Она с младых лет была внутренне глубоко верующим православным человеком, четко знала годовой круг церковных праздников, как правило, возила с собой заповедную икону. От эмигрировавшего художника С.Судейкина у нее осталось несколько замечательных икон строгановского письма, которые она хранила до конца своих дней.

Ее православие (в том числе и в стихах) сродни нестеровской живописи: оно не византийское, а «наше» – северное, старорусское и грустное. Ее религиозность – не в словах о Боге, а в строе мысли и души. Кстати, День ангела приходился у нее на 15 февраля – праздник Сретения Господня. «Я – Анна Сретенская», – говорила она.

Стоицизм Ахматовой в послереволюционное время, ее гордое смирение связаны и с посещением ею в мае 1922 года Оптиной пустыни – перед окончательным уничтожением этой святой обители. Здесь, судя по всему, произошли ее встречи и беседы с последним оптинским старцем Нектарием…

В близком к народной песне стихотворении «Причитание» (24 мая 1922 года) она как раз и скорбит о великом разорении русских святынь:


…И выходят из обители,

Ризы древние отдав,

Чудотворцы и святители,

Опираясь на клюки.


Серафим в леса Саровские

Стадо сельское пасти,

Анна в Кашин, уж не княжити,

Лен колючий теребить…


Итоговая ахматовская «Поэма без героя» (1940-1965) – это для поэта некий Сорокоуст, заупокойная молитва о погибшей родной культуре. Но для нее сакральной и нетленной ипостасью всегда (даже на гребне самых опустошительных личных и социальных потрясений) оставался русский язык – единственное, что объединяет нацию и способно спасти ее.

В угарной атмосфере эпохальных катаклизмов ахматовские стихи, как эпидемия «испанки», заражали множество людей и, подобно струе свежего воздуха, заряжали их верой в жизнь. Как уже говорилось, в разгар Гражданской войны многие просто бредили этими стихами, держались за них как за последнюю надежду на лучшее…

Л.Рейснер в 1921 году с присущей этой «пламенной революционерке» экзальтированностью пишет Ахматовой:

«Ваше искусство – смысл и оправдание всего. Черное становится белым, вода может брызнуть из камня, если жива поэзия. Вы радость, содержание и светлая душа всех, кто жил неправильно, захлебывался грязью, умирая от горя». (12)

А в личной жизни для Ахматовой весь «советский период» – время перманентных и горестных испытаний. В 1918 году формально расторгнут брак с Н.Гумилевым, хотя супружеские отношения прекратились намного раньше.

В 1918-1921 годах она замужем за ученым-ассирологом, поэтом и переводчиком Владимиром Шилейко. В своих поздних мемуарных заметках Ахматова сетовала: «Это все Коля и Лозинский… Египтянин! Гений!»

И этот супружеский союз оказался недолгим. Тем не менее, мощный историко-философский взгляд на Мир и цивилизацию, свойственный В.Шилейко, оказался весьма полезным для Ахматовой. Позднее (Ташкент, 1942 год) она даже назовет сочиненную в эвакуации драму парой вавилонских слов – «Энума Элиш»…

В начале 1920-х годов объектом очередного ахматовского «увлечения» стал композитор-авангардист Артур Лурье, вскоре эмигрировавший.

А с 1922 года она фактически стала женой «левого» искусствоведа Николая Пунина. Брак зарегистрирован в 1926 году (одновременно с документальным переоформлением псевдонима – «Ахматова» – на фамилию) и продолжался до 1938 года. Но и после развода бывшие супруги – из-за жилищного кризиса – остались в одной коммунальной квартире. Быт Ахматовой вообще и всегда был чудовищно тяжел…

Н.Мандельштам, говоря о мужьях Ахматовой, утверждала (не без чисто женской пристрастности и солидарно-ревнивой однобокости), что никто из них не был ей по плечу, всех их ранила слава этой женщины:

«Мужья, из которых я знала троих – Шилейку, Пунина и Гаршина, чувствовали рядом с ней свою неполноценность и проявляли это в достаточно диких поступках. Шилейко сжег ее стихи в самоваре, а Пунин всячески подчеркивал, что она бывший поэт, устарела, никому не нужна… Знаменито его изречение, популяризированное самой А.А. (Ахматовой. – В.Б.): «поэт местного царскосельского значения»… В этом есть элемент шутки, но Пунин – старый лефовец, … ежедневно выливал на А.А. целые ушаты «бриковщины». Подозреваю, что этот теоретик футуризма знал наизусть все «белые стаи», но не считал возможным в этом признаться. К этому примешивалась обида, что ему она стихов не писала до самого разрыва». И, наконец, безумие проделанного ими эксперимента – осталась жить в семье бывшего мужа: А.А. гордилась тем, что не разрушала семейной жизни своих друзей; ради ребенка или Бог знает ради чего, возможно, просто из-за трудностей с жилплощадью…

Ей было очень плохо в пунинском доме, но к ней никто не подходил с обычной женской меркой. (13) Впочем и А.А. относилась к своим мужьям временами достаточно жестоко, возможно, она всерьез никого из них и не любила. На склоне дней она вздыхала о них так: «Должно быть, это только я жила с ними, не живя… Может так и нужно было, чтобы я их всех так топтала, чтобы сделать то, что я сделала…». Вдобавок найти себе человека по росту ей было сложно. Кроме Пунина, который был с ней одного роста, все мужья были несколько ниже ее.

Сама Ахматова на склоне своих дней вспоминала о Н.Гумилеве часто и тепло, о В.Шилейко – непринужденно и весело, а вот о Н.Пунине – редко и раздраженно…

В 1922 году появился последний целостный и самостоятельный ахматовский сборник – «Anno Domini MCMXXI» (в переводе с латыни «В лето Господне 1921» – Пг., 1921 (обл.1922). – 102 с. – 2.000 экз.). Это – прекрасные неоклассические стихи, с ведущей нотой скорби и мрачного пророчества. В атмосфере того шаткого времени многим показалось, что дарование Ахматовой статично и однообразно – до боли, до пресыщения. Она словно зашла в тупик, где дальнейшее развитие невозможно.

Между тем именно Ахматова принесла в русскую лирику всю огромную сложность и психологическое богатство русского романа XIX века. Она прямая наследница Льва Толстого и Ивана Тургенева. Генезис ее стихов лежит именно в этой прозе. Ее поэтическая форма, острая и оригинальная, построена с оглядкой на психологическую прозу прошлого века. (О.Мандельштам)

Но те, кто требовал от поэта постоянной ломки стихотворной формы, жонглирования ею – дабы поразить читателя чем-то таким «новеньким» – глубоко заблуждались: эпоха НЭПа – время конформизма и приспособленчества, и пафос отречения, духовной стойкости этому времени и подавляющей массе его обитателей чужд.

Ну а к середине 1920-х годов Ахматову – по указке партийно-советских властей – просто перестали печатать. Уже подготовленный в издательстве Гессена (Петроград-Ленинград) ахматовский двухтомник так и остался лишь в наборе. Тотальная цензура превращает ее в «непечатного» поэта, чьи сборники («Четки» и «Белую стаю») читатели в 1920-1930-х годах вынуждены переписывать от руки. Да и число ее читателей явно уменьшилось. В эпоху культа силы и отказа от старой морали и прежних ценностей читатель нередко искал в стихах лишь подкрепления своих позиций приспособлечества, оправдания личной преданности новой власти.

Люди круга Ахматовой оглянулись в 20-е годы и увидели, что они в один миг, без всякого перехода, очутились в новом мире – среди совершенно чужих людей, говорящих на чужом языке: другие слова, мысли, понятия и чувства.

Ленинград, где прожила всю оставшуюся жизнь Ахматова, в этом смысле был еще едва ли не лучшим городом страны. Со времен Гражданской войнв власти сохраняняли его как островок «маниловщины». Здесь по идее Горького сохраняли интеллигенцию – просто так – на запас – за то, что она много знает. А вдруг это когда-нибудь пригодится… Но Ахматова с 30-х годов жила здесь как помилованная под постоянным гнетом страха – чуть не до конца 1950-х годов. Тоько после 1956 года она начала восстанавливать свои многие уничтоженные и сожженные стихи.

Но весь предвоенный период (вторая половина 1920-х – 1930-е годы) – время, не благосклонное к поэзии вообще. Оно антипоэтично: это годы внутреннего кризиса или вынужденного молчания для многих русских стихотворцев. Вот и Ахматова за весь двенадцатилетний срок супружества с Н.Пуниным написала лишь три десятка стихотворений.

Все это – на фоне тяжелейшего быта, постоянного отсутствия средств к существованию. Мизерную пенсию (70 руб. в месяц) ей удалось оформить только благодаря личному содействию Н.Бухарина в 1928 году, но и эта государственная «милостыня» сопровождалась полуиздевательской формулировкой – «в связи с прежними заслугами в русской литературе, которые невозможно применить в современности».

Официозной критикой насаждалось мнение о том, что Ахматова «безнадежно устарела» как «крайне правый поэт», не нужный в «буднях великих строек». Ругань и травля в печати не признавала этических рамок. Так, символист-ренегат, а затем сервильный литературовед П.Перцов в 1925 году не постеснялся заявить: «Мы не можем сочувствовать женщине, которая не знала, когда ей умереть».

В советской обыденности литературно-художественная критика вообще превратилась в своеобразную форму доноса.

Ахматова позднее вспоминала:

«Нормальная критика … прекратилась в начале 20-х годов (попытки Осинского и Коллонтай вызвали немедленный резкий отпор). На смену ей пришло нечто, может быть, даже беспрецедентное, но во всяком случае недвусмысленное. Уцелеть при такой прессе по тем временам казалось совершенно невероятным. Понемногу жизнь превратилась в непрерывное ожидание гибели. Попытаться найти какую-нибудь работу было бессмысленно, потому что после первой же статьи Перцова, Лелевича, Степанова и т.д. всякая работа тут же бы рухнула». (14)

Только поддержка верных читателей спасала поэта в долгие годы творческого молчания от голода и нищеты. Свое скудное пособие она в конце 1920-х годов делила на три части: «маме, Леве и себе». Сын долго жил с бабушкой (А.И. Гумилевой) в Бежецке. Но клеймо «члена семьи расстрелянного контрреволюционера» сопровождало и блокировало всю его дальнейшую судьбу.

Все близкие Ахматовой люди так или иначе пострадали от сталинского террора.

В 1921 году расстреляли Н.Гумилева. При этом «никто пальцем не шевельнул, и все произошло так быстро, что даже не успели повздыхать. Люди погибали тогда так легко и в таком количестве, что никто не успевал пролить слезу».

В октябре 1935 года арестовали Н.Пунина и Л.Гумилева. Правда, вскоре – после писем Ахматовой и Б.Пастернака лично Сталину – их освободили, но в 1938 году сын вновь арестован и подвергнут 5-летнему заключению в лагеря. И здесь уже никакие хлопоты не помогли…

Это – в буквальном смысле – ударило по сердцу Ахматовой:


И вовсе я не пророчица,

Жизнь моя светла как ручей,

А просто мне петь не хочется

Под звон тюремных ключей…

1930-е годы


Но трагедия России, ставшая и личной трагедией поэта, подняла ее голос до звучания набатного колокола. В 1935-1940 годах ею создана поэма «Реквием» – и скорбный плач, и памятник миллионам безвинных жертв бесовской власти. Это – творение великой плакальщицы, которая ничего не простит палачам и представит все происшедшее в его истинном обличье:


Это было, когда улыбался

Только мертвый, спокойствию рад.

И ненужным привеском болтался

Возле тюрем своих Ленинград…


Именно в 1930-е годы Ахматова стала национальным поэтом России, хотя ее новых стихов тогда практически никто не знал.

В неслыханных и по-шекспировски невероятных страданиях она словно переродилась. Это уже не просто сила отречения, как в более ранних ее стихах, а мужество отказа от всеобщей, массовой лжи. Упрямо называя белое – белым, а черное – черным (в те годы, когда вся страна вслед за «великим вождем» твердила обратное), Ахматова своим подвигом неприятия лжи придала своей поэзии беспощадную мощь и эпохально-гуманистическое звучание. Она срывала со всего ложно-пристойные покровы и называла вещи своими именами.

Структурная основа ее мышления – анализ: она видит мир системно, в том числе – и зверино-убогий вертеп вождей:


…В Кремле не можно жить – Преображенец прав,

Здесь зверства дикого еще кишат микробы:

Бориса дикий страх, всех Иоаннов злобы,

И Самозванца спесь – взамен народных прав…

1940


Многие рукописи Ахматовой 1930-1940-х годов уничтожены автором или утеряны во время бесконечных переездов, арестов родных, ожидания обысков. Часть стихов она хранила весьма «креативным» образом – в памяти самых близких друзей…

По иронии судьбы и, возможно, по личному указанию Сталина в 1940 году издается сборник Ахматовой «Из шести книг» (Л., 1940. – 328 с. – 10.000 экз.).

Обстоятельства появления этого сборника во многом остаются апокрифичными: существует легенда, что «лучший друг советских писателей», увидев, как его дочь Светлана переписывает в тетрадь ахматовские стихи, просто решил сделать своей «Сетанке» оригинальный подарок…

Сборник искалечен свирепой цензурой. Сама Ахматова считала, что в него вошли только «ошметки» ее поэзии. Сурово написала об этой книге Марина Цветаева в 1940 году: «…прочла, перечла почти всю книгу Ахматовой, и – старо и слабо. Часто… совсем слабые концы , сходящие (и сводящие) на нет… Но что она делала с 1917 по 1940 г.? Внутри себя… Жаль».

Но издание сборника произвело фурор среди читательской публики: люди, желая купить книгу, ночами стояли в очередях и в одночасье «смели» ее с прилавков. Интеллигенция как будто очнулась от грохота официальной пропаганды, и успех ахматовской книги многие объясняли просто стремлением сохранить в себе человечность…

Вскоре, однако, сборник подвергается идеологическому разносу.

«Прошло всего полгода после выхода книги, как появление ее было признано ошибкой, книга была негласно изъята из продажи и библиотек… Анне Ахматовой более идет быть задушенной цензурой, чем преуспевающей», – констатировал также опальный тогда литератор Р.Иванов-Разумник. (15)

На имя секретаря ЦК ВКП(б) А.Жданова 15 сентября 1940 года поступил запрос-донос управляющего делами ЦК Д.Крупина, в котором, в частности, говорилось: «Два источника рождают стихотворный сор Ахматовой и им посвящена ее «поэзия»: бог и «свободная любовь», а «художественные» образы для этого заимствуются из церковной литературы. Необходимо изъять из распространения стихотворения Ахматовой».

А.Жданов приказал разобраться «с этим делом»: «Как этот ахматовский «блуд с молитвой во славу божию» мог появиться в свет?..». (16)

Говоря о том времени, Н.Мандельштам пишет: «…Пострадали люди и книга Ахматовой, которая пошла под нож. Из всего тиража, уже сложенного в пачки, уцелело несколько экземпляров, украденных рабочими. Можно считать, что книга вышла в количестве двадцати экземпляров. Мы живем в стране неслыханно больших и неслыханно малых тиражей». (17)

В данном случае – это преувеличение. Несмотря на то, что специальным постановлением ЦК ВКП(б) велено было «книгу стихов Ахматовой изъять», бóльшая часть ее 10-тысячного тиража все-таки успела попасть в продажу и моментально разошлась…

Этот относительный «коммерческий успех» позволил Ахматовой несколько поправить материальное положение. Кроме того, ее даже приняли в Союз советских писателей (в чем в 1934 году – при образовании этого Союза – ей было отказано). Обретение некоего официального статуса (пусть и достаточно эфемерного), помимо прочего, поможет ей выжить в предстоявшей и неотвратимо надвигавшейся войне…

Многие ахматовские стихи военных лет – это тоже отражение и воплощение твердыни поэтического, гражданского и человеческого духа.

В конце сентября 1941 года Ахматова (вместе с рядом других литераторов и ученых) была на самолете эвакуирована из Ленинграда и вскоре оказалась в Ташкенте.

В эвакуации издается новый ее сборник – «Избранное» (Ташкент, 1943. – 116 с. – 10.000 экз.).

Живется ей при этом весьма нелегко: она долго болеет тифом, становится тяжелой, грузной женщиной. В одиночку никуда не выходит: еще с 1937 года страдает агорафобией (боязнь открытого пространства). В 1940 году ее перевели (по болезни сердца) с третьей группы инвалидности на вторую… Теперь уже, сочиняя стихи, она не бегала как олень, а лежала с тетрадкой в руках. Но «предпесенная тревога» – предвестник поэтического выброса – осталась при ней.

В это же время она спасает жизнь Н.Мандельштам, устроив ей вызов в Ташкент из южно-казахстанской глуши…

Обнадеживают и некоторые подвижки к лучшему в жизни сына Льва: в 1943 году – после окончания срока заключения в Норильсклаге – он был оставлен в Заполярье на положении ссыльного, а в конце 1944 года ушел добровольцем на фронт. До самой победы воевал зенитчиком, дошел до Берлина. Вернувшись в Ленинград, в 1946 году экстерном сдал на отлично экзамены за курс высшего образования, поступил в аспирантуру Института востоковедения, где подготовил, а затем (хоть и с немалыми трудностями) защитил кандидатскую диссертацию, став профессиональным историком-востоковедом…

Если 1923-1938 годы – это период почти полного поэтического молчания Ахматовой, то в 1939-1946 годах она переживает новый творческий подъем. По подсчетам франко-русского литературоведа Н.Струве, 1939-м годом датированы 9 ее стихотворений, 1940-м – 33, 1941-м – 11, 1942-м – 17, 1943-м – 16, 1944-м – 20, 1945-м – 17, 1946-м – 13. Следующее десятилетие (1947-1957) – вновь полоса «поэтической пустыни» (одно или несколько стихотворений в год). Последний творческий всплеск – 1958-1964 годы, с высшими достижениями в 1959-м (24 сочинения) и в 1963-м (21).

Любопытно, что и в период Гражданской войны Ахматова пережила приступ «поэтической немоты» (1918 год – 4 произведения, 1919-й – 5, 1920-й – 1), сменившийся затем бурным стихотворчеством, кодифицированным в сборнике «Anno Domini»: 1921 год – 33 сочинения, 1922-й – 19.

И все же наиболее плодотворный подъем ее творчества отмечен 1911-1917 годами. Если в 1910 году она создала 13 стихотворений, то в 1911-м – 41, в 1912-м – 29, в 1913-м – 46, в 1914-м – 50, в 1915-м – 35, в 1916-м – 33, в 1917-м – 32. (18)

Лучшая вещь, созданная Ахматовой в эвакуации, – драма «Энума Элиш» (второе название – трагедия «Пролог или Сон во сне»). Рукопись (вместе с некоторыми тетрадями стихов и архивом) уничтожена (сожжена) автором: по одним сведениям – в 1944 году, по другим – в 1949-м, в ночь после очередного ареста сына…

Н.Мандельштам вспоминает, что в пьесе, «обнажавшей картину советской жизни во всей ее беспощадной пошлости и трагичности», был «слышен живой голос Ахматовой». Слушатели сравнивали «Пролог» с Гоголем, Кафкой (столь любимым Ахматовой), Сухово-Кобылиным.

Речь в пьесе шла о литературном чиновничестве: героиню подвергают «писательскому суду» и отправляют в тюрьму. По словам Н.Мандельштам, эта ахматовская вещь была «острым, хищным, хорошо утрамбованным целым». Сила и мощь ее ума, умение взглянуть на вещи беспощадно в упор и назвать все своими именами – поражают. Анализ удивительно глубины – основное структурное начало ее мышления.

Сюжет пьесы таков. Героиню будят среди ночи, и она в одной рубахе спускается по лестнице на некое подобие эшафота, где установлен судейский стол, накрытый казенным сукном (совершенно прозрачна аллюзия с чекистскими «операциями» – ночной стук в дверь все помнили хорошо). За столом – судьи, а со всех сторон сбегаются – для их «поддержки» – крысоподобные «писатели», у каждого в руках – пакеты с рыбой («членский паек»).

Каждая фраза пьесы резала как нож. Все формулировки официальной пропаганды и официозной литературы вставлены в речь героев. На суде противостоят два мира, говорящие на разных языках. Героиня лепечет стихи о земле и небе. Но едва она пытается начать свою речь, сразу же поднимается гул голосов: «Ей никто не давал права говорить!»; «На чью мельницу она льет воду?!»; «Подсудимая стоит перед народом!»… (19)

«Писатели» с пайками и рукописями мечутся по сцене, суетятся, расспрашивают про суд, пристают к «нечеловеческой красоты» секретарше, которая им хамит: «Вас много, а я одна». Эти же «писатели» поддерживают любые выдвигаемые властями самые абсурдные обвинения в адрес подсудимой, выкрикивая: «При мне хвалила Джойса…»; «Перебегала границу…»; «Увела у меня трех мужей…»; «Украла подводную лодку…»…

Нежить всего мира беснуется и ликует в образе «советских писателей». И только в камере героиня-поэтесса чувствует себя свободной от этого острого бреда реальной жизни…

Вскоре – после постановления ЦК ВКП(б) 1946 года – Ахматова воочию увидит все эти инспирированные «писательские» судилища и услышит эти бесноватые речи, замешанные на трескуче-конъюнктурной риторике «рапповцев» и «лефовцев» 1920-х годов.

В последние годы жизни Ахматова пыталась восстановить свое единственное драматургическое сочинение, но в результате получилось нечто совсем иное. Пьеса приобрела название «Пролог» (прежнее – «Энума Элиш», означающее в переводе «Там, наверху», – выглядело откровенно вызывающим) и стала как бы спутницей «Поэмы без героя» (третья часть этой поэмы была написана тоже в Ташкенте).

Обусловленная войной относительная либерализация советской жизни быстро закончилась. На ее закате – в апреле 1946 года – с огромным успехом прошло (впервые после начала 1920-х годов) публичное выступление Ахматовой (совместно с Б.Пастернаком) в Москве. В Колонном зале Дома Союзов публика, встречая Ахматову, аплодировала ей стоя. Сталин, узнав об этом, вышел из себя. «Кто организовал вставание?!» – спрашивал он в гневе…

Затем в судьбе поэта последовала новая мрачная полоса. Произошла очередная трагедия в личной жизни: гражданский муж (с 1938 года) профессор-врач В.Гаршин (родственник известного литератора XIX века В.М. Гаршина), сделав Ахматовой вызов из Ташкента в Ленинград в 1944 году, затем объявил о полном разрыве отношений. Она очень тяжело переживала этот разрыв.

Усилилось и внимание к ней со стороны «органов», никогда, впрочем, не оставлявших ее без «опеки». В информационной справке МГБ по Ленинградской области (1946 год) отмечалось, в частности:

«В настоящее время Ахматова проживает совместно со своим сыном от первого мужа – ГУМИЛЕВЫМ Львом Николаевичем… По заявлению ряда близких ей лиц, Ахматова постоянно находится в стесненных материальных условиях, проживает в бедно обставленной мебелью квартире, нуждается в предметах одежды и обуви, чувствует недостаток в продуктах питания, так как ее пайком пользуется, якобы, семья ПУНИНЫХ. Однако Ахматова не предпринимает шагов к улучшению своего материально-бытового положения, ведет скромный, довольно замкнутый образ жизни, избегая участия в общественных мероприятиях Союза писателей, неохотно соглашаясь на публичные выступления.

Ахматова пользуется громадным авторитетом и популярностью, как «единственный и лучший представитель настоящей поэзии» в Советском Союзе и в Европе, вызывает все больший интерес к себе не только как поэтесса, но и как личность. Вокруг ее имени создается и культивируется частью интеллигенции и работниками искусств ореол непризнанной советской действительностью поэтессы. В СССР отдельные литературоведы и писатели называют ее в своих выступлениях «великим преемником ПУШКИНА (писатель ЧУКОВСКИЙ), а за границей сравнивают ее с Сафо…». (20)

Послевоенное «закручивание гаек», а затем возврат к новому витку террора знаменовало подготовленное А.Ждановым постановление Оргбюро ЦК ВКП(б) от 14 августа 1946 года «О журналах «Звезда» и «Ленинград»». В постановлении Ахматова (вместе с писателем М.Зощенко) предавалась всесоюзной идеологической анафеме. В нем, среди прочего, значилось:

«Журнал «Звезда» всячески популяризует также произведения писательницы Ахматовой, литературная и общественно-политическая физиономия которой давным-давно известна советской общественности. Ахматова является типичной представительницей чуждой нашему народу пустой безыдейной поэзии. Ее стихотворения, пропитанные духом пессимизма и упадочничества, выражающие вкусы старой салонной поэзии, застывшей на позициях буржуазно-аристократического эстетства и декадентства, «искусства для искусства», не желающей идти в ногу со своим народом, наносят вред делу воспитания нашей молодежи и не могут быть терпимы в советской литературе».

В устных выступлениях А.Жданова отношение к Ахматовой выражается вообще в самых грубых формах, приобретающих характер личных оскорблений: «До убожества ограничен диапазон ее поэзии – поэзии взбесившейся барыньки, мечущейся между будуаром и молельной…»; «Блудница и монахиня, у которой блуд смешан с молитвой…».

И весь этот бесстыдно-пропагандистский бред страна твердила («изучала») тогда – в школах и вузах, в сети «политпросвещения» на предприятиях и в учреждениях, заводах и колхозах, чуть ли не в детских садах…

Так началась эпоха нового разгула реакции и мракобесия. М.Зощенко оказался к этому не готов – и сломался. Ахматова твердо вынесла все, опасаясь лишь за жизнь своих близких. «Я могу выдержать все. Хорошо ли это?» – то ли гордилась, то ли жаловалась она в старости. Она не признавала самоубийства как глубоко верующий человек. А на самоубийство в эти десятилетия, казалось, толкало всё: олиночество, изоляция, время – тогда работавшее против нее. Одиночество в данном случае – это не отсутствие друзей, а жизнь в обществе, которое не желает слышать тебя и твердо идет по пути братоубийства.

Ничего хорошего, в самом деле, и власти предержащие ей не сулили. Драматично сложилась судьба двух книг Ахматовой – «Стихотворения» и «Нечет. 1936-1946», вышедших как раз накануне (в июле) публикации погромного августовского постановления. Первый сборник изъят из продажи и библиотек, а второй – вообще не увидел света. Тиражи этих книг успели почти полностью уничтожить: остались буквально считанные экземпляры. (21)

Ахматову исключают из Союза писателей. За ней устанавливается «негласное наблюдение»: прикрепляются «топтуны», в квартире оборудуется «прослушка»…

Она продолжает жить и творить, хотя к стихам обращается лишь эпизодически, а после ареста сына и обыска на квартире, повлекших за собой уничтожение личного архива, что-то в ней все-таки сломалось. Но ведь именно о силе духа Ахматовой пишет ей, находясь на грани жизни и смерти в одной из больниц Самарканда (апрель 1942 года), бывший муж Н.Пунин, отношения с коим у нее всегда были отнюдь не простыми:

«…Когда я умирал…, – как бы исповедуется Н.Панин, – мне показалось тогда, что нет другого человека, жизнь которого была бы так цельна и потому совершенна, как Ваша; от первых детских стихов…, до пророческого бормотания и вместе с тем гула поэмы. Я тогда думал, что эта жизнь цельна не волей… – а той органичностью, т.е. неизбежностью, которая от Вас как будто совсем не зависит. /…/ В Вашей жизни есть крепость, как будто она высечена в камне и одним приемом очень опытной руки. /…/ Вы казались мне тогда – и сейчас тоже – высшим выражением Бессмертного, какое я только встречал в жизни». (22)

Стоицизм вновь «пригодился» Ахматовой, когда 6 ноября 1949 года вновь арестовали ее сына. Шли массовые «зачистки» так называемых «повторников» – тех, кто ранее уже был репрессирован по «контрреволюционным» статьям. Но Л.Гумилев, получивший новый 10-летний лагерный срок, стал еще и своеобразным заложником для властей в их отношениях с Ахматовой. Стихи в такой удушающее атмосфере – после второго ареста сына, который она еле пережила – жить уже не могли. Такая степень ужаса убивала любую жизнедеятельность. После этого ареста она какое-то время лежала в беспамятстве.

Незадолго перед этим был арестован и Н.Пунин, сгинувший затем (в 1953 году) в ГУЛАГе… И все же, репрессии против близких ей людей Ахматова переносила с мужественным достоинством. И можно только догадываться, что стоило этой уже пожилой и очень больной женщине противостоять всей брошенной против нее мощи безбожно жестокого государства…

Она не переставала хлопотать о сыне и (несомненно, дабы «подкрепить» эти хлопоты) сочинила в 1950 году 14 лжестихотворений во славу Сталина, а также несколько холодно-вялых рифмованных текстов о «советской молодежи». Все это – лишь слабые версификации: любой графоман средней руки сотворил бы на заданную тему нечто более «художественное». Ахматова вообще никогда (ни до, ни после) и ничего не делала «на идеологический заказ», а этот единственный свой «сервильный» цикл («Слава Миру») исключала позднее из всех своих сборников. Не приняли ее «поэтическую жертву» и в Кремле: сын остался в лагере и был выпущен оттуда только в 1956 году – в общем потоке послесталинского «реабилитанса», за что он нередко (и совершенно необоснованно) впоследствии упрекал мать, «плохо», по его мнению, хлопотавшую о нем… Ахматова сама в 1961 году расставила все акценты:


…Не за то, что чистой я осталась,

Словно перед Господом свеча,

Вместе с вами я в ногах валялась

У кровавой куклы палача.


Нет! И не под чуждым небосводом

И не под защитой чуждых крыл –

Я была тогда с моим народом,

Там, где мой народ, к несчастью был.


Мощный толчок жизни и творчеству Ахматовой принесла состоявшаяся впервые в ноябре 1945 года встреча с И.Берлиным – английским философом российского происхождения, а тогда – британским дипломатом, направленным в СССР с целью оценить там общественное мнение и намерения властей относительно мирного сосуществования с Западом.

В Москве И.Берлин встретился с Б.Пастернаком, а в Ленинграде – с Ахматовой, что вызвало гнев Сталина и (как считала сама Ахматова) спровоцировало партийное постановление 1946-го года о журналах «Звезда» и «Ленинград», последующую травлю ее и М.Зощенко, а, в сущности, – ужесточение идеологического диктата и контроля над всей интеллигенцией и начало «холодной войны».

В ахматовской «Поэме без героя» И.Берлин стал прототипом «Гостя из будущего». Он также надолго запомнил напряженный многочасовой разговор с Ахматовой и в своих мемуарах повествует о том, как пережил при общении с ней отчетливое ощущение трех временных потоков, протекавших самостоятельно, но во взаимодействии.

«Думаю, – пишет И.Берлин, – что я был первым человеком из внешнего мира, который говорил с ней на ее языке».

Мощный накал ахматовской исповеди потряс английского философа. Ее интеллект, критическая мощь и иронический юмор, – вспоминает он далее, – казалось, существовали бок о бок с драматическим, временами провидческим и пророческим чувством реальности. Она говорила о своем одиночестве и изоляции – личной и культурной. Ленинград стал для поэта огромным кладбищем ее друзей…

Преданные друзья у нее оставались: М.Лозинский, В.Жирмунский, О.Берггольц, Э.Герштейн, Л.Чуковская, Н.Харджиев, семья Ардовых, – но «подпитка жизни» шла все-таки не от них, а от литературы и образов прошлого.

Ее собственная речь в конце жизни, какой бы ни блистала она живостью, всегда производила впечатление составленной из тщательно и долго отбиравшихся слов. Она умела зафиксировать интонацию «с точностью нотной записи мелодии». Это борьба за свою концепцию собственной биографии.

Она не любила Чехова. Он, по ее мнению, «противопоказан поэзии». Герои у него «скучные, пошлые и слабые духом». Очевидцы удивлялись тому, что Ахматова, читая поэтов, как бы вычеркивала разделяющее их время и пространство. Она вступала с автором в личные отношения.

В эпоху общения с Пушкиным она с зоркостью следователя или ревнивой женщины шаг за шагом выведывала как поступали, думали и говорили люди вокруг Пушкина. Такой личного пристрастного интереса у нее не было ни к кому из живых авторов.

Ее пушкиноведческие статьи лишь слабый отголосок ее мыслей и суждений на эту тему. Из них вытравлен живой голос и резкость суждений. Самое интересное пропало! Она подгоняла эти свои тексты под каноны советского литературоведения. Хотела быть «не хуже людей». Боялась в прозе выглядеть ярко и необычно.

Единственный ее творческий собеседник в России – Б.Пастернак. Оба они после смерти О.Мандельштама (более близкого Ахматовой) и М.Цветаевой (более близкой Б.Пастернаку) ощущали себя в одиночестве. Но мысль, что и тот и другая живы и работают, была «источником великого утешения» для обоих поэтов. При этом с Б.Пастернаком Ахматовой все же «было легче говорить о музыке, чем о поэзии». (23)

Полное отсутствие средств к существованию вынуждало ее «подряжаться» в различные издательства в качестве переводчика. Занималась она переводами стихов неохотно, без души, иногда – «в компании», «на паях» с кем-либо. Переводила, как правило, «небольших» или «средних» поэтов. Считала, что переводы «убивают собственное поэтическое творчество». Тем не менее, спектр ее переводческой деятельности довольно обширен: от древневосточной поэзии – до европейской (классической и современной) лирики (польской, чешской, болгарской, сербской, румынской, норвежской, французской, итальянской…). (24)


К счастью, после 1950 года ситуация вокруг Ахматовой начинает понемногу оптимизироваться. Крупный литературный чиновник (секретарь правления Союза писателей СССР) А.Сурков, «любитель» ахматовских стихов, исподволь формирует «официальное мнение» о том, что «она (Ахматова) в последнее время ведет себя исключительно тактично». В январе 1951 года ее восстановили в Союзе писателей: «царский жест» за цикл «Слава Миру». На заседании, где решался этот вопрос, ее давний и верный друг М.Лозинский отважно заявил, что «стихи Ахматовой будут жить столько же, сколько язык, на котором они написаны».

И все же она по-прежнему находилась под тяжелейшим моральным прессом – как «помилованная, но не прощенная». Опасаясь новых обысков, она старалась «жить без архивов»: среди уничтоженных ею в 1949 году рукописей (стихи, пьеса, статьи, письма) оказалась и лучшая ее пушкиноведческая работа – «Пушкин и Достоевский».

Ей постоянно мерещились звонки в дверь, слежка, «подслушка». Временами эта «боязнь преследования» балансировала на грани душевного расстройства. А весной 1951 года у нее случился первый инфаркт…

Со смертью Сталина Ахматова начинает постепенно освобождаться от гнета «ждановского» постановления (хотя оно формально так и не было отменено, а лишь негласно «заморожено» – вплоть до «перестроечных» времен). 11 мая 1956 г. освобожден из лагеря ее сын.

В 1956 году публикуется сборник ее переводов из корейской поэзии, а после ХХ съезда КПСС ахматовские стихи появляются в «оттепельных» альманахах, журналах, газетах: в 1956 году – 4 публикации, в 1957-м – 21, в 1960-м – 18, в 1962-м – 8, в 1964-м – 24. В 1958 году выходит тоненький сборник ее стихов и переводов (тираж 25.000 экземпляров), а в 1961-м издается уже вполне солидный том массовым тиражом – 50.000 экземпляров. Правда, все тексты этих книг пропущены через жесткую идеологическую цензуру, почти ничего нового там нет, и сколько-нибудь полного представления о творчестве автора они не дают.

Редактор последней книги А.Сурков в своем послесловии к ней постарался создать некую официозно-советскую схему «реабилитации» Ахматовой: «трудный путь к революции – любовь к Родине, уберегшая от эмиграции – вера в Победу – справедливая критика партии – преодоление поэтом упаднических нот (в цикле «Слава Миру»)».

На такого рода попытки втиснуть ее в «идеологические рамки» сама Ахматова косвенно ответила, обозревая свой крестный путь унижений и бедствий (сентябрь 1962 года):


Вот она, плодоносная осень!

Поздновато ее привели.

А пятнадцать блаженнейших весен

Я подняться не смела с земли,

Я так близко ее разглядела,

К ней припала, ее обняла,

А она в обреченное тело

Силу тайную тайно лила.


В литературном мире сложилось ядро сторонников Ахматовой, которые стремились облегчить ей и условия жизни, и доступ к публикации. С «оттепелью» к ее стихам пришел многомиллионный читатель, а вспыхнувший массовый интерес к поэзии сделал ее кумиром поколения «шестидесятников».

Примечательно, что ахматовские стихи не устарели – подобно множеству сочинений поэтов начала ХХ века. Они проникали в души людей напрямую – как часть их жизни. Этому поражалась даже желчная Н.Мандельштам, давняя подруга Ахматовой. Заново перечитав ранние сборники поэта, она восприняла их как «новые и современные стихи»…

1958-1964 годы – время нового творческого подъема Ахматовой. Ее стихи вновь идут мощным потоком. И это – отнюдь не «старческие опусы». Прозрачная мудрость и жизненная сила порождают чарующе гармоническую поэзию. Освобождаясь от гонений, аматовская муза буйно расцветала:


И снова осень валит Тамерланом,

В арбатских переулках тишина.

За полустанком или за туманом

Дорога непроезжая черна.

Так вот она, последняя! И ярость

Стихает. Все равно что мир оглох…

Могучая евангельская старость

И тот горчайший гефсиманский вздох.

1957


Десять лет спокойной старости – большая удача для Ахматовой. В своей мирной, хотя и неустроенной в быту жизни она сохранила работоспособность, память, зрелость мысли. Многолетний невыносимый гнет страха и отчаяние покинули ее. Внезапно она очутилась «среди не детей, но внуков», которые признали ее всей душой. Таковыми оказались молодые ленинградские поэты – И.Бродский (ахматовский любимец), А.Найман (ее секретарь в последний год жизни), Д.Бобышев, Е.Рейн.

Внезапно Ахматова словно вновь перенеслась в предвоенный Петербург: вокруг – красавицы и обожающие ее молодые поэты… Последний период ее жизни – это углубленное переживание встреч, невстреч, ощущений и чувств. Полет над землей среди звезд! Социальная острота ее стихов сталинской эпохи ушла в прошлое. Это уже не бесслезная женщина… Народ валил к ней валом. Стихи бродили по всей стране. Повеяло свежим ветром новой жизни во всех сферах, ранее беспощадных к ее образу мысли: науке, живописи,

Н.Мандельштам говорила об этом (с некоторой аналитической отстраненностью):

«Ахматовой в старости хотелось, чтобы ниточка поэтической традиции не прерывалась. /…/ И все же прекрасно, что нашлись мальчишки, искренне любившие безумную, неистовую и блистательную старуху, все зрелые годы прожившую среди чужого племени в чудовищном одиночестве, а на старости обретшую круг друзей, лучшим из которых был Бродский».

Главное творение Ахматовой последних ее десятилетий – «Поэма без героя», над которой она работала с 1940 года. Это – и философский итог жизни, и осмысление сути искусства, судьбы России, и обращение к «дорогим теням», и глубокий литературный эксперимент. Для нее эта поэма – все равно, что «Евгений Онегин» для А.С. Пушкина: свод всего самого дорогого и значимого – тем, сюжетов, мыслей.

Трагедия для Ахматовой – это «гибель нерасцветшего». Радуясь эпохе «доброго цезаря», она искала в своей поэме «корни внепространственных бед и страстей». Острый историзм поэта позволил перекинуть мостик из 1913 года в середину ХХ века. Поэма о главном – это повествование о трагедии времени: и того, минувшего, и нашего – насущного. История переживается автором интимно и лично, вместе с тем – этот «пир памяти» насыщен русской культурой. Есть в этой поэме и явно ощущаемое что-то темное, опасное; порожденное скорее текучестью ритма – ворожбой и колдовством, завлекающими и не дающими разряда. Это из арсенала «запрещенных примов».

Правы и те, кто отмечают пронизанность поэмы символизмом. Этот ключ оказался в руках автора вполне уместным и удачным. Так, возможно, хотели бы писать собственно символисты, но не сумели: «тройное дно», «зеркальное письмо», музыкальные реминисценции – все это атрибуты символистского эстетического арсенала…

Впрочем, эта поэма, в общем-то, стилистически чужда всему остальному ахматовскому наследию: ведь там, особенно в лирике, мы находим нечто совсем иное – лаконизм, аскезу, жесткую строгость к себе, неотвратимость слова, ясность мысли и звездную глубину текста.

Завершая свою жизнь, Ахматова «царственно парила» над эпохой. Л.Чуковская зафиксировала в своих «Записках…»:

«В 1960 году к поэту пришла сотрудница литмузея и стала спрашивать о художниках 1910-х годов: Она не знает ровным счетом ничего. Все имена ей были в новинку. Девушка бормочет что-то об экспозиции, которую они развернут. (Ответ Ахматовой: – В.Б.) – Конечно, ничего этого не будет. Если меня развернуть в экспозицию – я пропала. Вы подумайте только: Николай Степанович, Лева, Николай Николаевич, два постановления ЦК! Это не то что какая-нибудь там буржуазная слава: ландо или автомобиль, старая дама, брильянты в ушах. Это – читайте товарища Жданова. Это – я! Какая тут может быть экспозиция, Господи!» (25)

В конце жизни улучшились жилищные условия Ахматовой: она поселилась в выделенной ей трехкомнатной квартире, которую делила с семьей погибшего в Гулаге Н.Пунина – его дочерью и внучкой.

«Относились они к Ахматовой, – вспоминает А.Найман, – разумеется, уважительно, но с оттенком легкого недовольства. Бывали периоды бóльшей близости, бывали периоды ссор, но некоторое недовольство, как и некоторая интимность – не подвергались колебаниям. К возвращению Ахматовой из Москвы зимой «дом» старался достать путевку в Дом творчества в Комарове; по возвращении из Будки (дачи в Комарове) ее часто через считанные дни собирали и отправляли в Москву». (26)

В ленинградской комнате Ахматовой над кроватью висел подлинный рисунок А.Модильяни с ее портретом (остальные подаренные ей этим художником авторские работы погибли в гумилевской усадьбе Слепнево, разграбленной в 1918 году). В сундуке хранилась часть судейкинской коллекции икон. Столик, овальное зеркало, немного книг, читаемых постоянно: Библия, Данте, Пушкин и Шекспир. К последнему она обращалась с молодости и до конца дней («Макбет» был изучен досконально): по-английски читала, почти не пользуясь словарем, хотя говорила с затруднениями.

Читала и понимала А.Эйнштейна, в то же время была бесконечно далека от всего, связанного с техникой, в том числе в быту (например, боялась пользоваться лифтом).

Любила классическую музыку.

Получала множество писем от читателей, благодаривших ее просто за то, что она есть на свете…

Лето она проводила обычно в Комарове – на выделенной ей Литфондом крохотной даче («Будке»). Здесь она принимала и гостей.

Курить давно бросила (хотя до этого тридцать лет отдала увлечению «табачным зельем»). Считала, что «для укрепления сосудов» полезно выпить немного водки…

Царственная строгость и благородное великолепие – определяющие черты облика Ахматовой в последние годы. Ее гордыня и неукротимость, помогавшие ей противостоять власти, иногда оборачивались деспотичностью, пустыми капризами. Но всегда она оставалась человеком щедрым, приветливым, остроумным. В любви и дружбе была ужасно ревнива. Как свидетельствовала Н.Мандельштам: «Такой ревнивицы как Анна Андреевна свет не видывал. Она ревновала всех ко всем, мучительно отдавая себя этому грозному чувству. Меньше всего, по-моему, она ревновала своих мужей, хотя им тоже доставалось: перехваченное письмо, не тот взгляд брошенный не туда – все это выводилось на чистую воду без промедления. Удержу она не знала… Но при разлуке или готовясь к ней Анна Андреевна их просто растаптывала… Основная сила ее удара падала на жен поэтов и отчасти писателей всех времен и народов. (…) Самой актуальной соперницей Анны Андреевны все же была Наталья Гончарова: «Мы все влюблены в Пушкина», – признавалась она и уступать Пушкина «такой женщине» не собиралась».

К эмиграции Ахматова относилась настороженно: там для нее находились источники постоянного раздражения. Некоторые эмигранты (Г.Иванов, С.Маковский и другие) публиковали мемуары, откуда западные слависты черпали факты (нередко сомнительные) для своих исследований в области русской литературы. Ахматова не имела возможности очно опровергнуть возникавшие при этом ошибки, сплетни, а то и элементарную ложь. Поэтому она наговаривала своим близко знакомым так называемые «пластинки» – устойчивые сюжетные рассказы о прошлом, чтобы зафиксировать и сохранить собственную версию тех или иных событий.

Интересны ее воспоминания об А.Блоке, А.Модильяни, О.Мандельштаме… При встречах с иностранцами (молодыми филологами), она исправляла и уточняла многое в их работах. И это нередко оказывалось весьма полезным, например, для исследований А.Хайт.

В «самиздате» широко распространился ее антисталинский «Реквием». Он был издан и на Западе (без разрешения автора), но, как ни странно, официальных «последствий» это не возымело…

Более того, в 1964 году Ахматовой дозволили лично получить итальянскую литературную премию «Этна-Таормина» – «за выдающиеся заслуги в поэзии», а спустя полгода в Англии она была удостоена мантии почетного доктора филологии Оксфордского университета. Но эти зарубежные поездки отложились в ее душе как «визит старой дамы»: все, что на Западе было живо в годы ее молодости, спустя полвека уже «окаменело».

В 1965 году вышел наиболее полный и последний прижизненный сборник Ахматовой – «Бег времени» (М.-Л., 1965. – 470 с. – 50.000 экз.), где, помимо ранних классических книг, довольно широко представлена и поздняя ее поэзия – с 1930-х годов. На обложке – рисунок А.Модильяни (портрет автора). На форзаце – знаки Зодиака. Художник хотел поставить в книгу обложки ее книг стихов – с самой первой. А.А. не дала (ей сказали, что это плохая примета для автора – скоро умрет), потом пожалела.

Естественно, цензура не допустила и в этот сборник ничего «сомнительного». Но все же это был новый прорыв поэта к массовому читателю. И в этой, не так искалеченной как прочие, книге она стилизована под поэта любви, а не отречения.

Самый большой подцензурный советский том стихов Ахматовой вышел уже после ее кончины – «Стихотворения и поэмы» (большая серия «Библиотеки поэта», Л., 1976. – 558 с.). Это – превосходно подготовленное и откомментированное академиком В.Жирмунским издание, но из-за цензуры и оно не может считаться полным. Вдобавок составительским даром, например Харджиева, Жирмунский явно не обладал.

Тайны времени – вот о чем размышляла Ахматова на закате своих лет:


Что войны, что чума? – конец им виден скорый,

Им приговор почти произнесен.

Но как нам быть с тем ужасом, который

Был бегом времени когда-то наречен?

1961


В 1964 году умирает последний человек из юности Ахматовой, с кем она была «на ты», – гимназическая подруга В.Срезневская…

О себе Анна Андреевна говорила, что «умирала от любви пять раз». Но завершила она свой земной путь 5 марта 1966 года: в подмосковном санатории (Домодедово) в возрасте 76 лет ее настиг очередной и на сей раз смертельный инфаркт. По завещанию, отпевали ее в Ленинградском соборе, а похоронили на кладбище в любимом Комарове… (27)

Так завершилась огромная эпоха взрыва русской поэзии. И со второй половины 1960-х годов проза – постепенно и неуклонно – вытесняет поэзию в отечественной литературе.

Предварительный итог своей поэтической жизни сама Ахматова подвела в 1959 году:

«Pro domo mea (лат. – «в свою защиту». – В.Б.) скажу, что я никогда не уползала из Поэзии, хотя неоднократно сильными ударами весел по одеревеневшим и уцепившимся за борт лодки рукам приглашалась опуститься на дно. Сознаюсь, что временами воздух вокруг меня терял влажность и звукопроницаемость, ведро, опускаясь в колодец, рождало вместо отрадного всплеска сухой удар о камень, и вообще наступало удушье, которое длилось годами. «Знакомить слова», «сталкивать слова» – ныне это стало обычным. То, что было дерзанием, через 30 лет звучит как банальность. Есть другой путь – точность, и еще важнее, чтобы каждое слово в строке стояло на своем месте, как будто оно там уже тысячу лет стоит, но читатель слышит его вообще первый раз в жизни. Это очень трудный путь, но, когда это удается, люди говорят: «Это про меня, это как будто мною написано». Сама я тоже (очень редко) испытываю это чувство при чтении или слушании чужих стихов. Это что-то вроде зависти, но поблагороднее.

Х. спросил меня, трудно или легко писать стихи. Я ответила: их или кто-то диктует – и тогда совсем легко, а когда не диктует – просто невозможно».


Ни у Б.Пастернака, ни у А.Ахматовой не было (и не осталось) своей формальной литературной школы, но влияние их на поэзию ХХ века в России – огромно и животворно. Она, действительно, великий и подлинно национальный русский поэт своего века.


Глава 3. Осип Мандельштам


Говорили, что в обличье

У поэта нечто птичье

И египетское есть;

Было нищее величье

И задерганная честь.


Как боялся он пространства

Коридоров! Постоянства

Кредиторов! Он как дар

В диком приступе жеманства

Принимал свой гонорар…


Гнутым словом забавлялся,

Птичьим клювом улыбался,

Встречных с лету брал в зажим,

Одиночества боялся

И стихи читал чужим…


Так и надо жить поэту…

Арсений Тарковский

Поэт

1963


Осип (по метрической записи – Иосиф) Эмильевич Мандельштам родился 3(15) января 1891 года в Варшаве – в еврейской семье ремесленника-кожевника, выбившегося в купцы первой гильдии. Старший из трех сыновей.

Отец – из старинного иудейского рода, известного вышедшими из него раввинами и врачами, отличался по жизни некоей «сумасшедшинкой», в частности – говорил дома на каком-то отвлеченном причудливом языке…

Мать – профессиональный музыкант, тип еврейки, интегрированной в среду русской интеллигенции, тянувшейся к русской культуре и предпочитавшей звучание русского языка. От нее, кроме музыкальности, сын-первенец унаследовал и предрасположенность к болезням сердца.

Существенные детали об окружении, формировавшем будущего стихотворца, сообщает Г.Иванов:

«Отец – не в духе. Он всегда не в духе, отец Мандельштама. Он – неудачник-коммерсант, чахоточный, затравленный, вечно фантазирующий… Мрачная … квартира зимой, унылая дача летом… Тяжелая тишина. Из соседней комнаты хриплый шепот бабушки, сгорбленной над Библией: страшные, непонятные, древнееврейские слова…». (1)

Вот из этого разноязычного хаоса и вырос поэт, чья творческая сила зиждется (во многом) на возможности – «и с известью в крови, для племени чужого, ночные травы собирать». Выбор культурной традиции для него станет актом личной воли. Из вещей, относящихся к сфере чисто материальной, он – в качестве наследства – не получил ничего…

Через год после рождения старшего сына семья перебирается в Павловск (под Петербургом), а в 1897 году поселяется непосредственно в столице. Здесь в 1900-1907 годах Мандельштам учится в замечательном Тенишевском коммерческом училище (воспитанниками которого позднее стали также В.Набоков и В.Жирмунский), где получил и основательную гуманитарную базу – увлечение поэзией, музыкой, театром. Директор училища и преподаватель словесности в нем В.Гиппиус был слабым поэтом-символистом, но прекрасным критиком-литературоведом и талантливым педагогом – «формовщиком душ». От него наиболее одаренные воспитанники (в их числе и Мандельштам) воспринимали навыки «литературной злости» – критично-личностного отношения к поэзии и поэтам. На страницах издававшегося учениками «Тенишевки» собственного журнала в 1907 году и напечатано впервые мандельштамовское стихотворение.

Поветрие времени, тяга «продвинутой» молодежи к радикалам-революционерам (эсерам) не обошли и начинающего поэта. «От греха подальше» родители отправляют его – после окончания училища и для продолжения образования – в Европу. В 1907-1908 годах он слушает лекции на словесном факультете Сорбонны (Париж), затем (1909-1910 годы) проводит два семестра на отделении романской филологии Гейдельбергского университета (Германия). Путешествует также по Швейцарии и Италии. С июля по октябрь 1910 года живет в Берлине. На этом его пребывание за границей закончилось и (так распорядилась судьба) больше не повторилось никогда. А с 1911 года коммерческие дела отца пошли под откос, и семья начала разоряться…

«Осенью 1910 года, – вспоминал Г.Иванов, – из третьего класса заграничного поезда вышел (на перрон Петербургского вокзала. – В.Б.) молодой человек. Никто его не встречал, багажа у него не было, единственный чемодан он потерял в дороге». Рассеянный путешественник, 19-летний Мандельштам «точно и впрямь свалился с какого-то Марса на петербургскую мостовую». (2)

Для того чтобы обойти «квоту на иудеев» при поступлении в Петербургский университет, он 14 мая 1911 года крестится по протестантскому обряду в Выборгской методистской кирхе, превращается из Иосифа в Осипа и, таким образом, формально становится «христианином-выкрестом». Помимо прочего, это – еще и отказ от иудейского догматизма, и определенное неприятие официального православия. Вместе с тем, он все же (по собственному выражению) «крестился в православную культуру». Стоит вспомнить, что и его будущая жена Надежда Хазина, внучка кантониста, крещена еще в младечестве.

С сентября 1911-го по май 1917 года (с перерывами) Мандельштам числится на романо-германском отделении историко-филологического факультета Петербургского университета. Что-то он из университетских занятий, может быть, и почерпнул, но, в общем-то, учился безалаберно. В подписанном 18 мая 1917 года деканом факультета выходном свидетельстве на имя О.Э.Мандельштама значится: «Имея шесть зачтенных семестров из восьми прослушанных, государственных экзаменов не держал и полного учебного курса не кончил». Поэт в ранние годы хорош собой – фарфоровое лицо с длиннющими загнутыми ресницами до пол-щеки.

Еще в 1908 году в Париже, отойдя от политики и всерьез «заболев» поэзией, Мандельштам познакомился и подружился с Н.Гумилевым (а позднее – в 1911 году – и с его женой А.Ахматовой). Эти встречи определили многое в его дальнейшей судьбе, подарив ему самых близких (исключая Н.Мандельштам) друзей и единомышленников в жизни.

В перерывах между зарубежными поездками (1909 год) он посещает лекции по теории стихосложения в «Башне» Вяч. Иванова. Важной частью его образной системы становится увлечение старой и новой французской поэзией (Ф.Вийон, Ш.Бодлер, П.Верлен), а также европейской готикой. (3)

С 1910 года начинающий поэт активно входит в литературную среду Петербурга. Журнал «Аполлон» (1910, № 9) публикует пять его стихотворений. Со всем жаром молодости он присоединяется к школе акмеизма и становится одним из апологетов этого эстетического течения. Интеллектуальная игра в «Цех поэтов» (со всеми его «мастерами и подмастерьями») позволила Мандельштаму «почувствовать свои талант и мастерство – как патент на место в обществе». (4) Замечательна по мысли его статья «Утро акмеизма» (1913 год).

В апреле этого же года вышел первый сборник мандельштамовских стихов – «Камень» (СПб.: Акмэ, 1913. – 34 с. – 300 экз.), изданный на средства автора. Открывается он стихотворением «Дыхание»:


Дано мне тело – что мне делать с ним,

Таким единым и таким моим?

За радость тихую дышать и жить,

Кого, скажите, мне благодарить?..


Поэт, как и все акмеисты, стремится вернуться в трехмерный предметный мир. При этом главный источник творчества для Мандельштама – культура (в то время как для Б.Пастернака – природа, для А.Ахматовой – любовь).

В метрике его преобладают ямбы. «Архитектурные» стихи – это сердцевина «Камня». Именно в них выражен акмеистический идеал поэта.

По мнению Л.Гинзбург, на И.Анненском кончились все те поэты, слова которых обеспечивались простым фактом прежнего их употребления, а не биографией стихотворца. А на А.Блоке закончились те поэты, которые ставили цель служить красоте, а не культуре. Искусство для круга акмеистов – ремесло, средство преображения мира. Эта поэзия получила сознательную установку на цитату. Последняя чаще всего – чужой текст, образ: поэтический, документальный, отсылка к мифу, музыке, живописи. (5)

Знаки культуры размещены в стихах как ориентиры, очевидные и скрытые, с требованием их дешифровки. Классика – это не то, что было, а то, что должно быть. Старые образы взрываются новым содержанием. Происходит сопряжение «далековатых» явлений – из старого и нового миров. Именно поэтому акмеисты так остро современны. Во всяком случае, «великое трио» этого течения: Н.Гумилев, А.Ахматова, О.Мандельштам…

1910-е годы – это время триумфа искусства над жизнью. Ярчайший пример – журнал «Аполлон». Созвучно излюбленным темам Мандельштама и других акмеистов (античность, русский ампир, пушкинский Петербург) творчество сотрудничавших с этим журналом художников – А.Остроумовой-Лебедевой, А.Бенуа, К.Сомова… Все это – сверхмодно в ту пору.

В определенном смысле, акмеисты в первой половине ХХ века шли «против течения»: ведь они жили в эпоху разгула радикального модернизма, своевольно отказывавшегося от всех прежних эстетических и этических ценностей, накопленных человечеством. Гуманизм потерял религиозную основу – и все «пошло вразнос»…

Мандельштам не приемлет пышно-беспредметные поползновения символистов – с их «мостами в вечность». Символистскому «культу музыки» он противопоставляет образы архитектуры. Он отторгает поражающую его интеллектуальную нищету футуризма. Поэзия для него – это дар свыше, предназначение, тайная музыка сфер.

Кисть его импрессионистична:


Я не поклонник радости предвзятой, -

Подчас природа серое пятно, -

Мне в опьяненьи легком суждено

Изведать краски жизни небогатой…


И окружен водой зеленоватой,

Когда, как роза, в хрустале вино, -

Люблю следить за чайкою крылатой!


Книжный путь к чужой культуре обернулся выгодой, как и отстранение в детстве от всех языков…

Если в первом мандельштамовском сборнике – лишь 23 стихотворения, то во втором издании «Камня» (Пг.: Гиперборей, 1916. – 92 с. – 1.000 экз.) – уже 67. Друг поэта – С.Каблуков – заметил в связи с этим: «…До 27 стихотворений, отнюдь не плохих, а иногда и превосходных, не включены автором, отчасти по мнительности, отчасти по капризу». (6)

Со второго издания «Камня» излюбленным принципом размещения стихов в сборниках поэта становится хронология: в тематические циклы он свои сочинения не сводил.

Третье издание «Камня» вышло уже в советские времена – в июле 1923 года, в госиздатовской серии «Библиотека современной русской литературы» (М.-Пг.: ГИЗ, 1923. – 98 с. – 3.000 экз.).

Мандельштам откровенно называл имена тех своих наставников, которые повлияли на формирование «поэтического лица» первых его книг. По собственному признанию, его программа – сочетать «суровость Тютчева с ребячеством Верлена», высокость с детской непосредственностью.

Вместе с тем, в своих стихах, где поэт – и архитектор и строитель в одном лице, он ворочает огромными глыбами времени, мыслит веками и эпохами:


Европа цезарей! С тех пор как в Бонапарта

Гусиное перо направил Меттерних, -

Впервые за сто лет и на глазах моих

Меняется твоя таинственная карта!

1914


Его мысль ставит вопросы так глобально и настолько по существу, что это ошеломляет. И как-то не увязываются в одно целое отложившиеся в воспоминаниях о Мандельштаме изображения его как глубокого философа и одновременно – этакого беспечного литературного «фрилансера». Но ведь обе эти ипостаси действительно присутствовали, сосуществовали и уживались в нем!

Как личность, он – человек сухой и динамичный, веселый и говорливый, реагирующий даже на дуновение ветра. «Культа стихов» у него нет и в помине. Он жил интенсивно и горячо: шумел, забавлялся, занимал деньги без отдачи… По природе он – вовсе не аскет и хотел жить, а не погибать. Он не боялся быть смешным и даже нелепым – в каких-то внешних проявлениях…

К нему приходит известность в столичных интеллектуально-художественных кругах, он свой человек в петербургской богеме, задорный, ребячливый и самозабвенно-торжественный над стихами.

Активно участвует в литературной жизни: заседаниях «Цеха поэтов», творческих вечерах акмеистов, лекциях, диспутах, полемике на страницах печати… Общается с крупнейшими поэтами того времени: А.Блоком, Вяч. Ивановым, М.Волошиным, В.Ходасевичем.

С 1911 года входит в его жизнь дружба с А.Ахматовой. Остаются очень прочными и теплыми отношения с Н.Гумилевым. А 1916 год отмечен для него знакомством с М.Цветаевой, переросшим во влюбленность. Три главные для поэта встречи с этой необыкновенной женщиной отразились в его стихах («Не веря воскресенья чуду…»). Но М.Цветаева любила примерять на себя роль Марины Мнишек (отсюда – постоянная для нее «тема Смуты»). Поэт же был целомудрен, влюбленности его – нечасты, а настоящая любовь открылась ему позднее…

В 1915 году заканчивается первый творческий этап поэта – период «Камня». Эстетическая сущность этого периода, по мнению М.Гаспарова, выражается «поэтикой недоговоренности, фрагментарности». Стихи держатся не столько на логической, сколько на ассоциативной связи – как друг с другом, так и с культурным подтекстом. Воображение читателя само заполняет лакуны и становится соавтором поэта.

Как и многие в интеллигентно-художественной элите, Мандельштам заранее предчувствует грядущую гуманитарную катастрофу, трагический излом цивилизации:


Нам ли, брошенным в пространстве,

Обреченным умереть,

О прекрасном постоянстве

И о верности жалеть!

1915


Второй период творчества поэта – стихи 1916-1921 годов. Это – время революций и Гражданской войны.

Крах Империи и прощание с имперской темой, христианская жертвенность, сопричастность огромности перемен, вбирание в себя нового и невероятного образа жизни – все это отразилось в стихах сборника «Tristia» (Пг.-Берлин: Petropolis, 1922. – 80 с. – 3.000 экз.), изданного без участия автора. Название книге дал М.Кузмин. В ней – 45 стихотворений.

Эстетика «Tristia» – это неоакмеизм, поэзия парадоксов и многомерных ассоциаций. Темы вечные: жизнь и смерть, любовь и творчество. «Лирического героя» (столь любимой фикции филологов) в книге нет, но в ней явственно сознание автора, обобщенное эпическим стилем. Кстати, и более поздняя «Грифельная ода» (1923 год) исполнена державинской восьмистрочной строфой – в духе торжественного творческого акта. Г.Державин – вообще один из любимейших Мандельштамом поэтов: многие образы этого классического «одописца» кочуют по мандельштамовским стихам, связывая их друг с другом, помогая многое понять и объяснить в них.

По замечанию Л.Гинзбург, поэзия Мандельштама всегда возникала «на стыке жизнебоязни и жизнелюбия», «мощи и хитрости», «изгойства и укорененности в этом мире».

Время Гражданской войны (в том числе 1921-1922 годы) наполнено для поэта скитаниями по югу России (порой смертельно опасными): Коктебель и Феодосия – неоднократно и подолгу (там же подвергнут аресту врангелевской контрразведкой); Батуми (где задержан береговой охраной меньшевистского правительства Грузии); Тифлис; Харьков; Киев (здесь в 1919 году встречает свою будущую жену – начинающую «левую» художницу Надежду Яковлевну Хазину).

Помогают Мандельштаму, выручают его из беды, а то и просто спасают от гибели самые разные люди: и поэты (бывший с ним до этого в ссоре М.Волошин, грузин Т.Табидзе), и ценители стихов (врангелевский полковник Цыбульский)…

Все эти кочевья и приключения перемежаются с участием в литературных вечерах, с лекционными выступлениями, с сотрудничеством в периодических изданиях.

Широкую и легендарную известность приобретают некоторые связанные с личностью Мандельштама факты, в частности, совершенно героический его поступок в июне 1918 года, когда он вырвал из рук известного чекиста Я.Блюмкина пачку уже подписанных ордеров на расстрел и разорвал их…

Поэт упорно (и с какой-то легкомысленной бесшабашностью) не желает покидать Россию, но в этом не присутствует и тени жертвенности:


Прозрачна даль. Немного винограда.

И постоянно дует ветер свежий.

Недалеко до Смирны и Багдада,

Но трудно плыть, а звезды всюду те же…

1920


Острое, нежное (и опять-таки с привкусом «сумасшедшинки») ощущение грядущей гибели сквозит в его гениальном стихотворении «Ласточка» (1920 год):


Я слово позабыл, что я хотел сказать.

Слепая ласточка в чертог теней вернется

На крыльях срезанных, с прозрачными играть.

В беспамятстве ночная песнь поется.


Не слышно птиц. Бессмертник не цветет.

Прозрачны гривы табуна ночного.

В сухой реке пустой челнок плывет.

Среди кузнечиков беспамятствует слово…


Всё не о том прозрачная твердит,

Всё ласточка, подружка, Антигона…

А на губах, как черный лед, горит

Стигийского воспоминанье звона.


Бродячий образ жизни, полное отсутствие имущества (единственным «ценным приобретением» поэта стала его жена, брак с которой зарегистрирован в 1922 году), удручающая безбытность, нищенство и маргинальность существования – отличительные черты всей судьбы Мандельштама. В Петрограде он какое-то время живет в Доме Искусств, затем (1923 год) перебирается в Москву, но уже в июле 1924 года возвращается в северную столицу, ставшую к тому времени Ленинградом. И всю жизнь он – как перелетная птица – стремился «на юг», где с особой страстью любил Крым.

В крови поэта – непреодолимая тяга к кочевью: в 1924-1931 года он живет, в основном, в Ленинграде, но часто отъезжает – то в Детское Село, то в Лугу, то в Ялту (из-за болезни жены), а также – в Москву, Киев, Тифлис, в Абхазию…

Революция разметала его семью. Искренне любимая им мать умерла еще в 1916 году. Брат Александр, мелкий служащий, унаследовал от отца косноязычие и страдал «словесной слепотой». Но Мандельштам сохранял теплое отношение к нему – в отличие от младшего брата Евгения…

Чувство отщепенства в 1920-е годы у поэта еще более обострилось. Он пестовал в себе «синдром разночинца» и воспринимал лавину текущего времени как стихию…

В ноябре 1923 года в кооперативном издательстве «Круг» вышел сборник «Вторая книга» (М.-Пг., 1923. – 94 с. – 3.000 экз.), посвященный жене («Н.Х.») и завершивший второй период творчества Мандельштама. За изданием книги следил сам автор. В ней – 43 стихотворения, датированные 1916-1922 годами.

Из кровавой пены войн и революций перед поэтом возникает видение «новой цивилизации»: огромной, жестокой, бесчеловечной – подобной древнеегипетской или ассирийской. Источник спасения, якорь в годы бедствий – «вселенское христианство». А Церковью для него стала (пусть и ненадолго) – культура:


…Соборы вечные Софии и Петра,

Амбары воздуха и света,

Зернохранилища вселенского добра

И риги Нового Завета.

1921


Бессмысленно, по убеждению Мандельштама, говорить о стихах прозой: получаются лишь формальные изыски. Природный талант – исток настоящих стихов – пересказу не поддается. Любые конструкции – условны и субъективно затрагивают только какую-то одну сторону творчества поэта, его стихов и жизни.

С предельной внятностью Мандельштам сформулировал этот свой постулат в «Разговоре о Данте»:

«Поэтическая речь, или мысль, лишь чрезвычайно условно может быть названа звучащей, потому что мы слышим в ней лишь скрещивание двух линий, из которых одна, взятая сама по себе, абсолютно немая, а другая, взятая вне орудийной метаморфозы, лишена всякой значительности … и поддается пересказу, что, на мой взгляд, вернейший признак отсутствия поэзии; ибо там, где обнаружена соизмеримость вещи с пересказом, там простыни не смяты, там поэзия, так сказать, не ночевала». (7)

Поэтический голос самого Мандельштама неповторим – как и его личность. Он противостоит любой посторонней мощи – неважно государства или какой-то поэтической традиции, считая себя до конца дней акмеистом. Изоляция… Печатать его стихи, по сути, запрещено уже года с 1923-го.

Первая половина 1920-х годов (1921-1925) – третий период его творчества. Попытки поэта понять «нуворишей» (новую власть»), объяснить им, что он «отрешился от старого мира» и органически чужд ему, – провалились. Вся монолитная махина государства и спрессованного, обезличенного им общества обратилась против него. Для власти он остается несомненным изгоем (как и все акмеисты – в отличие от большинства футуристов). Возможности печататься урезаны для него до предела.

Но внутренне он оставался свободным, а голос его стихов обретался в противостоянии. Хотя он, действительно, растерялся в сумятице 20-х годов. Идти одному против всех и против своего времени не так-то просто.

Последний и итоговый прижизненный сборник Мандельштама – «Стихотворения» (М.-Л.: ГИЗ, 1928. – 196 с. – 2.000 экз.) – состоял из трех разделов: «Камень», «Tristia» и «1921-1925».

Противостояние поэта «веку-волкодаву» – это сильнейшее напряжение между прозрачностью смысла и «темнотами» иррациональности. Вселенская космическая мощь проникает в его стихи:


Век мой, зверь мой, кто сумеет

Заглянуть в твои зрачки

И своею кровью склеит

Двух столетий позвонки?..

1922


Невероятны по своей космогонии его «Грифельная ода» (1923 год) и стих «1 января 1924». Интонация обреченности уже никогда не покинет Мандельштама:


Холодок щекочет темя,

И нельзя признаться вдруг, -

И меня срезает время,

Как скосило твой каблук…

1922


Поразительны реминисценции и глубина сопереживания в стихотворении «Умывался ночью на дворе…» (1921 год) – отклике на известие о расстреле Н.Гумилева – ближайшего друга:


…Тает в бочке, словно соль, звезда,

И вода студеная чернее.

Чище смерть, соленее беда,

И земля правдивей и страшнее.


Изнутри стихов Мандельштама напрямую в душу читателя проникает поток подсознательных чувств, ощущений, неясных мыслей – который, в сущности, и есть настоящая поэзия.

С классицизмом поэт уже распрощался. Его работа над стихом становится все иррациональнее. Он подчиняется велению свой мысли. Слова – предельно просты и содержательны: «холст», «земля», «смерть», «беда»…

Поэт проникает мыслью на невероятные глубины духа и культуры, но не теряет нить ее, возвращаясь на поверхность реального мировосприятия. Такое не было по силам ни одному стихотворцу той эпохи.

Мандельштам вырос в 1920-е годы в одного из лучших поэтов России, но об этом знала лишь узкая кучка знатоков-эрудитов, близких литераторов и просто интеллектуалов. Широкая масса читателей считала его хорошим, но «несколько устаревшим поэтом, немного хуже Багрицкого».

И после нескольких стихов 1925 года, обращенных к Ольге Ваксель (самая замечательная временная «влюбленность»), для Мандельштама наступает долгий (до 1930 года включительно) период полной «поэтической немоты»: стихи «ушли» и не возвращались – состояние страшное и мучительное… То же произошло с Ахматовой и Пастернаком.

Для поэта пришло время прозы: «Шум времени» (1923 год), «Египетская марка» (1927), «О поэзии» (1928), «Четвертая проза» (1930), «Путешествие в Армению» (1931-1932), «Разговор о Данте» (1933). Мандельштамовская проза, сотворенная в течение 1920-х – первой половины 1930-х годов, беспрецедентна по глубине мысли и, несомненно, превосходит все те прозаические тексты, что создавались в ту же эпоху другими великими поэтами (Б.Пастернаком, А.Ахматовой, М.Цветаевой).

В «Шуме времени» подведены итоги символистского прошлого нашей литературы. «Разговор с Данте» – программное поэтологическое эссе, которое обсуждалось автором с А.Белым в Коктебеле (май 1933 года). Мандельштам предстает здесь как филологический писатель, а историзм его – тоже филологичен (М.Ямпольский).

Но время тотального распада, атомизации истории (когда она «не выпекается») приводит к распаду фабулы романа. Такова «Египетская марка», где экзотический антураж – аллегория «остановки времени». (8)

Мандельштамовские прорывы в неведомое просто пугают воплощением, казалось бы, невозможного:

«Поэтическая материя не имеет голоса. Она не пишет красками и не изъясняется словами. Она не имеет формы точно так же, как лишена содержания, по той простой причине, что она существует лишь в исполнении. Готовая вещь есть не что иное, как каллиграфический продукт, неизбежно остающийся в результате исполнительского порыва». (9) О.М. как-то признавался о своем творчестве: «Я мыслю опущенными звеньями».

Нельзя не заметить кровной связи прозы Мандельштама с прозаическими сочинениями Б.Пастернака: особенно «Шума времени» первого (1923 год) – с «Охранной грамотой» второго (1930). Показательны и дружеские встречи двух поэтов в 1920-е годы – с обязательным чтением-обсуждением стихов. Еще более часто такие встречи-взаимоотчеты происходили с А.Ахматовой – гораздо более близкой Мандельштаму по духу. Дружба с Ахматовой – яркая страница всей жизни О.М.

В обстановке «издательского карантина» поэт пытался заработать на жизнь, в основном, переводами: 19 книг за шесть лет, не считая редактуры. Ему принадлежат переложения из французской (средневековый эпос, Расин, Барбье), итальянской (сонеты Петрарки), английской (В.Скотт), немецкой (Лилиекрон, Бартель), грузинской (Важа Пшавела) литератур. Хотя «танслейтерства» он не любил (по воспоминаниям А.Ахматовой, считал, что «в переводах утекает творческая энергия»), но придавал этой работе огромное культурное значение. (10)

«Подрабатывал» также детскими стихами, рецензиями, газетными статьями.

Выглядит он со второй половины 1920-х годов плохо – гораздо старше своего возраста. Начинаются сердечные припадки, появляется одышка. Живет на съемных квартирах, а также у родственников и друзей. Жена часто болеет… Юрий Олеша вспоминал о своей встрече с поэтом: «В Харькове кто-то мне сказал: «Вот это Мандельштам». По безлюдному отрезку улицы двигались навстречу мне две фигуры – мужская и женская. Мужская была неестественно расширившаяся от шубы явно не по росту, да еще и не в зимний день. На пути меж массивом шубы и высоким пиком меховой же шапки светлел крошечный камушек лица… Мандельштам был брит, беззуб, старообразен, но царственной наружности. Голова у него была всегда запрокинута…». Для Олеши это, прежде всего, петербургский поэт.

Очень неприятным и тяжелым для него оказался публичный скандал, вызванный тем, что в опубликованном в 1928 году издательством «ЗИФ» романе Ш. де Костера «Тиль Уленшпигель» (перевод А.Горнфельда и В.Корякина, обработка О.Мандельштама) на титульном листе поэт был ошибочно указан как переводчик. А.Горнфельд обвинил Мандельштама в плагиате. Разбирательство перенесли в литературно-ведомственные и судебные инстанции. Травля поэта растянулась на несколько лет, и в результате он потерял даже поденную переводческую работу в издательствах.

Сюда же примыкает еще один инцидент: «общественный суд» (1932 год) над Мандельштамом – по поводу пощечины, нанесенной им «советскому графу» и «придворному писателю» А.Н. Толстому…

Но именно в атмосфере этой удушливой личной неустроенности к Мандельштаму приходит новое «поэтическое дыхание». Благодаря содействию своего единственного «благодетеля» из власть имущих Н.Бухарина, летом и осенью 1930 года состоялось его путешествие на Кавказ. В Армении он посещает Ереван, отдыхает на озере Севан, знакомится с биологом Б.Кузиным – поклонником его стихов, а затем и надежным другом. В Тифлисе (октябрь 1930 года) к нему возвращается дар стихотворчества: появляется цикл «Армения», создаются лирические шедевры («Куда как страшно нам с тобой…» и др.). Он вновь ощущает себя поэтом, и вдохновение снова кипит в его крови – как шампанское:


Как люб мне натугой живущий,

Столетьем считающий год,

Рожающий, спящий, орущий,

К земле пригвожденный народ.


Твое пограничное ухо –

Все звуки ему хороши –

Желтуха, желтуха, желтуха

В проклятой горчичной глуши.

Октябрь 1930


Двадцатые годы с их сомнениями и ущербностью закончились. О.М. обрел в себе внутреннюю свободу и вернул поэтический голос. Вскоре приходит интерес к итальянскому языку, и возникают (1933 год) потрясающие «итальянские» стихи – с пряным ароматом Средневековья.

Мандельштамовские строки о родной русской поэзии – столь же личностно-сокровенны, сколь и глубоки: поэту близка традиция Г.Державина, Е.Баратынского, Ф.Тютчева, А.Фета, но и поиска новых путей в искусстве он отнюдь не отрицает, напротив – очень тонко и точно воспринимает и оценивает их. Ну а, например, в его стихотворении «Импрессионизм» (1932 год) воссоздается едва ли не лучший русскоязычный поэтический образ этого модернистского течения:


Художник нам изобразил

Глубокий обморок сирени

И красок звучные ступени

На холст, как струпья, положил…


Угадывается качель,

Недомалеваны вуали,

И в этом солнечном развале

Уже хозяйничает шмель.


Стихи 1930-1937 годов – это мощный вал новой поэзии Мандельштама. Хотя его творческие периоды вовсе не наглухо отделены друг от друга: многое в них перетекает из предшествующего – в последующий, передается – подобно эстафете. В общем же в 1930-е годы им создана примерно половина всего стихотворного наследия (притом, что многие тексты этого периода не сохранились – утрачены либо уничтожены). Каждое стихотворение в это время пишется как последнее в жизни – предсмертное. Поэт стоял на краю гибели и ждал ниминуемого конца.

И если предыдущая мандельштамовская поэтика (1916-1925 годы) – это «пир ассоциаций», то в 1930-е годы – это культ творческого порыва и метафорического шифра.

Историзм поэта в эти годы обернулся острым чувством современности. Мерило ценностей жизни для него – судьба сосуществующего с ним в одном времени человека.

Л.Гинзбург ярко воспроизводит словесный портрет Мандельштама этого периода (начало 1930-х годов):

«Мандельштам невысок, тощий, с узким лбом, небольшим изогнутым носом, с острой нижней частью лица в неряшливой почти седой бородке, с взглядом напряженным и как бы не видящим пустяков. Он говорит, поджимая беззубый рот, певуче, с неожиданной интонационной изысканностью русской речи… Читая, он покачивается, шевелит руками; он с наслаждением дышит в такт словам…

Мандельштам слывет сумасшедшим и действительно кажется сумасшедшим среди людей, привыкших скрывать или подтасовывать свои импульсы. Для него, вероятно, не существует расстояния между импульсом и поступком». (11)

У него не было никаких внешних признаков «литературного величия». Обыденный язык поэта – «немного богемный, немного вульгарный». Но стоит «нажать на важную тему» – и «распахиваются входы в высокую речь». Он говорит словами своих стихов: «косноязычно, грандиозно, бесстыдно». Он «полон ритмами, мыслями, движущимися прекрасными словами», «делая свое дело на ходу», пребывая «равнодушным к соглядатаям».

Для той же Л.Гинзбург он – «зрелище, внушающее оптимизм».

«Мы видим человека, – отмечает она, – который хочет денег и известности и огорчен, если не печатают его стихи. Но мы видим, что это огорчение ничтожно по сравнению с чувством своей творческой реализованности, когда оно сочетается с чувством творческой неисчерпаемости. Он переместился туда всем, чем мог – в остатке оказалось черт знает что: скандалы, общественные суды.

Мандельштамовское юродство – жертва бытовым обликом человека. Это значит ни одна частица волевого напряжения человека не истрачена вне поэтической работы. Все ушло туда, а в быту остался чудак…». (12)

«Стихи перемалывают быт», – говорила М.Цветаева. Мандельштам стал эталоном поэта, поднявшего голос против своего «волчьего» времени и бесчеловечного государства, уничтожившего личность. Иначе он просто не мог бы оставаться поэтом, а такой исход был бы выше его сил – неприемлем и невыносим…

Над своими стихами в советскую эпоху – во времена личной бесприютности и обездоленности – Мандельштам работал чаще всего ночью: в переполненной коммунальной квартире лишь тогда можно было остаться наедине с собой – чтобы услышать внутренний ритм, проникнуться духом музыки. Он «проборматывал» приходящие строки, а потом записывал их – «с голоса»… Ему не нужен был письменный стол (как Пастернаку). Он сочинял стихи на ходу, и лишь в конце присаживался, чтобы их записать.

Тайнослышание «смысловика». Процесс сочинения им стихов можно разделить на такие этапы. Уход в себя (даже на людях) и стремление остаться наедине с самим собой. Появляется какая-то предварительная тревога, затем – звучащий слепок формы, смутно ощущаемый слухом. Далее – первичное бормотание, в котором уже появляется какой-то ритм и приходят первые слова. Затем – радость первых находок верных и настоящих слов. Текст записывается. Потом идет работа по нахождению отсутствующих и ликвидации слабых слов и замене их настоящими. Поиски потерянного слова. Не всегда удачные. Длительная углубленность в свой уже вышедший на поверхность текст. Муки рождения стиха они совершенно реальны. Затем чтение стихов слушателям. Без этого стих мертв, он должен еще отразиться от людей, чтобы ожить. После разного рода откликов – стремление проверить свой текст в этом свете. И готовая вещь отпадает от своего автора, он может смотреть на нее со стороны, почти равнодушно отмечая ее достоинства и недостатки.

Такой опыт тайнослышания формирует и преображает поэта. Мелкие инстинкты засыхают на корню. Поэт удивляется незаслуженности своего дара и благодарен гармонии, нашедшей его вновь. Но он остается самим собой. Возвращение в обычное течение жизни – «и средь людей презренных мира быть может всех презренней он».

Но Мандельштам, как блестящий собеседник, ощущал (и чем дальше, тем больше) острый дефицит общения – вокруг него угрожающе расширялся искусственно созданный коммуникационный вакуум. Он всю жизнь испытывал неутоленную жажду реализации: роль «поэта для знатоков» его нисколько не прельщала. Ему постоянно казалось, что его «любят не те, кому надо…».

В глазах официальной критики его творчество «несозвучно эпохе», поскольку поэт «сохраняет позицию абсолютного социального индифферентизма, этой специфической формы буржуазной вражды к социалистической революции», что «указывает на буржуазный и контрреволюционный характер акмеизма, школы воинствующего буржуазного искусства в канун пролетарской революции». (13) Он становится поэтом «непечатающимся», пишущим только для себя. Его произведения появляются лишь в периодике, причем исключительно редко, каждый раз вызывая резкие нападки критики и цензуры.

Разрыв с государством и прежней культурой для Мандельштама – бесценное богатство, источник нового творчества. В его представлении – это и есть полная свобода! Он печалится не о себе, а обо всех, кому в этой «безвоздушном времени» нечем дышать:


Помоги, Господь, эту ночь прожить,

Я за жизнь боюсь, за твою рабу…

В Петербурге жить – словно спать в гробу.

Январь 1931


Но ему, как и любому поэту, все же необходимы слушатели и читатели – хотя они нередко становились для него источником повышенной опасности.

Его нечастые, полуслучайные и полулегальные творческие вечера (зима 1932-1933 года) проходят весьма успешно. Впрочем, он чужд основной массе советских поэтов и читателей. Н.И.Харджиев так описал в письме Б.М.Эйхенбауму свое впечатление от вечера стихов О.М 10 ноября 1932 года: «Зрелище было величественное. Мандельштам, седобородый патриарх, шаманил в продолжение двух с половиной часов. Он прочел все свои стихи (последних двух лет) – в хронологическом порядке! Это были такие страшные заклинания, что многие испугались. Испугался даже Пастернак, пролепетавший: «Я завидую Вашей свободе. Для меня Вы новый Хлебников. И такой же чужой. Мне нужна несвобода». Но все признают в нем Поэта.

При содействии Н.Бухарина он в марте 1932 года, едва перейдя 41-летний рубеж, получает небольшую (200 рублей в месяц) пенсию – «за заслуги в русской литературе при невозможности использовать» данного писателя в советской…

С ним заключают договор на издание двухтомного собрания сочинений. Проект остался нереализованным, однако на полученный гонорар (и с помощью того же Н.Бухарина) поэту удалось осенью 1933 года приобрести отдельную двухкомнатную кооперативную квартиру – на пятом этаже московского писательского дома в Нащокинском переулке. (14) Тогда это считалось невероятной удачей. В этой квартире у Мандельштамов бывали, гостили, а иногда просто жили близкие друзья: А.Ахматова, Л.Гумилев, вдова А.Грина и другие. Жена поэта писала на склоне дней: «Я не помню ничего страшнее зимы 33/34 года в новой и единственной в моей жизни квартире. За стеной – гавайская гитара Кирсанова, по вентиляционным трубам запахи писательских обедов и клопомора, денег нет, есть нечего, а вечером – толпа гостей, их которых половина подослана. Гибель могла прийти в форме медленного или быстрого уничтожения. О.М. предпочел быстрое».

Но все же это – какое-то относительное благополучие, очень зыбкое, непрочное, временное: постоянных заработков, а значит и денег, не было и, в общем-то, не предвиделось. Передышка перед гибелью.

В известном стихотворении (ноябрь 1933 года) поэт проклинает свое призрачно уютное жилище:


Квартира тиха как бумага –

Пустая, без всяких затей, -

И слышно, как булькает влага

По трубам внутри батарей.


Имущество в полном порядке,

Лягушкой застыл телефон,

Видавшие виды манатки

На улицу просятся вон…


А стены проклятые тонки,

И некуда больше бежать,

И я как дурак на гребенке

Обязан кому-то играть…


Наглей комсомольской ячейки

И вузовской песни наглей,

Присевших на школьной скамейке

Учить щебетать палачей…


И вместо ключа Иппокрены

Давнишнего страха струя

Ворвется в халтурные стены

Московского злого жилья.


Смерть А.Белого (январь 1934 года) воспринимается Мандельштамом как «конец эпохи». В Крыму (еще весной-летом 1933 года) он видит последствия «великого голода», что получает отражение в стихах («Старый Крым»):


…Природа своего не узнает лица,

И тени страшные Украины, Кубани…

Как в туфлях войлочных голодные крестьяне

Калитку стерегут, не трогая кольца.

Май 1933


Поэт раздражен и публичным скандалом – после упомянутого «общественного писательского съезда»…

В нем накапливается потенциал для внутреннего взрыва, и разрядка происходит в ноябре 1933 года – с появлением ставшего знаменитым антисталинского стихотворения:


Мы живем, под ногами не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны,


Только слышно кремлевского горца,

Душегуба и мужикоборца…


Более известен и признан каноническим вариант этих стихов с измененным – несколько «смягченным» – началом. И сами по себе они, по замечанию М.Гаспарова, как бы «выпадают из главного направления» мандельштамовской поэзии: по сути, это – эпиграмма, близкая к «побочным» и «шуточным» опусам поэта. По мнению Эренбурга – это одноплановые, лобовые и случайные в творчестве поэта стихи. А ведь за уничтожаемое крестьянство из всех русских поэтов (кроме Клюева) заступился один высоколобый эстет Мандельштам.

В основном варианте выпады против личности Сталина оформлены в гораздо более сильных выражениях. Вся деятельность «вождя» приравнивается к сведению своих счетов с неугодными ему людьми. Стихи направлены не против режима, системы, строя, а конкретно и персонально против Сталина.

Это осознанный вызов, обрекающий поэта на подвижническую гибель. «Это – самоубийство», – так оценивал ситуацию Б.Пастернак. Не мог не понимать этого и Мандельштам, читая свои антисталинские стихи («под большим секретом») в узком кругу друзей и знакомых…

Расплата не замедлила воспоследовать: в ночь с 16 на 17 мая 1934 года поэта арестовали – после многочасового обыска (искали «те самые» стихи). Находившиеся в квартире Н.Мандельштам и А.Ахматова просидели во время обыска, прижавшись друг к другу, всю ночь, а затем обратились за помощью – к Б.Пастернаку, А.Енукидзе, Н.Бухарину…

В Лубянской тюрьме поэт испытал психологический шок, обернувшийся приступом душевной болезни и попыткой самоубийства (перезал себе вены на руках). На допросе у следователя он назвал причиной сочинения стихов о Сталине «ненависть к фашизму». Над ним нависла реальная угроза расстрела. Но уже в конце мая ему назначается удивившая всех «мера наказания»: ссылка в захолустный городок Чердынь-на-Каме (ныне Пермский край) – с разрешением жене сопровождать мужа.

Поразительная «мягкость» кары объясняется, вероятнее всего, подготовкой к Первому съезду советских писателей (он открылся 17 августа 1934 года): Сталин вознамерился (на конкретном примере) продемонстрировать свой «либерализм» и дал директиву – Мандельштама «изолировать, но сохранить».

В Чердыни поэт, тяжело травмированный психически тюрьмой и следствием, в ночь на 4 июня 1934 года выбросился из окна второго этажа местной больницы: к счастью, инцидент обошелся для него без серьезного физического ущерба… Постепенно тюремный психоз проходил. Опытные ссыльные тогда говорили, что из тюрьмы сейчас все выходят с психической болезнью, которая в лагере или ссылке длится два-три месяца, а затем бесследно проходит. В царских тюрьмах такого не было.

Жена поэта, замечательный мемуарист Надежда Мандельштам, осмысливая на склоне дней эту эпоху, писала в воспоминаниях: «В безумии О.М. понимал, что его ждет, но, выздоровев, потерял чувство реальности и поверил в собственную безопасность. В той жизни, которую мы прожили, люди со здоровой психикой невольно закрывали глаза на действительность, чтобы не принять ее за бред. (…) Советские люди достигли высокой степени психической слепоты, и это разлагающе действовало на всю их душевную структуру».

Тем временем в Москве продолжались хлопоты родных и близких. 13 июня на квартиру Б.Пастернака позвонил «сам» – Сталин. Речь шла о Мандельштаме, и вождь высказал укоризну «товарищу Пастернаку», что он не хлопочет о друге, обнадеживающе пообещав – все будет хорошо.

Сталин и здесь не отказался от лицемерия: он не мог не знать, что уже за три дня до его разговора с Б.Пастернаком – 10 июня – было принято решение о «смягчении наказания» для Мандельштама. Ссылку в Чердынь заменили «трехлетней высылкой из Москвы с запрещением проживания в столице и еще десяти городах». Супруги Мандельштам избрали для «местожительства» Воронеж, где находились (с кратковременными отъездами) до мая 1937 года. (15)

Воронежская ссылка – это вновь тяжкий быт, съемные квартиры, сугубое безденежье, неясное и безрадостное будущее… Жить приходится почти по-нищенски, на мелкие заработки и на скудную помощь друзей.

Но поэт постепенно «приходит в себя», и к нему возвращается творческое вдохновение. Возникает новая россыпь поэтических шедевров, получившая затем собирательное наименование «Воронежских тетрадей» (впервые опубликованы в 1966 году, сохранились не все).

В душе поэта происходит явственный и глубокий переворот: он искренне пытается переломить себя, признать правоту эпохи. Это душевное смятение выливается в ряд стихов с открытым приятием советской действительности и даже с готовностью на жертвенную смерть («Стансы» 1935-го и 1937 годов). Время от времени у него тогда возникало желание примириться с действительностью и найти ей оправдание. Это приходило вспышками и сопровождалось каким-то нервно-гипнотическим экстазом.

Примечательно, что именно в 1937 году (январь-февраль), то есть в преддверии «большого террора», появляется совершенно замечательное (с точки зрения «чистой поэзии») творение Мандельштама – так называемая «ода Сталину», призванная, по замыслу поэта, спасти его от гибели (впрочем, многие исследователи видят в ней лишь «самопринуждение» или «эзопов язык»).

И все же: нельзя не видеть, что эти стихи свободны и благородны, они дышат воздухом сталинской эпохи, из них проступает ее официальный стиль («громоздкий классицизм»), когда поклонением «мудрому, родному и любимому вождю» хронически болела вся страна – от мала до велика, от утонченных интеллектуалов – до отпетых уголовников… Невероятный блеск беспредельной власти вождя влюбил в себя почти всех в 30-е годы. И многие хотели приблизиться и понять его загадку. Много над этим думал тогда и Борис Пастернак.

Вдобавок интеллигенция помнила еще свой смертельный испуг от гибельного хаоса и анархии времен революции и Гражданской войны и свое моление о сильной власти, мощной руке, загнавшей бы наконец в тесное русло все взбаламученные людские потоки. Страх стать жертвой разбушевавшейся толпы или просто погибнуть от голода был очень велик у каждого интеллигента. Вспомним знаменитые пророческие стихи октября 1917 года Зинаиды Гиппиус: И скоро в старый хлев ты будешь загнан палкой, Народ не уважающий святынь.

Не следует забывать, что отношение Мандельштама к этим своим «придворным» стихам было отнюдь не однозначным: он то надеялся, что ода спасет его, то говорил, что это была болезнь, и хотел ее уничтожить…

Центральное произведение, творческая вершина воронежских лет – «Стихи о неизвестном солдате» (март-май 1937 года). Это, может быть, самое «загадочное» из сочинений Мандельштама – с апокалиптической картиной «революционной войны за выживание человечества и его мирового разума». Это – стихи без каких-либо сантиментов, они подобны античной оратории:


…Миллионы убитых задешево

Протоптали траву в пустоте, -

Доброй ночи! всего им хорошего

От лица земляных крепостей!..


Для того ль должен череп развиться

Во весь лоб – от виска до виска, -

Чтоб в его дорогие глазницы

Не могли не вливаться войска?..


Наливаются кровью аорты,

И звучит по рядам шепотком:

– Я рожден в девяносто четвертом,

– Я рожден в девяносто втором…

И в кулак зажимая истертый

Год рожденья – с гурьбой и гуртом

Я шепчу обескровленным ртом:

– Я рожден в ночь с второго на третье

Января в девяносто одном

Ненадежном году – и столетья

Окружают меня огнем.


Воронеж для поэта – одновременно и застенок, узилище, и место «возвращения к земле». Он разрывается между волей к жизни и болезненным искушением смерти. Если «Новые стихи» – это книга осознанного отщепенства, то «Воронежские тетради» – книга ссылки и гибели.

Образы позднего Мандельштама вещественны и грубы. Многие его стихи этого периода построены на перекличке звуков. Творческий процесс целиком держится на ассоциациях (М.Гаспаров). Он остается поэтом несмотря ни на что. «Поэзия – это власть», – сказал он в Воронеже Ахматовой, и она склонила свою длинную шею. Ссыльные, больные, нищие, затравленные, они не желали отказываться от своей власти (Н.Мандельштам).

О.М. искренне и страстно любит жизнь, но смерть идет за ним по пятам.

Последние из воронежский стихов поэта – целомудренно-любовное посвящение местной молодой учительнице литературы Наталье Штемпель, верной подруге ссыльных Мандельштамов, по случаю ее замужества (4 мая 1937 года):


Есть женщины сырой земле родные,

И каждый шаг их – гулкое рыданье,

Сопровождать умерших и впервые

Приветствовать воскресших – их призванье…


Мандельштам говорил: «Это – лучшее, что я написал».

По истечении срока ссылки Мандельштамы ненадолго возвращаются в Москву, но затем («в связи с требованиями милиции») перебираются в окрестности столицы (станция Савелово), а зиму 1937-1938 годов проводят в городе Калинине (Тверь), где живут «как в страшном сне» (А.Ахматова).

В их московской квартире «подселяется» (по поручительству тогдашнего главы Союза советских писателей В.Ставского) некий «очеркист» из чекистов, который, как свидетельствует А.Ахматова, «строчил» на поэта «ложные доносы», и скоро ему (Мандельштаму) «нельзя стало показываться в своей квартире».

Друзья (семья В.Шкловского, Н.Харджиев, В.Яхонтов, А.Осмеркин, И.Эренбург, В.Катаев) помогали деньгами и прочим нищим и отверженным Мандельштамам. Поддерживали поэта Б.Пастернак и А.Ахматова.

Конечно, он был отнюдь не легким и удобным в быту человеком. Гонения, отчаяние, тяжелая сердечная болезнь – все это оборачивалось повышенной возбудимостью и чрезмерной конфликтностью, усугубившимися в последние годы совершенно нищенской жизни и находившемуся иногда на грани душевного расстройства.

Дружески расположенный к поэту В.Шкловский, вспоминая о периоде его пребывания в питерском Доме Искусств (конец Гражданской войны), не без иронии повествует: «Осип Мандельштам пасся, как овца, по дому, скитался по комнатам, как Гомер. /…/ Человек он в разговоре чрезвычайно умный… Хлебников назвал его «мраморная муха». Ахматова говорит про него, что он величайший поэт.

Мандельштам истерически любил сладкое. Живя в очень трудных условиях, без сапог, в холоде, он умудрялся оставаться избалованным. Его какая-то женская распущенность и птичье легкомыслие были не лишены системы. У него настоящая повадка художника, а художник и лжет для того, чтобы быть свободным в единственном своем деле, – он, как обезьяна, которая, по словам индусов, не разговаривает, чтобы ее не заставили работать». (16)

Некоторые друзья (например, Л.Попова) с отчаянием вспоминали о «наездах» Мандельштамов в ту пору – как о каких-то «стихийных бедствиях». Углубленные в собственные беды и страдания супруги эгоистично не воспринимали ничего более и требовали сопереживать только им. Многие не видели (или не хотели) видеть за этим не только (и не столько) личные капризы, сколько обнаженное восприятие времени, которое становилось просто параноидальным: вокруг вовсю свирепствовал «большой террор», секира которого рано или поздно должна была обрушиться и на опального поэта…

В начале марта 1938 года Мандельштамы получили от Союза писателей путевки в профсоюзный пансионат «Саматиха». Они с легкой душой восприняли это неожиданное «благодеяние»: поэт радуется жизни, наслаждается чтением привезенной с собой в пансионат книги В.Хлебникова.

Между тем, еще 16 марта В.Ставский отправляет письмо главе НКВД Н.Ежову – с просьбой «решить вопрос об О.Мандельштаме». (17)

И 2 мая 1938 года прямо в пансионате поэт был арестован. А 2 августа – без всякого суда, решением Особого совещания при НКВД – по обвинению в «контрреволюционной деятельности» ему назначают «5 лет лишения свободы в исправительно-трудовых лагерях». По тем временам – «детский срок». Но для больного поэта это решение означало, по сути, смертный приговор…

В сентябре его отправляют Дальний Восток. Этапирование длится почти месяц. Результат – полное истощение.

Примерно 10 ноября Мандельштаму удалось отправить последнее письмо из неволи – «брату Шуре». Обратный адрес: «Владивосток, СВИТЛ (Северо-Восточный исправительно-трудовой лагерь), 11 барак». Шансов выжить у поэта не было.

27 декабря 1938 года Осип Эмильевич Мандельштам скончался – в больничном бараке пересыльного лагпункта на «Второй речке», в состоянии, близком к сумасшествию, по официальному заключению – «от паралича сердца». Похоронен в братской могиле – на прилагерном погосте…

Имя Мандельштама оставалось в СССР под запретом около двадцати лет.

А творческое наследие его (рукописи, черновики) спасла верная жена – Надежда Яковлевна Мандельштам (1899-1980). И в этом – великая заслуга ее перед русской литературой. Гонимая и вечно бездомная (кроме последних лет жизни) она оставила великие книги воспоминаний – острые, аналитичные, порой – пристрастно-желчные, иногда – существенно искажающие реальные события. Но в советской обыденности – этом «королевстве кривых зеркал», где официальная ложь стала мировоззрением миллионов, – они рассеивали мрак беспамятства и сознательно насаждаемого невежества.

Н.Мандельштам – превосходный и страстный филолог: сказывается выучка, полученная от мужа (хотя в ней, как и в самом поэте, есть ощутимый элемент маргинальности, отщепенчества, а ее «Вторая книга» отмечена не только великими достоинствами, но и явными провалами).

Тем не менее, стоит склонить голову перед твердостью духа этой женщины. «Я, вдова, – пишет она во «Второй книге», – не похоронившая своего мужа, отдаю последнюю дань мертвецу с биркой на ноге, вспоминая и оплакивая его – без слез, потому что мы принадлежим бесслезному поколению». (18)

В конце «оттепели» стихи Мандельштама вновь широко пришли к своему читателю – в рукописных копиях и в «самиздате». Поэзия его, предназначенная «далекому неизвестному адресату, в существовании которого поэт не может не сомневаться, не усомнившись в себе», – дошла до цели. (19)

В статье «Выпад» (1923 год), размышляя о своем будущем читателе, поэт обрушился на современную ему «полуобразованную интеллигентскую массу, зараженную снобизмом, потерявшую коренное чувство языка, в сущности уже безъязычную…». (20)

Как это близко ситуации наших дней!

Первое после 1928 года и лучшее из советских изданий мандельштамовских стихов составил и подготовил (по рукописному и архивному наследию поэта) его друг Н.Харджиев, обладавший, по мнению самого Мандельштама, абсолютным «слухом на поэзию». Сборник готовился с конца 1950-х годов, но никак не мог выйти.

Книга вышла в 1973 году – в серии «Большая библиотека поэта» (Стихотворения. – Л., 1973. – 334 с. – 15.000 экз.). Стихи в ней не просто идеально подобраны, но и гармонируют друг с другом, придавая невероятный резонанс книге в целом – как шедевру составительской работы. Понятно, что, по цензурным соображениям, сборник не мог быть ни полным (вошла примерно треть стихов поэта), ни объективно прокомментированным. К тому же сам Н.Харджиев, страстный поклонник В.Хлебникова, считал Мандельштама поэтом «гениальным, но не великим» – в силу «камерной узости диапазона его поэзии»… Думается, что это справедливо и в отношении Цветаевой. В отличие от Пастернака и Ахматовой…

Сборник же Мандельштама затем дважды допечатывался в 1970-е годы, в основном, для магазинов «Березка», где его охотно раскупали за валюту.

И все-таки упования Осипа Мандельштама на «массы, сохранившие здоровое филологическое чутье», на слои, где «растет и развивается морфология слова», – блестяще оправдались в 1960-1970-е годы.

Если эти «здоровые слои читателей» в 1920-1930-е годы еще не вошли в соприкосновение с индивидуалистической поэзией ХХ века, то на склоне столетия внезапно появился и стремительно вырос «великий читатель» этой поэзии – и стихи Осипа Мандельштама восстали из почти полного забвения. И довольно велика роль в этом Великой Вдовы – Надежды Мандельштам, сумнвшей не просто чудом пережить годы невероятных потрясений и гонений, но и сохранить архив поэта с его стихами.

Очевидно, что это случай Феникса, сгоревшего, но возродившегося из кучки пепла.


Глава 4. Марина Цветаева


Стихи растут, как звезды и как розы,

Как красота – ненужная в семье.

А на венцы и на апофеозы –

Один ответ: «Откуда мне сие?»


Мы спим – и вот, сквозь каменные плиты,

Небесный гость в четыре лепестка.

О мир, пойми! Певцом – во сне – открыты

Закон звезды и формула цветка.

Марина Цветаева

1918


Марина Ивановна Цветаева родилась 26 сентября (8 октября) 1892 года (в день памяти Иоанна Богослова) – в Москве, в семье профессора Московского университета.

Это – второй брак Ивана Владимировича Цветаева, разночинца и искусствоведа, основателя Музея изящных искусств (от первой жены у него остались двое детей – внук и внучка известного историка Д.Иловайского).

Мать – Мария Мейн, из обрусевшей знатной польско-немецкой семьи, блестящая пианистка, ученица А.Рубинштейна. В 1902 году она заболела чахоткой, и для ее лечения семья уехала за границу. Марина и младшая дочь Ася учились там в частных пансионатах Италии, Швейцарии и Германии, обреченные на одиночество и полусиротство: девочки съезжались с родителями лишь в каникулы.

Летом 1906 года М.Мейн, вернувшись в Россию, скончалась в Тарусе (ныне Калужская область). Она завещала своим родным дочерям значительное состояние, проценты с которого позволили им безбедно жить вплоть до Октябрьского переворота, а также оставила свой личный дневник, в котором отразилась «жизнь ее сердца». Цветаева считала, что и «дар творчества» она унаследовала от матери.

После возвращения семьи на родину Марина живет в интернате при Московской частной гимназии. Погружена в беспорядочное чтение и страдания за всех книжных героев: Мария Башкирцева, сын Наполеона («Орленок»), княжна Джаваха… Девушка диковата и дерзка, застенчива и конфликтна. Отец для нее – скорее дедушка. За пять лет сменила три гимназии. Сочиняет стихи, ведет дневник. (1)

Свободно владеет французским и немецким языками. В 16 лет прослушала летний курс старофранцузской литературы в Сорбонне (Париж). Еще в 1906 году перевела с французского драму Э.Ростана «Орленок» (200 страниц). Испытывает непреодолимое стремление в мир литературы. Друг семьи поэт Эллис (Л.Кобылинский) знакомит ее с московскими символистами (издательство «Мусагет», В.Брюсов, А.Белый…).

В 1910 году она оставляет гимназию (после седьмого класса, не доучившись до аттестата) и на собственные деньги издает первый сборник своих стихов (дневниковой направленности, с россыпью детских впечатлений и посвящением художнице М.Башкирцевой) – «Вечерний альбом» (М., 1910. – 224 с. – 500 экз.). Отклики на книгу (В.Брюсов, М.Волошин, Н.Гумилев) скорее сочувственны. Жизненная энергия автора бурлит в этом ультраромантическом сборнике:


…Всего хочу: с душой цыгана

Идти под песни на разбой,

За всех страдать под звук органа

И амазонкой мчаться в бой.


Гадать по звездам в черной башне,

Вести детей вперед, сквозь тень…

Чтоб был легендой – день вчерашний,

Чтоб был безумным – каждый день!..

Молитва

1909


Необходимо добавить, что стихи она слагала с шести лет, причем – на трех языках: русском, французском и немецком.

Ее поэзия, как верно отмечает Д.Таубман, выросла из двух наиболее традиционных для образованных женщин XIX века жанров: интимного дневника и частного письма. Именно Цветаева ввела обе эти формы в поэзию и канонизировала их. (2) Причем ее путь – это не превращение дневника в стихи, а трансформация стихов в дневник…

Расцвет отечественного психологического романа XIX века, «задавившего» русскую поэзию, остался далеко позади. Но стихи Цветаева создает часто как опытный романист, регулярно работая за письменным столом и не дожидаясь вдохновения. И печатает она пока все подряд.

Ее стихи напоминают устный разговор с собеседником. Такая интимная беседа – чисто женский жанр, хотя обозначение «поэтесса» в собственный адрес Цветаева воспринимала как оскорбление. Феминизм ей глубоко чужд: она хотела для себя полной творческой свободы и личной независимости.

Дочь Ариадна замечательно обрисовала алгоритм литературного творчества своей матери, выработанный ею на протяжении всей жизни и ставший своеобразным ритуалом:

«Как она писала?

Отметя все дела, все неотложности, с раннего утра, на свежую голову, на пустой и поджарый живот. Налив себе кружечку кипящего черного кофе, ставила ее на письменный стол, к которому каждый день своей жизни шла, как рабочий к станку – с тем же чувством ответственности, неизбежности, невозможности иначе.

Все, что в данный час на этом столе оказывалось лишним, отодвигала в стороны, освобождая, уже машинальным движением, место для тетради и для локтей. Лбом упиралась в ладонь, пальцы запускала в волосы, сосредоточивалась мгновенно.

Глохла и слепла ко всему, что не рукопись, в которую буквально впивалась – острием мысли и пера. На отдельных листах не писала – только в тетрадях, любых – от школьных до гроссбухов, лишь бы не расплывались чернила. В годы революции шила тетради сама.

Писала простой деревянной ручкой с тонким (школьным) пером. Самопишущими ручками не пользовалась никогда. Временами прикуривала от огонька зажигалки, делала глоток кофе. Бормотала, пробуя слова на звук.

Не вскакивала, не расхаживала по комнате в поисках ускользающего – сидела за столом, как пригвожденная». (3)

В 1911-м, 1913-м, 1915-м и 1917 годах Цветаева подолгу гостит в Коктебеле – у М.Волошина. Последний стал на протяжении многих лет близким другом-наставником для этой причудливо-странной женщины. Коктебель же нее – лучшее место отдыха в жизни.

Именно здесь весной 1911 года она встретилась с Сергеем Эфроном – круглым сиротой и выходцем из народнических кругов (отец – обрусевший еврей, мать – из старинного дворянского рода Дурново). Он моложе Марины на год, болен чахоткой и нуждается в опеке. В январе 1912 года молодожены обвенчались, а в сентябре родилась дочь – Ариадна (Аля).

В том же году вышел второй цветаевский сборник – «Волшебный фонарь» (М., 1912. – 148 с. – 500 экз.), повторявший мотивы первой книги – и тематически, и метрически. В целом же оба первых сборника – это книги на уровне ученичества.

Критические отклики на сей раз неблагосклонны к автору. Гиперболизм чувств, поэтические преувеличения Цветаевой воспринимаются мужчинами-читателями скорее как истерика, нежели как художественный прием.

Она по-прежнему не входит ни в одну эстетическую группировку. «Литературных влияний не знаю, – высокомерно заявляет она позднее, – знаю человеческие». (4)

Маленькое частное издательство «Оле-Лукойе» выпустило и первую книгу рассказов С.Эфрона – «Детство». Но, конечно, и по таланту и по характеру этот «нежный юноша» намного уступает своей жене…

Предреволюционный период (до 1917 года) – самый счастливый в жизни Цветаевой (даже при том, что в 1913 году скончался ее отец): семья, любовь, творческий подъем, новые люди, вращение в кругу литературы и искусства…

В 1913 году выходит ее новый, небольшой по объему сборник – «Из двух книг» (М., 1913. – 58 с. – 1.000 экз.), в который она включила любимые свои стихи из первых книг.

Набирает силу и ее «роман с собственной душой». С 1914 года в судьбу Цветаевой вторгается поэтесса и переводчица София Парнок (цикл стихов «Подруги»), романтические отношения с которой длились до 1916 года, после чего возобновилась семейная жизнь с С.Эфроном.

1916 год ознаменован и встречей с О.Мандельштамом, замечательными (хотя и явно «проахматовскими») стихами, адресованными этому «божественному мальчику», чьими «ресницами в пол-лица» тогда восхищались многие:


Ты запрокидываешь голову

Затем, что ты гордец и враль.

Какого спутника веселого

Привел мне нынешний февраль!..


Позвякивая карбованцами

И медленно пуская дым,

Торжественными чужестранцами

Проходим городом родным.


Чьи руки бережные трогали

Твои ресницы, красота,

Когда, и как, и кем, и много ли

Целованы твои уста –


Не спрашиваю. Дух мой алчущий

Переборол сию мечту.

В тебе божественного мальчика

Десятилетнего я чту…

18 февраля 1916


Романы Цветаевой искренни и разнообразны. Ее бисексуальность – тема сложная и заметно отразившаяся в творчестве. Впрочем, за почти тридцать лет официального замужества у нее было такое множество любовных увлечений и связей, что личная жизнь поэта явно не соответствовала (а часто и противоречила) заявляемым ею в стихах идеалам. Хотя, заметим, она в этом смысле не так уж и выделялась среди своего богемного окружения 1910-х – начала 1920-х годов. Нравы здесь были весьма и весьма «свободные»…

Но в ее увлечении не только стихами, но поэтами – много истинного бескорыстия. После «Сестры моей жизни» Б.Л. она смогла выстроить по-новому свой собственный голос. Внешне тогда – это человек абсолютно естественный и сногсшибательно своенравный – с легкой мальчишеской походкой и стриженой головой. Везде и во всем она искала упоения и полноты чувств: в любви, заброшенности, неудаче… За такую свободу платят великую цену. И страшнее судьбы М.И. – не найти!

Загрузка...