого мужа я бы дочке пожелал. Он уж в годах. Да и нравом крут. Дочка меня потом нашла, плакалась на плохое житье, а как быть? Уж не развенчаешь!
– Не посчастливилось тебе, Ермолай Степанович. А теперь слушай. Ты нам надобен. Сдается, на Москве остались литвины. Может, иной живет честно, образумился. А иной в Смуту задружился с казацкими шайками, вместе с ними на больших дорогах обозы грабил, теперь же вроде сидит тихо, а сам с теми налетчиками до сих пор дружбу водит. И среди налетчиков есть литвины, сам понимаешь. Ермолай Степанович, ты человек опытный, догадаешься, как оставшихся на Москве литвинов искать? – спросил Чекмай.
– Иного по выговору признать можно. Я их наслушался. Иного – даже по зазнайству. Они это гонором зовут, кричат: мы-де русская шляхта! А иного – у бабы. Они ж тут себе полюбовниц завели. И я про то кое-что знаю.
– Точно… – пробормотал Чекмай. – Княже, он прав. После войны мужиков стало куда как меньше, и бабы за них цепляются, им наплевать, литвин, немец или арап.
– Так, – согласился князь. – Ермолай Степанович, коли хочешь послужить государю, так вот тебе служба – отыскивать тех литвинов, что остались на Москве, все про них вызнавать, но себя ничем не оказывать.
– Желаю, – отвечал Ермачко. – И могу.
– Так. С сего дня ты на моей службе. Соседям, родне, кумовьям про то знать незачем, – сказал князь. – Отправляешься в поиск. На Ивановской скажешь… Чекмай, что бы там лучше соврать?
– Решил о душе подумать и пошел трудником в мужскую обитель, – сразу придумал Чекмай. – Обители после Смуты еще не опомнились, руки там надобны. Может, и впрямь Ермолай Степанович со временем станет иноком.
– Я думал об этом… – неуверенно отвечал Ермачко. – Внуки мои далеко, я их только раза два видел. Тварь негодная – при дочке, не пропадет.
– Будь осторожен. У тебя оружие есть? – спросил князь. – Коли нет – дадим.
– Нож бы хороший не помешал, – деловито сказал Ермачко. – Засапожник-то у меня есть, а мне бы булатное чингалище, я такое видывал. С ним как-то вроде вернее…
– Губа не дура! – Чекмай рассмеялся. – Чингалище будет, у нас такого добра довольно.
Ермачка Смирного оставили ночевать на княжьем дворе – ночью на московских улицах все еще неспокойно. На следующий день его снарядили, и он ушел в поиск. Сговорились так: коли что нужное разведает, оставит грамотку на имя служителя Оружейной палаты Глеба Гусакова у тамошнего сторожа. Лишний раз ему на Лубянке у княжьего двора мельтешить незачем. А место встречи – тот кабак, где Ермачко толковал с Чекмаем, время – как народ к вечерней службе потянется.
Помолившись и поев, князь, Чекмай и Гаврила взялись разбирать приказные столбцы. Нашлись в общих кучах и совсем старые – Гаврила опознал подпись покойного деда на оборотной стороне, в месте склейки. Потом у князя не на шутку разболелась голова, и он пошел прилечь.
Улов был неплохой – челобитные, в которых живописались подвиги Мишуты Сусла и наконец-то в сказках Земского приказа появилось описание его внешности: ростом невысок, в плечах дивно широк, на левой руке недостает двух пальцев, каких именно – неведомо. Челобитную принял Дорошко Супрыга, причем недавно. Все к тому шло, что нужно искать Супрыгу, который явно знал более, чем в столбцах написано.
– А вот, глянь, дядька Чекмай! Баба поминается, вдова Федорка Антипова дочеришка, Ивановская женишка. И неспроста она в челобитную попала. Погоди… Ее допрашивали, какого человека она видела… не признала… для чего тогда в столбцах поминается? И видела у себя на дворе, и соседи то ж говорят… А, вот! Видела, что на левой руке двух пальцев недостает! Выходит, это она видела! Как же он к ней на двор забрел?
– Может статься, награбленное к ней привозят, чтобы сбывала. Или кого-то из шайки полюбовница.
– Живет тут неподалеку, у Сретенской обители… Дядька Чекмай!
– И думать не смей! Запиши ее, и станем дальше трудиться.
– Дядька Чекмай! – взмолился Гаврила, которому до смерти надоело возиться со столбцами.
– Нишкни! Как бы не вышло, что не ты ее, а она тебя выследила. Гаврила, нам нужны тайные соглядатаи. А вся Москва знает, что ты князю служишь.
Гаврила вздохнул.
– Давай лучше подумаем, как нам Супрыгу сюда залучить.
И Гаврила честно задумался.
– Дядьку Глеба в Земский приказ послать?
– А для какой надобности? Нам нужно под благовидным предлогом выманить Супрыгу туда, где с ним можно для начала потолковать. Хотя бы – сговориться о его встрече с князем. Гаврюшка, не гляди на меня побитым псом. Войну помнишь? Как польского королевича гоняли – помнишь? Так то – проще было.
– Да, вот – мы, вот – они, и тулумбасы бьют ясак большим набатом!
– Да, как грянут, так душа в бой рвется. Не хуже тебя помню. Ну, будет. Ищи, где еще Супрыга обозначился. Не может того быть, чтобы способ не нашелся. Смотри на обороте столбцов! Может, найдется его подпись на склейке. Изучим дело, придумаем подход!
– Дядька Чекмай, что немец говорит?
Немца-лекаря Ягана Шварцкопа позвали к князю, потому что – уже свой, и отзывов тех, кого он пользовал, не требуется.
– А что тут скажешь? Десять ран, одна другой краше. Ты же знаешь, как его полумертвого из битвы на Сретенке вынесли и тайно, на телеге, рогожами укрыв, вывезли к Троице-Сергию. Немец с той поры его помнит. Ну, прописал всякие примочки, сам обещался их составить, микстуру какую-то пришлет. А сказал так: князь может еще и десять, и двадцать лет прожить, а может ему вдруг стать худо, и – со святыми упокой. Так что надобно его беречь. Это и к тебе относится – чтобы ты его всякими глупостями не допекал. Понял?
– Да понял… А княгиню Куракину он смотрел?
Старшая дочь князя, Аксинья, выданная замуж за князя Василия Куракина, уж год как вдовствовала. Здоровья она была слабого и старалась почаще бывать у матери – та и пожалеет, и приласкает.
Чекмай вздохнул.
– Смотрел он ее… Ничего утешительного сказать не мог.
Вздохнул и Гаврила. Он в отрочестве не раз видел княжну, и она ему очень нравилась.
Сейчас она жила в светлицах с младшими сестрами и с княжной Вассой; порой Гаврила, поднимаясь или спускаясь по лестнице, слышал сверху девичий смех или песни. И очень он хотел, чтобы княгиня позволила девицам не только на гульбище рукодельничать, а спускаться в сад. Хоть бы полюбоваться на них, что ли…
Весна не давала ему покоя.
– Так, может, я добегу до Сретенской обители?
– Не добежишь.
Чекмай видел – воспитанник рвется в бой. Хуже того – он и сам в бой рвался.
Изучив здоровенную кучу столбцов, они выписали еще кое-какие полезные имена с пометками. И потом Чекмай сказал:
– Ладно уж, сходи, Гаврюшка, прогуляйся. У меня уж в глазах рябит – и у тебя, поди, тоже. Я – к князю, а ты пройдись, мать навести, на девок полюбуйся. Весна же, девки норовят со дворов выбежать, на лавочках у калиток посидеть. За зиму в светлицах дородства нажили, заневестились, заскучали – ну? Ступай!
И замахнулся на воспитанника гусиным пером.
Гаврила расхохотался и выскочил за дверь.
К матери сходить, конечно, следовало. Сестриц увидеть, младшего братца. Узнать, что слышно насчет свадеб. Но пошел Гаврила не в Зарядье, а вовсе в другую сторону – к Сретенской обители. Зачем, для чего? А ноги сами понесли.
Видимо, Чекмай, поднимаясь по узкой лестнице в княжью опочивальню, что-то на расстоянии учуял. И снова подумал о том, что как-то не так воспитал Гаврилу. Тот был при нем добрых двенадцать лет, попал к Чекмаю отроком, ныне – статный молодец, на которого девки заглядываются. Но повторить нрав и хватку Чекмая он не может – то ли порода иная, то ли воспитатель не справился.
Гаврила был мягок и, как полагал Чекмай, умом недалек; какой умишко Бог дал, с таким и живет. В пору Смуты и последовавших за ней событий не до того было, чтобы ему учителей нанимать. Сам-то Чекмай учился вместе с князем. И отсутствие знаний в Гаврилиной голове порой его сильно беспокоило. Хотя – много ли надобно знаний, чтобы мирно жить с женой, заниматься хозяйством да служить в приказе?
Отворяя дверь в опочивальню, Чекмай принял решение: не связывать с Гаврилой никаких особых замыслов, а женить детинушку, пока совсем не одичал, как сам Чекмай, и радоваться всякому прибавлению в его семействе.
В опочивальне сидела рядом с постелью мужа княгиня, держала его за руку. Когда Чекмай вошел, руки разомкнулись. Негоже, чтобы посторонний, хоть и столь близкий князю, видел супружеские нежности.
– Матушка Прасковья Варфоломеевна, – сказал Чекмай. – У меня до тебя дельце.
– Сказывай, – велел князь.
– Невеста нам надобна…
– Господи Иисусе, дожил до светлого дня! – развеселился князь. – Ну, жена тебе сама сыщет достойную невесту и сваху зашлет. На крестины не забудь позвать!
– Да не мне – Гавриле!
Чекмай объяснил: не то чтобы разочаровался в воспитаннике, а просто не желал, чтобы воспитанник, тщась повторить его жизненный путь, оказался для такого пути слабоват духом.
– Он невесть в каком поколении из подьячих, ну так и служит пусть в приказе. Там ему самое место, – завершил Чекмай. – Может, даже в Разбойном. Он знает грамоте, почерк… ну, почерк уж – какой Бог дал…
– А ты как без него? – спросил князь.
– Там ему быть лучше, чем со мной. Да я ж еще не помираю, будем видаться. Может, в крестные к своему старшенькому позовет.
– Так. Ну, матушка, берись за дело, – велел князь жене. А княгине уже самой не терпелось бежать к домашним женщинам, рассказать новость, затеять военный совет.
– В воскресенье зайди ко мне, – сказала она Чекмаю. – Мои девки тебе рубаху шьют, как раз к воскресенью поспеет. Им княжна Зотова узор показала, они перенимают. Она и сама вышивает – хочет тебя хоть как-то отблагодарить.
Когда княгиня вышла, Чекмай спросил князя:
– Не одобряешь?
– Одобряю, – подумав, ответил князь. – Каждый хорош на своем месте, а занимать чужое – Бога гневить. Присмотрись к моему Фролке. Парнишке, кажись, пятнадцатый год. Шустрый… Все на лету ловит…
Чекмай кивнул. Князь лучше его самого понял, что теперь требуется другу, брату, соратнику.
А Гаврила, понятия не имея, что сейчас решается его судьба, и выйдя за ворота – не главные, а те, что на Лубянку, – огляделся по сторонам и направился к Сретенскому монастырю – словно его туда на веревочке потянули.
Он весело поглядывал по сторонам, и было на что – как и сказал Чекмай, на улицу выскакивали девки, перебегали со двора на двор, только длинные косы метались и подпрыгивали, раскачивались красивые косники, привлекая внимание к девичьему стану. И голоса – голоса звенели, словно опустилась на Москву огромная стая певчих птах – скворцов, зябликов, жаворонков.
Было, разумеется, на Лубянке много иного приятного и полезного – и продавцы сбитня расхаживали, и лоточники, у которых на лотках под чистой холстинкой – разнообразные пироги да калачи, и продавцы свечек со своими коромыслами, на которых болтались связанные фитилями по дюжинам большие и малые свечки. Но Гаврилу более привлекали девки.
У него было любовное знакомство с одной немолодой, лет тридцати с хвостиком, вдовушкой, каких после Смуты появилось немало, а женихов на всех не хватало. Он полагал, что Чекмай ничего про его шалости не знает. Но знакомство недавно, как раз перед отъездом в Вологду, завершилось – вдовушке добрые свахи нашли пожилого, но еще весьма крепкого супруга. И она рассудила, что лучше такой, чем никакого. Гаврила даже не обиделся. А что обижаться? Жениться-то он не собирался.
Он шел просто так, без особой цели, поглядывая на девок, дошел до забора Сретенской обители, повернул налево, попал в переулочек. А там, в переулочке, сбежалась стайка девок и молодых женок. Встав перед воротами они, сговорившись, закричали дружным хором:
– Фе-до-руш-ка! Фе-до-руш-ка!
Что-то словно щелкнуло в Гаврилиной голове.
Он за последнее время перелопатил здоровенную кучу приказных столбцов, и в одном точно имелось это бабье имя – Федорка. Но чем оно могли привлечь внимание?
Гаврила остановился, производя в памяти раскопки. Девки меж тем продолжали звать подружку.
Калитка распахнулась, выбежала молодая смеющаяся женка, придерживая убрус на голове. Она летела, почти не касаясь земли ногами в красных ичедыгах; летела, как лепесток, спорхнувший с ветки; летела, как подхваченный ветром мотылек. Подружки поймали ее, увлекли за собой и понеслись, голосистые и быстроногие, по переулку.
А Гаврила остался стоять, разинув рот и утратив всякое соображение.