Вступление


Вечер тихий наступает

Лампа круглая горит

За стеной никто не лает

И никто не говорит.


Звонкий маятник качаясь

Делит время на куски

И жена, во мне отчаясь,

Дремля штопает носки.


Я лежу, задравши ноги,

Ощущая в мыслях кол

Помогите мне, о Боги!

Быстро встать и сесть за стол.

Даниил Хармс

1935 г.


Поэзия всегда многозначна. Поэт – как «труба Времени и традиции» – чаще всего не осознает, что и как он пишет. Чем мощнее его подсознательное «Я» прорвется в стихи – тем лучше для поэта, вне зависимости от размеров его дарования. «Поэзия меньше всего – литература, – заметил однажды Арсений Тарковский; – это способ жить и умирать…»

Искусство – это еще и воплощение ритма своей эпохи. И даже при отсутствии прогресса в искусстве настоящая поэзия переносит нам (по мысли Ю.Колкера) «ритмы своего времени». (1)

А в последних и кроются свежие мысли, оригинальные идеи – для стихотворцев каждого нового поколения. Подпитка из прошлого неизбежна – пока жива поэтическая традиция.

Восприятие стихов читателем или слушателем (а здесь существуют огромные отличия) также всегда многовариантно. Сколько людей – столько и восприятий. Читатель – сотворец поэзии. От погружения в настоящую лирику сознание его просветляется и очищается. Происходит что-то вроде катарсиса.

Естественно, если уж сам поэт невнятно понимает (либо совсем не понимает) того, что он вкладывает в свои тексты, то читатель тем паче, отзываясь на стихи фибрами своих чувств, эмоций, интеллекта, принимает в свою душу нечто совсем иное…

Зеркало зрителя, слушателя, читателя – неизбежно и постоянно искривлено. Поэт не может быть равен внимающему его стихам. И слава Богу! Иначе пропало бы волшебство искусства.

Столкновение заряда поэтического вымысла с читательским воображением-восприятием и рождает, по меткому выражению М.Крепса, «искры света и тепла». (2)

Скорее всего, в этих вот «искорках» и следует искать ключ к любой художественной классике – относительному бессмертию лучших творений духа и разума любой эпохи. Чтение – это соучастие в творчестве. Потому-то читатель сам для себя – сотворец высокой поэзии. Но и для него новое прочтение уже известной ему книги стихов создает по сути новый текст. Ведь сам человек постоянно меняется. Река Гераклита… Поэзия в душе читателя – это миг прозрения. Словно в прапамяти его всплывает что-то жизненно важное, но давно забытое. Это – не новое знание, о свое собственное – вновь вернувшееся.

Талант, жар души стихотворца – это «кузница» его текстов. Из чего же он их создает? Подсознание художника для нас всегда закрыто: на виду лишь разрозненные обрывки биографии, свидетельствующие о бытии ординарного человека. Известные факты жизни и деятельности поэта – эти жалкие стекляшки в трубочке калейдоскопа – воспринимаются и трактуются порой как невероятной красоты сокровища…

Именно к таким «стекляшкам», к сожалению, обращаются, как правило, критики-литературоведы – с целью «постигнуть смысл поэтического творчества». И результат – в подавляющем большинстве случаев – отрицателен: ибо отношение к живому художественному творению лишь как к предмету для анализа (вивисекции) превращает его в труп, над которым и совершаются разного рода манипуляции – изучение «строфики и метрики», «тематики и проблематики», «традиций и новаций»…

Но все это ни на йоту не приближает к постижению трепетно сущего огня поэзии – причем, любого автора. Всякая «критика», всякий «анализ» неизбежно субъективны и априорно искажают первородную ткань произведения. Можно, правда, говорить о нюансах: одни «аналитики» уходят в бездонные глубины своего «я» и выворачивают все наизнанку, другие – стремятся ухватить некие «реалии» и подлинную «конкретику» искусства. Но «третьего пути» не дано: в любом случае живой организм стиха страдает от таких внешних вторжений…

Стоит помнить и о том, что сам поэт – тоже «кривое зеркало» для своих творений и верить ему на слово (проза, письма, интервью, мемуары) следует с сугубой осторожностью (а то и нельзя вообще).

Психология художественного творчества непостижима для пребывающего вне его пространства.

Автор настоящего исследования ставит перед собой более конкретную смысловую задачу: попытаться вернуть в поэзию первоначальное чувство времени, утраченное в разного рода перелицовках, обратиться к пневмосфере каждого десятилетия ушедшего века – в контексте современности.

Между тем советская эпоха – время уникальное во многих отношениях. Нигде и никогда шум жизни, трескотня пропаганды не оглушали людей в такой степени как у нас в 1920-е – 1930-е годы. Один за другим поэты умолкали, потому что переставали слышать собственный голос. Заглушалась не только оригинальная мысль, но и предыдущая культурная и религиозная традиция, прежняя мораль и гуманизм… Как же это стало возможно?

Ведь все-таки мы задаем прошлому только те вопросы, которые интересуют, волнуют, тревожат нас сегодня…


Раздел I. Большая четверка


Конечно, Баратынский схематичен.

Бесстильность Фета каждому видна.

Блок по-немецки втайне педантичен.

У Анненского в трауре весна.

Цветаевская фанатична муза.

Кузмин манерен.

Пастернаку – вкуса недостает:

Болтливость – вот порок.

Есть вычурность в строке у Мандельштама.

И Заболоцкий в сердце скуповат.

Какое счастье даже панорама

Их недостатков, выстроенных в ряд!

Александр Кушнер

Русские поэты

1974


Глава 1. Борис Пастернак


Что ему почет и слава,

Место в мире и молва

В миг, когда дыханьем сплава

В Слово сплочены слова?


Он на это мебель стопит,

Дружбу, разум, совесть, быт.

На столе стакан недопит,

Век не дожит, свет забыт.

Борис Пастернак

Художник

1936


1.1. Жизнь


Борис Леонидович Пастернак родился 29 января (10 февраля) 1890 года в Москве в семье известного художника-академика. Мать – профессионально занималась музыкой, прекрасная пианистка. Старший из 4-х детей (два брата и две сестры).

Семья придерживалась иудейского вероисповедания, но благодаря няне, водившей мальчика в православную церковь, он с детства приобщился к христианству. Ему удалось избежать «иудейской квоты» и при поступлении в учебные заведения (гимназию и университет).

Дружеский круг семьи составлял цвет отечественной традиционной культуры: в доме часто собирались музыканты, художники, писатели, среди гостей – Л.Толстой, Н.Ге, А.Скрябин, В.Серов, И.Левитан, М.Нестеров… Бывали здесь и зарубежные знаменитости, в том числе поэт Р.М. Рильке.

Атмосфера родительского дома привила будущему поэту глубокую привязанность к культурной традиции и одновременно приучила его к восприятию творчества, искусства как повседневного кропотливого труда.

В нем рано проявилась разносторонняя одаренность: в детстве обучался живописи, затем в (1903-1908 годах) всерьез готовился к карьере музыканта (прошел предметы композиторского факультета консерватории).

В 1906 году окончил гимназию – с золотой медалью. Внезапно (не без влияния от встреч с А.Скрябиным) оставив занятия музыкой (в чем ему пророчили блестящее будущее), в 1908 году поступил на юридическое отделение Московского университета, затем (в 1909 году) перевелся на философское отделение историко-филологического факультета, окончив его в 1913 году.

Весной 1912 года на средства, скопленные матерью, выезжал в Марбург (Германия), где провел один семестр в местном университете, занимаясь философскими дисциплинами у знаменитого профессора, главы неокантианской школы Германа Когена. Впрочем, и эти занятия резко оборвал и отправился в Италию (Флоренция и Венеция) – созерцать там шедевры искусства…

В Марбурге пережил первую личную драму, получив отказ на свое предложение «руки и сердца» Иде Высоцкой – дочери богатейшего российского чаеторговца. Отголосок этой драмы запечатлелся впоследствии в стихотворении «Марбург» (1916 год):


В тот день всю тебя, от гребенок до ног,

Как трагик в провинции драму Шекспирову,

Носил я с собою и знал назубок,

Шатался по городу и репетировал.

Когда я упал пред тобой, охватив

Туман этот, лед этот, эту поверхность

(Как ты хороша!) – этот вихрь духоты…

О чем ты? Опомнись! Пропало. Отвергнут…


После возвращения в Москву и окончания университета занимался практически лишь литературной деятельностью, однако профессиональная музыкальная и философская подготовка во многом предопределила особенности пастернаковского художественного мира (несомненное родство с музыкальной композицией проявляется, например, в формах построения его стихов).

С 1913 года глубоко погружается в литературную среду и «варится» в ней: кружки, группы, вечера, дебюты, альманахи, манифесты, отношения «дружбы-вражды» – пряная и шумная богемная атмосфера предреволюционных лет, постепенно и начисто выхолощенная в советское время…

Вначале посещает кружок символистского издательства «Мусагет», затем входит в узкую компанию молодых поэтов «Лирика», а с 1914 года состоит в футуристической группе «Центрифуга» – наряду с Н.Асеевым и С.Бобровым. На эту же пору приходится его близкое знакомство с В.Маяковским.

В наступившие военные годы от армейской службы его спасает «белый билет»: еще 13-летним подростком он неудачно упал с лошади, получил перелом ноги, долго пролежал в гипсе, но в результате одна нога так и осталась короче другой. Эти обстоятельства сыграли для него немаловажную роль и в последующее лихолетье – в грохочущем войнами веке…

Глубоко искренний, лично предельно честный и альтруистичный, он, как ни странно, оказался антиромантиком в поэзии: в такой форме, очевидно, выразился его решительный отказ от символизма…

Серьезно заниматься сочинением стихов начал с 1909 года, но впервые опубликовал их лишь в 1913 году. А дебютный сборник – с несколько заумным названием («Близнец в тучах». – М.: Лирика, 1914. – 52 с.) и с предисловием Н.Асеева – отличается свежестью в передаче аромата жизни (хотя сам автор впоследствии излишне строго судил этого своего «первенца»). Учился он у символистов, прежде всего у Блока. Особенно важна для него тогда мистика Блока – поэзия первого тома из трехтомника Блока.

Поэт ярко живописен, а именно это особенно ценилось и пропагандировалось тогда футуристами:


Не поправить дня усильями светилен.

Не поднять теням крещенских покрывал.

На земле зима, и дым огней бессилен

Распрямить дома, полегшие вповал…

1913


Часть стихов первого периода (после некоторых авторских переработок) позднее вошла в цикл «Начальная пора».

Дебютировав в большой литературе, Пастернак отчетливо ощутил свое призвание поэта и стал «делать свою жизнь», исходя из этого ощущения и убеждения. Ощутимо на него также дружеское влияние К.Большакова, переводившего Лафорга. По мнению Вяч. Вс.Иванова полностью футуристической была следующая книга поэта, рукопись, которой была утеряна.

В конце 1916 года выходит его второй сборник – «Поверх барьеров» (М.: Центрифуга, 1917. – 92 с. – 500 экз.). Это – ключевая книга поэта. Происходит становление его как профессионала – с собственной манерой письма. Искусство для него – безумие без безумного, голос безгласного. Книга посвящена свой любви того года – Наде Синяковой.

Как верно подметил затем его сын Евгений: «Это – мгновенная, рисующая движение живопись». (1) В пастернаковских стихах и сегодня потрясает скорость мысли автора и движения поэтических образов. Это уже не похоже ни на что другое в поэзии – ни до Пастернака, ни при нем – даже с оговоркой по поводу его «умеренного футуризма». Здесь Б.Л. дорос уже до второго тома Блока. Кроме последнего на него мощно влияли также Рильке и Верхарн. Сам Б.Л. писал 7 июня 1926 года про стихи этой книги: «Куча всякого сору. Страшная техническая беспомощность при внутреннем напряжении, может быть большем, чем в следующих книгах. Есть много людей, ошибочно считающих эту книжку моею лучшею. Это дичь и ересь…».

Мы обнаруживаем множество аналогий этих стихов с фундаментальными признаками тогдашней «авангардной» живописи (М.Ларионов, Н.Гончарова, М.Шагал, Р.Фальк и др.): контрасты граней жизни, резкая яркость колорита, разложение и смещение формы… Любимые цвета поэта – темно-фиолетовый и светло-желтый.

Зимой и весной 1916 года поэт живет в поселке Всеволодо-Вильва Пермской губернии (ныне город Александровск Пермского края), работает в конторе частных химических заводов. Это погружение в реальную жизнь русской провинции принесло очень много ему – интеллектуалу-эстету, ощутившему (пусть отстраненно и подсознательно) поэзию «плотного» быта и тягучей повседневности. (Через десятилетия, уже на склоне дней, этот опыт проявится в «Докторе Живаго».)

Величайшая удача всей жизни Пастернака (да и русской поэзии в целом) – его гениальный стихотворный сборник «Сестра моя – жизнь», созданный весной-летом 1917 года. Стихи у него лились тогда «сплошным потоком» (на фоне очередной влюбленности – в Елену Виноград), день за днем – как лирический дневник.

По мнению Е.Пастернака, уже в то время поэт полагал (вслед за А.Блоком), что отдельные стихотворения не имеют смысла, а ценность представляет только книга стихов, создающая особый мир – со своей «почвой и воздухом».

«Книга, – утверждал Б.Пастернак, – есть кубический кусок горячей дымящейся совести – и больше ничего». (2)

Стихотворения развивали друг за другом общие тему и мелодию, слагаясь в циклы. Двигатель этой силы – высочайшего накала (до умопомрачения!) любовь. Поэт – лишь передатчик малой части этой переполнявшей его, невесть откуда взявшейся на это время огромной духовной мощи.

Это, заметим, и продолжение поэтики футуризма (еще из дебютного сборника), и – ориентация на романтическую традицию. Книга, кстати, посвящена М.Лермонтову (как современнику). И футуристический стиль антиэстетизма каким-то непостижимым чудом одушевлен здесь вполне романтическими образами. Казалось бы – «скрещение ежа и ужа», но, что самое поразительное, – оно состоялось и, более того, удалось!

Отринув старую технику стихосложения, Пастернак отказывается и от «пророческого» языка, уходя в «нечленораздельное бормотание» живой разговорной речи. При этом чувствуется, что сам поэт не поспевает на бумаге за скоростью своей взволнованной мыслеречи. Он весь в ощущениях, и мир этот удивительно широк. Журчащая вода шуршит у него по ушам, мир вливается в него через любой окно и даже щелку. Радость узнавания перехлестывает края поэтического сосуда.

В десяти главах (циклах) этой лирической книги накал страстей просто испепеляет. Ритм для автора – главное. Это он, ритм, гонит вперед сцепку образов. А мелодика стиха – лишь формальная компонента содержания:


Так пел я, пел и умирал.

И умирал, и возвращался

К ее рукам, как бумеранг,

И – сколько помнится – прощался…


Любимая отвергла поэта: она предпочла спокойную «приличную» партию – для обеспеченного существования. И все же – это очень оптимистичная книга. Поэт просто декларирует оптимизм в поэзии, в отличие от таких своих мрачно безумных кумиров: Рильке и Блока. Поэзия не имеет права плакать!

Эпоха революционных перемен вскоре все вокруг взорвала, но великий накал русской жизни лета 1917 года отчеканился и остался в пастернаковских стихах:


Любимая, – жуть! Когда любит поэт,

Влюбляется Бог неприкаянный.

И хаос опять выползает на свет,

Как во времена ископаемых…


В книге «Сестра моя – жизнь» за лирическими стихотворениями, темы которых – любовь, природа, творчество, совсем немного конкретных примет исторического времени. Но сам Пастернак утверждал, что в этой книге он «выразил все, что можно узнать о революции самого небывалого и неуловимого». По его убеждению, для описания революции требовалась не историческая хроника в стихотворной форме, а поэтическое воспроизведение жизни людей и природы, охваченных событиями мирового, если не вселенского масштаба. И, как явствует уже из заглавия книги, поэт ощущает свое глубинное родство со всем окружающим, и именно за счет этого история любви, интимные переживания, конкретные детали жизни весной и летом 1917 года претворяются в книгу о революции. Позже Пастернак назвал подобный подход «интимизацией истории», и этот способ разговора об истории – как о части внутренней жизни ее участников – нередко применялся им на протяжении всего творческого пути…

Революция не просто оторвала людей от привычных устоев и взметнула их своей штормовой волной в невообразимые состояния духа. Она в корне изменила нравственные ориентиры, бытовое поведение, жизненные смыслы.

«Это, – полагал Б.Пастернак, – возращение посессионных времен. Источник самостоятельного существования утрачен». Общество выродилось в богадельню: пайки, пенсии, субсидии. Единственный владелец, распорядитель и кормилец – государство…

Книга «Сестра моя – жизнь» долго ходила в списках и была издана лишь в мае 1922 года (М.: Издательство Гржебина, 1922. – 140 с. – 1.000 экз.). Она сразу же сделала Пастернака явным неформальным лидером поэтической среды (при множестве разного рода других претендентов на это лидерство) и закрепила за ним официальный статус профессионального поэта. Стихи Пастернака почитать, – заметил О.Мандельштам, – горло почистить, дыхание укрепить, обновить легкие – они целебны как кумыс после безвкусного американского молока. Так, размахивая руками, бормоча, плетется эта поэзия, пошатываясь, головокружа, блаженно очумелая и все-таки единственная трезвая, единственная проснувшаяся из всего, что было тогда во взвихренном мире России.

Н.Асеев чутко (и не без корпоративной зависти) уловил главное значение этой книги в «новом шаге поэзии от замызганного, разъятого на части версификаторами размера метрического к живому языку речи». «Мы были музыкой во льду», – заметил сам Б.Л. в 1923 году.

Это заметили и тысячи стихолюбов, а также несметное число графоманов огромной страны: многие пытались подражать пастернаковскому «новому стиху», не понимая, насколько он личностен…

Начало 1920-х годов отмечено для Пастернака целым рядом важных событий и перемен в личной жизни. В 1921 году его родители и сёстры с помощью А.Луначарского навсегда покинули Россию и поселились в Берлине. В 1922 году поэт женился (надо сказать без любви) – на художнице Евгении Владимировне Лурье, ученице Р.Фалька. В 1923 году родился сын Евгений (будущий превосходный знаток стихов отца и его биограф, скончался в 2012 году). Но рождение сыны не уберегло семью – в 1931 году она распалась.

Личная жизнь поэта – материя вообще весьма и весьма деликатная: эта истина столь же банальна, сколь (и Пастернак отнюдь не исключение) неопровержима. А.Ахматова, по-женски зорко (хотя и не во всем справедливо) рассуждая о роли женщин в пастернаковской судьбе, говорила в дружеском кругу (1960 год):

«Борис никогда в женщинах ничего не понимал. Быть может, ему не везло на них. Первая, Евгения Владимировна, мила и интеллигентна, но, но, но… она воображала себя великой художницей, и на этом основании варить суп для всей семьи должен был Борис; Зина (З.Н. Нейгауз. – В.Б.) – Зина дракон на восьми лапах, грубая, плоская, воплощенное антиискусство; сойдясь с ней, Борис перестал писать стихи, но она, по крайней мере, сыновей вырастила и вообще женщина порядочная, не воровка, как Ольга (О.В. Ивинская. – В.Б.)… Я ненавижу эту девку…». (3)

Советский быт – вещь унизительная и чудовищно тяжелая. С ним пришла эпоха коммуналок и дефицита. Условия для творчества – кошмарны.

В конце 1920-х годов Пастернак с семьей обитает в комнате «коммуналки», в которую превратилась бывшая огромная отцовская квартира. В этой «коммуналке» сосуществуют 6 семейств (20 человек). Утихает она только глубокой ночью. Именно тогда поэт и работал, «тонизируя» себя непрестанным курением и крепким чаем…

Но и в это тягостное для него время Пастернак остается одной из самых заметных фигур в отечественной поэзии. 1920-е годы отмечены для него как стремлением к осмыслению новейшей истории, так и параллельно идущим поиском новой эпической формы.

Его новый сборник – «Темы и вариации» (М.-Берлин, 1923. 126 с.), содержит, в основном, стихи 1917-1918 годов, продолжает «новую поэтику» предыдущей книги, посвящен основам творчества, выстроен как единое музыкальное произведение, где все мелодические линии разветвляются от основной темы.

М.Цветаева, пик эпистолярного романа которой с Пастернаком пришелся на 1926 год, воспроизвела – с трепетной любовью – в своем эссе «Световой ливень» блестящий портрет поэта:

«Внешнее осуществление Пастернака прекрасно: что-то в лице зараз и от араба и от коня: настороженность, вслушивание, – и вот-вот… Полнейшая готовность к бегу. – Громадная, тоже конская, дикая и робкая роскось глаз. (Не глаз – а око.) Впечатление, что он всегда что-то слушает, непрерывность внимания и – вдруг – прорыв в слово – чаще всего довременное какое-то: точно утес заговорил или дуб». (4) Созвучие их душ было очень мощным. Сам Б.Л. писал Цветаевой в письме от 30 июля 1926 года: «Нас поставило рядом. В том, чем мы проживем, в чем умрем и в чем останемся. Это фатально, это провода судьбы, это вне воли».

Тяга Пастернака, как и Цветаевой в те годы, к эпосу – жанру «второй руки» – это веяние середины-конца 1920-х годов: лирика тогда как будто замерла в каком-то анабиозе.

В 1926 году, отвечая на анкету «Ленинградской правды», поэт откровенно сожалеет об этом: «Стихи не заражают больше воздуха, каковы бы ни были их достоинства. Разносящей средой звучания была личность. Старая личность разрушилась, новая не сформировалась. Без резонанса лирика немыслима». (5)

Пастернаковские поэмы 1920-х годов – «Девятьсот пятый год» (1925-1926), «Лейтенант Шмидт» (1926-1927), «Спекторский» (1925-1930) – это поиски новых стихотворческих «выходов» при ясном ощущении «тупика лирики». Как говорил он сам в письме К.Федину от 6.12.1928 г.: «Когда я писал «905-й год», то на эту относительную пошлятину я шел сознательно из добровольной идеальной сделки с временем. Мне хотелось втереть очки себе самому и читателю…». В этих больших стихотворных вещах Пастернака есть явная динамическая сила, которая неудержимо влечет читателя по стиховому потоку, подхватывая как волна и мягко опуская только в самом конце поэм. Это все же настоящие вещи, а не халтура.

Множество поэтов в ту пору просто замолчало – и не только по «цензурным соображениям», хотя создание в 1922 году официального надзирающего органа (Главлита) действительно (и больно) ударило прежде всего по творчеству незаурядных и наиболее талантливых литераторов.

Правда, «советскость» поэм Пастернака в Кремле и заметили, и оценили. Но другое дело – внутреннее ощущение самого поэта. Важнейший духовный камертон для него в это время – переписка с Р.М. Рильке (начавшаяся в 1926 году). Чрезвычайной ценностью представлялись ему – как человеку, внутренне независимому – дружба и духовное родство с М.Цветаевой. А вот близость с В.Маяковским и ЛЕФом начала 1920-х годов к концу этого десятилетия уже ушла в прошлое.

В 1928 году поэт честно признавал: «Леф удручал и отталкивал меня своей избыточной советскостью, т.е. удручающим сервилизмом, т.е. склонностью к буйствам с официальным мандатом на буйство в руках». (6)

Впоследствии, в частности, в письме К.Федину, он отрицательно оценивал (а, по сути, опровергал) и свои «революционные» поэмы. Возможно, это и слишком строгая самооценка, но поэт предельно честен – и с собой, и со временем.

Его исторические поэмы основаны на строгой документальной фактуре, хотя эстетически «на плаву» их держит, конечно же, лирическая струя. Кстати, и В.Маяковский эти пастернаковские поэмы не одобрял, считая их «писательской ошибкой»…

Меняясь в узловых точках после каждого творческого периода, Пастернак отрицал многие свои прошлые достижения – и в поэтике, и в образе мысли. Он словно преображался, становился другим человеком.

Так, когда в 1928 году ему заказали подготовить к переизданию вышедший еще до революции сборник «Поверх барьеров», он практически полностью его переделал (М.-Л.: ГИЗ, 1929. – 163 с. – 3.000 экз.). Однако обновленная душа поэта не трансплантировалась к старым стихам. Книга не выдержала такого «хирургического» вмешательства: последовал «эффект отторжения» – и она умерла. Она осталась блестящим поэтическим сборником, но читать ее следует все же в первой ее редакции…

Начиная новый этап поэтической жизни, Пастернак как художник пытался строить все с «чистого листа», на «пустом месте», чувствуя себя заново рожденным к творчеству. Неслучайно свою лучшую (помимо писем) прозаическую вещь – интеллектуально-философскую («выросшую» из статьи о Р.М. Рильке) и автобиографичную «Охранную грамоту» (1930 год) – он завершил словами о В.Маяковском: «Он с детства был избалован будущим, которое далось ему довольно рано и, видимо, без большого труда». (7)

Конец 1920-х – начало 1930-х годов – рубежный этап в жизни и творчестве Пастернака. Сорок лет – роковой возраст для большинства поэтов: наступает угасание творческих сил, теряется «свежесть слов» и «чувства простота».

Но для Пастернака на эти годы приходится пик его официального признания в Советской России: регулярно (1932-1936) издаются однотомники его стихов; «главный большевистский идеолог» Н.Бухарин (правда, впавший уже в немилость, но еще остававшийся в элитной «кремлевской обойме») провозглашает его на Первом съезде писателей СССР (1934 год) «лучшим поэтом страны» – с чем, разумеется, не могло согласиться большинство «клерков от литературы». И очень скоро от умения выстроить свои отношения с государством и его «верховным вождем» будет зависеть не только поэтическая судьба Пастернака, но и сама его жизнь…

В 1932 году он заключает второй формальный брак – с Зинаидой Николаевной Нейгауз (ранее – женой известного пианиста Г.Нейгауза). Новой любовью поэта вдохновляется целое соцветие великолепных стихов, вошедших в сборник «Второе рождение» (1930-1931), впервые опубликованный в 1932-м (М.: Федерация, 1932. – 96 с. – 5.200 экз.) и переизданный в 1934 году.

Тогда же у него завязываются дружеские отношения с грузинскими поэтами, переросшие затем в многолетнюю любовь к Грузии и ее культуре…

С этого времени он постоянно живет на подмосковной даче в Переделкино, лишь изредка (или сезонно) приезжая в столицу. Хотя, благодаря Союзу писателей, он обзаводится, наконец, и отдельным городским жилищем: с середины 1930 годов – это квартира 72 в доме 17/19 по Лаврушинскому переулку.

Но уже с 1936 года начинается полоса усиливающейся критики поэта, постепенного и методичного отстранения его от официальной советской литературы. Для него наступает период поэтического застоя, когда все большее место в литературных трудах отводится прозе, а также переводам – из грузинских поэтов (классиков и современников), И.В. Гете, Г.Клейста, Ф.Шиллера, В.Шекспира. Последнее из этих занятий (пришлись к месту семейная образованность и практически свободное владение четырьмя языками) служило, помимо всего прочего, главным источником заработка…

Крепкие еще в начале 1930-х годов иллюзии «советского государственника» к середине этого десятилетия исчезают со скоростью тающего снега.

В письме отцу от 25 декабря 1934 года поэт предельно откровенен:

«А я, хотя и поздно, взялся за ум. Ничего из того, что я написал, не существует. Тот мир прекратился, и этому новому мне нечего показать. Было бы плохо, если бы я этого не понимал. Но по счастью я жив, глаза у меня открыты, и вот я спешно переделываю себя в прозаика Диккенсовского толка, а потом, если хватит сил в поэты – Пушкинского».

Отметим, что этот «глобальный» замысел Пастернака вполне удался: во всяком случае, спустя годы, в «стихах Юрия Живаго» – он как никто и никогда близко оказался именно к пушкинской гениальной простоте и светлой мудрости…

Впрочем, и в трех своих канонических довоенных циклах (всего из 27 стихотворений), опубликованных в 1943 году в сборнике «На ранних поездах»: «Художник» (1936), «Из летних записок» (1936), «Переделкино» (1941) – поэт предстает совершенно другим по сравнению с 1920-ми годами. Ушла в прошлое сумасшедшая скорость смены образов, ломающих строй привычного восприятия и опрокидывающих друг друга – подобно картам в прихотливо сложенном карточном домике или костяшкам домино в умело расставленной цепочке… Но к нему пришла новая сила – душевного покоя и философской пронзительности мысли.

Поэт с возрастом меняется – отчетливо и разительно:


Мне по душе строптивый норов

Артиста в силе: он отвык

От фраз, и прячется от взоров,

И собственных стыдится книг…

Декабрь 1935


Эти строки, естественно, – о самом себе…

Основная структурная единица всех поэтических книг Пастернака – цикл стихов, воспринимаемых как последовательно развертывающийся роман. Читаемые же по отдельности (или в «солянке» произвольно избранных подборок) эти стихи многое теряют – в своей художественной силе и красоте.

И все же вторая половина 1930-х годов для поэта – пустой, потерянный период: почти пять лет он физически не мог писать стихов…

Если в 1920-е годы недоброжелательная критика клеймила Пастернака за «комнатность», то в 1930-х ему ставили в вину «отрешенность от жизни» как «дачника». Немногие его «публичные» стихи (в том числе со славословием Сталину) – ситуации не меняют. Но, как вполне допустимо предположить, «вождь всех народов», сам в юности «грешивший» стихосочинением (на графоманском уровне), все же способен был понять (и, очевидно, понимал), что Пастернак – гениальный поэт. Именно этим можно объяснить, что внутренне независимый поэт уцелел в чудовищной мясорубке сталинской эпохи – в то время как многие сервильные литераторы погибли. Впрочем, ни логики, ни правил в этой кровавой круговерти не имелось…

«Пастернак ведь тоже чужой, – сказал как то Фадеев, перелистывая стихи Осипа Мандельштама, – и все-таки он как-то ближе к нам и с ним на чем-то можно сойтись…». Вдобавок для начальников-писателей Б.Л. был своим домашним, чисто московским явлением, дачником с внутренним органом понимания природы.

Новый творческий подъем приходит к Пастернаку лишь весной 1941 года: именно этой весной датированы девять его стихотворных шедевров.

А возродила его к жизни (после «большого террора» и краха всех ценностей гуманизма) окружающая природа – неизменная и главная его Муза (как у А.Блока – Россия).

А.Ахматова именно Природу называла Невестой, Возлюбленной, Женой и Вдовой Пастернака. По ее мнению, пастернаковские стихи написаны «до Шестого дня, когда Бог создал человека. Поэтому человека в них нет. Все, что угодно: грозы, леса, хаос, но не люди. Иногда, правда, показывается сам поэт; но людей он не создает вообще».

Полоса удушья для поэта кончилась. Вновь началась творческая жизнь. Стих стал более прозрачен и классичен. И, может быть, это – вершина русской лирики ХХ века:


Глухая пора листопада.

Последних гусей косяки.

Расстраиваться не надо:

У страха глаза велики.


Пусть ветер, рябину занянчив,

Пугает ее перед сном.

Порядок творенья обманчив,

Как сказка с хорошим концом…


Торжественное затишье,

Оправленное в резьбу,

Похоже на четверостишье

О спящей царевне в гробу.


И белому мертвому царству,

Бросавшему мысленно в дрожь,

Я тихо шепчу: «Благодарствуй,

Ты больше, чем просят, даешь».

Иней

1941


Произошла полная перестройка поэтического стиля. Она неизбежна, и в этом были несомненные достижения. Вместе с тем, не стоит игнорировать и замечания некоторых критиков о том, что «неслыханная простота поэта стоит на пороге примитива». (8)

К этому времени Пастернаку уже за 50 – возраст, в котором любой поэт становится «немного смешным». Но и это – всего лишь одно из проявлений его лирического возрождения, подготовленного в 1930-е годы и пришедшего накануне войны.

Окрыленный этой новой «творческой силой», он говорил в июне 1941 года той же А.Ахматовой: «Это только начало – я распишусь…».

Но тут – вновь вмешался «рок событий»…

В военное лихолетье Пастернак вместе с рядом других советских литераторов эвакуирован в Чистополь. В эвакуации находилась и его жена Зинаида Николаевна, имея на руках младшего сына Пастернака – Леонида (1938-1976) и двух своих пасынков (один из которых тяжело болел).

Цензурный режим тогда несколько (и ненадолго) смягчился, и за годы войны выходят два небольших пастернаковских сборника – «На ранних поездах. Новые стихотворения» (М., 1943. – 52 с. – 3.000 экз.) и «Земной простор. Стихи» (М., 1945. – 48 с. – 10.000 экз.). Но кормят поэта, в основном, переводы и, главным образом, – из В.Шекспира.

Переводческая каторга для него весьма тягостна: она безжалостно съедает время и силы для авторского стихотворчества. И если над «Гамлетом» он работает с увлечением, то перевод «Отелло» делается, по собственному признанию Пастернака, «полубессознательно».

При более чем стесненном личном положении, поэт, тем не менее, из своих средств часто помогает людям, попавшим в гораздо бóльшую беду: например, отправляет деньги ссыльной Ариадне Эфрон – дочери М.Цветаевой…

В январе 1945 года у него началось воспаление плечевого нерва: он «перетрудил» правую руку – болезнь, свойственная не столько писателям, сколько писарям. В результате ему пришлось овладевать навыками письма левой рукой…

После возвращения в Москву и на последнем вздохе «легкой оттепели» военных времен (весна 1946 года) состоялись авторские вечера поэта: 2 апреля – совместно с А.Ахматовой, 27 мая – в Политехническом музее.

Один из зрителей последнего вечера вспоминал о выступлении на нем Б.Пастернака:

«В чтении Бориса Леонидовича не было ни грана того, что называется у нас «выразительность чтения»: не было и в помине тех шести (или 36!) рычагов тона, которыми искусно владеют мастера эстрады… А не покидало и не покидает ощущение: перед нами был поэт-зодчий своего Поэтограда. /…/ Поэтоград Пастернака рос на глазах ошалевшего зала не за счет изобилия самоцветного материала, а путем внутреннего наполнения, роста одного образа поддержкой другому». (9)

Послевоенное «закручивание гаек», апогей сталинизма, «борьба с космополитизмом» – все это самым непосредственным образом отразилось и на Пастернаке. Его ругают литературные начальники, порицающе склоняют с высоких трибун – за «индивидуализм» («инженеру человеческих душ» предписывалось быть только «коллективистом» – как и всем «советским людям»), за «субъективность ощущений», за «похвалы на Западе» («низкопоклонство перед буржуазной псевдокультурой»).

Не добавляет ему ничего доброго – в глазах властей предержащих – и регулярное выдвижение его кандидатуры на Нобелевскую премию: в 1946-1950-х и (позднее) – в 1953-м и 1957-м годах.

Как следствие, уже отпечатанный тираж его «Избранного» (М., 1948. – 160 с. – 25.000 экз.) так и не поступил в продажу – изъят и уничтожен… Следующий сборник стихов Б.Л. будет издан в стране только после его смерти.

В 1946 году поэт знакомится с молодой сотрудницей журнала «Новый мир» Ольгой Всеволодовной Ивинской, и она до самых последних дней Пастернака становится его близкой спутницей (помимо двух лет, проведенных ею в Гулаге – 1949-1951 годы). Между тем, далеко не всеми друзьями и знакомыми поэта (вкючая А.Ахматову), не говоря уже об «официальных инстанциях», этот альянс воспринимался и одобрялся…

Выдающееся художественное свершение Пастернака в эти годы – переложение «Фауста» И.В. Гете. Первую часть этой трагедии он перевел за шесть месяцев (август 1948-го – февраль 1949 года). Это был поистине подвиг – взрыв творческого горения. Не так уж далеко от истины мнение, что в данном случае переводчик оказался конгениален автору – великому поэту-мыслителю. Впрочем, то же самое вполне можно отнести и к пастернаковским переводам из В.Шекспира – великолепного поэта и гениального драматурга.

Весь мощный потенциал Пастернака-поэта, сдерживаемый жесткими рамками советской цензуры, сублимировался в его переводческой палитре: зримая красота деталей, блистающая картинность природы, игра лексических контрастов и светотеней, просторечия и словесные жесты – живые голоса живых людей. Он и в переводах – мастер звукописи, виртуоз ритма. При этом он отнюдь не укрощает и свой собственный, редкостной силы поэтический темперамент, что дает повод некоторым «злым языкам» утверждать, что «Пастернак заслонил своей фигурой переводимых им авторов».

Что ж, возможно, для таких утверждений и наличествуют некоторые основания. Но ведь именно этот опыт глобальных переводов из мировой литературы и предопределил хрустальную ясность поэзии позднего Пастернака:


Я зачитался. Я читал давно.

С тех пор, как дождь пошел хлестать в окно.

Весь с головою в чтение уйдя,

Не слышал я дождя…


Как нитки ожерелья, строки рвутся

И буквы катятся куда хотят.

Я знаю, солнце, покидая сад,

Должно еще раз было оглянуться

Из-за охваченных зарей оград…

Р.М. Рильке

За книгой


По свидетельству английского философа И.Берлина, сам Б.Пастернак говорил ему о своих переводах из В.Шекспира: «Я попытался заставить Шекспира работать на самого себя и потерпел неудачу».

Но для отечественной литературной традиции переводческая деятельность Пастернака – это и высокий образец, и негаснущий маяк, и «точка опоры». А для нас, читателей, – это зримое воплощение творческого подвига, свершенного поэтом в эпоху безвременья…

Великая (профессиональная и человеческая) радость для поэта – начало работы (1946 год) над романом «Мальчики и девочки» (затем поименованным и ставшим известным как «Доктор Живаго»). Повествование задумывалось в десяти главах, которыми предполагалось охватить период 1902-1946 годов, а на этом историческом фоне – выразить сокровенные размышления автора о времени, о жизни, о судьбе…

В письме от 13 октября 1946 года Пастернак сообщал своей конфидентке – кузине О.Фрейденберг:

«Я уже говорил тебе, что начал писать большой роман в прозе. Собственно, это первая настоящая моя работа. Я в ней хочу дать исторический образ России за последнее сорокапятилетие, и в то же время всеми сторонами своего сюжета, тяжелого, печального и подробно разработанного, как, в идеале, у Диккенса или Достоевского, – эта вещь будет выражением моих взглядов на искусство, на Евангелие, на жизнь человека в истории и на многое другое. Роман пока называется «Мальчики и девочки». Я в нем свожу счеты с еврейством, со всеми видами национализма (и в интернационализме), со всеми оттенками антихристианства… Атмосфера вещи – мое христианство…». (10)

Во всей работе над романом поэта пронизывал элемент мессианства. И это вполне объяснимо: перед ним простирались и невероятный опыт России ХХ века (а таких испытаний не пережила ни одна страна в мире, кроме разве что – и с большими оговорками – Германии), и собственная жизнь, вошедшая в плоть и кровь этого века.

Окружение Пастернака такое «мессианское избранничество» понимало и поддерживало. Та же О.Фрейденберг, прочтя первые четыре главы рукописи романа, делилась впечатлениями с его автором (лето 1948 года):

«Твоя книга выше сужденья. К ней применимо то, что ты говоришь об истории как о второй вселенной. Это – особый вариант книги Бытия. Меня мороз по коже подирал в ее философских местах, я просто пугаюсь, что вот-вот откроется конечная тайна, которую носишь внутри себя, всю жизнь хочешь выразить ее, ждешь этого выраженья в искусстве или науке – и боишься этого до смерти…».

Дорога, ведущая вглубь России и обозреваемая на широкую перспективу, – такова, очевидно, концепция романа.

А свою поэтическую ипостась Пастернак уже держит «в черном теле»: по сравнению с романом стихи для него вторичны. Он их даже не всегда теперь и записывает, если они все-таки прорываются «на волю»…

Тем не менее, два последних его сборника – «Стихотворения Юрия Живаго» (1946-1953) и «Когда разгуляется» (1956-1959) – это еще одно созвездие шедевров русской поэзии ХХ века, отличительная черта которых – пушкинская простота, классичность и ясность мыслеобразов.

Смерть Сталина Б.Пастернак воспринял как освобождение России от тяжелейшего ярма тирании. Одновременно он подводит итоги и собственной жизни, словно предвидя конечную ее трагедию. В этом ряду – его стихотворение «Август» (1953 год), посвященное православному празднику Преображения Господня («второго Спаса»), который отмечается в этом месяце и в судьбе поэта имеет какое-то мистическое, переломное значение: именно в этот день в 13-летнем возрасте он сломал ногу, после чего жизнь его пошла по другому руслу:


…Прощай, лазурь Преображенская

И золото второго Спаса.

Смягчи последней лаской женскою

Мне горечь рокового часа.


Прощайте, годы безвременщины.

Простимся, бездне унижений

Бросающая вызов женщина!

Я – в поле твоего сраженья!


Прощай, размах крыла расправленный,

Полета вольное упорство,

И образ мира, в слове явленный,

И творчество, и чудотворство.


Божественный пафос Евангелия пронизывает и стихи, и прозу, и душу Пастернака.

В 1952 году у него случился первый инфаркт (это событие отражено поразительным стихотворением «В больнице»). От природы и генетически ему было дано вполне удовлетворительное здоровье: брат и сёстры поэта прожили до весьма преклонного возраста (от 87-ми до 93-х лет). И если бы не кампания клеветы и травли, обрушившаяся на него в конце 1950-х годов (в связи с присуждением ему Нобелевской премии), жизнь его, несомненно, тоже могла продлиться, как минимум, еще лет на десять.

Авторитетный критик К.Чуковский (сосед Пастернака по переделкинской даче) отмечал в 1966 году: «Молодость долго не покидала его (Б.Пастернака. – В.Б.). Лет до 60, а пожалуй, и дольше он был строен, подвижен и гибок. Темно-карие лучистые, большие глаза очень долго глядели на всех с юношеской простодушной доверчивостью. /…/ Он чаще всего вспоминается под открытым небом, под ветром и солнцем в поле… Не потому ли, что ветер, и солнце, и поле, и лес – главные герои его лирики, полновластно царящие в ней?» (11)

И.Берлин по-английски корректно и четко вспоминал о своих встречах с поэтом в 1945-м и 1956 годах: «Пастернак говорил медленно, монотонно, низким тенором, несколько растягивая слова и с каким-то жужжанием, услышав которое один раз, уже невозможно было забыть. Он удлинял каждый гласный звук, как иной раз слышишь в жалобных лирических оперных ариях Чайковского, только у Пастернака это звучало с большей силой и напряжением…

Пастернак говорил великолепными закругленными фразами, и от его слов исходила необъяснимая сила. Иногда он нарушал грамматические структуры, за ясными пассажами следовали сумбурные и запутанные, а живые конкретные образы сменялись темными и неясными. Иной раз казалось, что понять его дальше будет совершенно невозможно, как вдруг его речь снова обретала ясность и простоту…». (12)

Он был гениальным поэтом даже в разговорах на малозначимые житейские темы. А современники называли это – «он гудел»… Сравнивая его речь с дречью других поэтов Надежда Мандельштам писала: «А Пестернак просто дарил своей речью и улыбкой. Он оглушал органным гудением с такой уверенностью, как будто считал всякую почву заранее вспаханной для восприятия. Он не убеждал как Белый, не спорил как Мандельштам, но доверчиво ликовал и гудел, позволяя всем слушать и восхищаться. (…) Но ему нужна была именно аудитория, а не собеседники – их он избегал».

Стоит помнить, что Б.Л. был прирожденным москвичем и впитал чудесную русскую речь с пеленок. Он пел, мычал, шумел, гремел. Именно врожденная музыкальность превращала его говор в оркестр.

Пользовался при письме поэт обыкновенным школьным пером или хорошо отточенным карандашом, авторучек не признавал. Газет не читал. Распорядок дня в 1950-е годы – довольно прост и практически неизменен: с утра – работа, в три часа дня – послеобеденная прогулка, вечер – в чтении, перед сном – вновь прогулка, на ночь (очень часто) – снотворное…

В.Шаламов, боготворивший Пастернака, вспоминал, что его «похвалы были всегда неумеренны и гомеричны; но истинный восторг он испытывал, лишь перечитывая собственные стихи». Образцом великого прозаика для него являлся Л.Толстой. Из современников более всего ценил М.Пруста. К А.Блоку на склоне дней относился без особой симпатии. Ему гораздо ближе А.Белый – гениальный прозаик и своего рода «юродивый» среди поэтов. В творчестве В.Брюсова усматривал лишь «самодельный сложный музыкальный ящик», не имевший ничего общего с подлинной поэзией…

Автографы, книги часто дарились случайным людям. Поэт не давал себе труда разобраться в том, кто достоин его подарка, а кто – нет.

Впрочем, когда ранее верный, хотя и довольно буйный, его друг – актер Б.Ливанов – позволил усомниться в философской ценности «Доктора Живаго», Пастернак просто-напросто отказал ему от дома…

Угнетающее впечатление производила его манера хвалить в лицо и ругать за глаза. Вокруг Пастернака, по мнению того же В.Шаламова, всегда крутился «комок чьих-то личных интриг». (13)

Крайне негативно (как и многие другие поклонники поэта) относившийся к О.Ивинской В.Шаламов утверждал, что «в собственной семье Пастернак был в плену… Для госпожи Ивинской Пастернак был предметом самой циничной торговли, продажи, что, разумеется, Пастернаку было известно. Я не виню Ивинскую. Пастернак был ее ставкой, и она ставку использовала, как могла. В самых низких своих интересах. /…/ Но то, что было естественно для Ивинской, было оскорбительно для Пастернака, если он хотел считаться поэтом, желая все сохранить: и вкусные обеды Зинаиды Николаевны, и расположение Ивинской…

Для Ивинской написаны, говорят, хорошие стихи, говорят так люди, не понимающие природы творчества. Стихи все равно были бы написаны, даже если бы Ивинская и Зинаида Николаевна поменялись бы местами…». (14)

Если на рубеже 1940-1950-х годов отчуждение Пастернака от властей не было тотальным (он еще надеялся на возможность некоего «просветления»), то с окончанием «Доктора Живаго» (1956 год), публикации которого он хотел добиться любым путем, поэт уже не мог говорить о господствующем в стране режиме без содрогания. А ведь именно ставка на государство, стоящее стеной между интеллигенцией и народом, до этой поры определяла одну из основополагающих его идей…

Между тем роман отвергли все советские издательства и журналы – по «идейным соображениям». Даже либеральный писатель Э.Казакевич после ознакомления с рукописью заключил: «Оказывается, судя по роману, Октябрьская революция – недоразумение и лучше было ее не делать». Между тем во всей советской литературе настоящего глобального осмысления национальной трагедии, случившейся с Россией в 20 веке, – ни на грош!

Поэтому вывод Казакевича, в какой-то мере точный, но слишком утилитарный: ведь роман – это уникальный по своей широте образ России первой половины ХХ века, и нацелен он против идеологии тоталитарного государства. Неприятие тоталитаризма – это и есть гуманизм в понимании как автора романа, так и главного его героя.

Последний (Юрий Живаго) говорит (и за этим недвусмысленно просматривается позиция самого Б.Пастернака): «Выяснилось, что для вдохновителей революции суматоха перемен и перестановок – единственная родная стихия, что их хлебом не корми, а подай им что-нибудь в масштабе земного шара. Построения миров, переходные периоды – это их самоцель. Ничему другому они не учились, ничего не умеют. /…/ Человек рождается жить, а не готовиться к жизни…».

На место утраченной веры в революцию, убеждению, что человек должен жить интересами «своего» государства, даже если он с ним не согласен, – приходит Вера Христианская.

А историософский пафос романа – убежденность в «особенной стати» России, ее принципиальном отличии как от Европы, так и от Азии – берет начало в идеях отечественных мыслителей начала ХХ века – времен студенческой молодости автора.

Открывающаяся в романе широта географического и духовного пространства России – несравнима с любым литературным текстом минувшего столетия…

К середине этого века жизнь, по словам поэта, стала «слишком многомерна и сложна»: стихи уже не могут ее отразить, они – лишь «отписка». Востребована проза, и единственно стоящее, как ему представляется, что он сделал в своей жизни, – это роман. Последнее настроение – само по себе катастрофично.

Пастернак стремится преодолеть «поэтическую косноязычность» и заговорить на понятном («всеобщем») языке. Секрет волшебства его лирики – в магическом влиянии ощущений, сливающихся с повседневностью. Но ему этого уже недостаточно: он углубляется в «анализ прошлого из сегодня». А между тем в новые времена генерирующее движение идей пресеклось, хотя тотальное перемешивание социальных слоев еще инерционно продолжалось, беспрерывно подрубая корни традиционного человеческого бытия, делая необратимым процессы распада личности.

Лишь война сплотила людей, вызвала – пусть лишь на краткий период – общий нравственный порыв, концентрацию мыслей, что, по замечанию Н.Мандельштам, подготовило и роман Б.Пастернака, и «оттепель», и «брожение умов» в 1960-е годы…

В литературной среде многие не приняли роман: одни (большинство) – по «идейно-политическим», другие (В.Набоков, А.Ахматова…) – по чисто профессионально-эстетическим соображениям. Последняя неоднократно говорила, что «Живаго» – это «второй том «Мертвых душ» Гоголя», что люди в романе – «картонные», «неживые», «одна природа живая». Вместе с тем она все же признавала, что «эту прозу написал поэт», а «многие пейзажи и стихи романа, действительно, гениальны»…

По острой мысли Надежды Мандельштам автор в романе просто проходит мимо всех внутренних процессов, прпоисходивших у интеллигенции той эпохи как целого. Скучные люди с плоскими мыслями… Жизнь семьи Живаго разбил взбунтовавшийся народ. Поэтому между интеллигентом и народом Пастернак хотел бы воздвигнуть защитную стену государства. Это ставка на государство с его чудесами, совершенно чуждая, например, Мандельштаму.

Сам Б.Л. относился по-разному к этой своей прозе, но дух мессианства всегда превалировал. В письме Н.П. Смирнову от 2 апреля 1955 года он, например, очень самокритичен: «… я писал эту прозу непрофессионально, без сознательно выдерживаемого творческого прицела, в плохом смысле по-домашнему, с какой-то серостью и наивностью, которую разрешал себе и прощал. Она очень неровная, расползшаяся, она мало кому нравится, в ней чудовищное множество лишних без надобности введенных лиц… Но я по-другому не мог».

А через полгода в письме Н.Табидзе от 10 декабря 1955 года вывел для себя гораздо более утешительный итог романа: «Вы не можете себе представить, что при этом достигнуто! Найдены и даны имена всему тому колдовству, которое мучило, вызывало недоумение и споры, ошеломляло и делало несчастными столько десятилетий. Всё распутано, всё названо, просто, прозрачно, печально. Еще раз, освежено, по-новому, даны определения самому дорогому и важному, земле и небу, большому горячему чувству, духу творчества, жизни и смерти». Совершенная эйфория автора!

Читательница романа в рукописи историк литературы Т.М.Некрасова довольно внятно отмечала в письме Б.Л. 3 ноября 1954 г., что автор, пытаясь обрисовать исторические события, передает в своих образах дыхание и атмосферу эпохи. Ровный поток жизни заменился отдельными пятнами событий и происшествий. Дело не в характерах героев, а в той атмосфере, которую они создают.

Как бы и что бы там ни было, но огромный роман, к которому Пастернак прошел долгий путь – через подступы к эпичности в поэмах 1920-х и раннюю прозу 1930-х – внезапно, в конце 1950-х годов приковал к себе внимание всего цивилизованного мира.

В 1957 году, когда стало окончательно ясно, что в СССР «Доктора Живаго» напечатать не суждено, Пастернак согласился на публикацию романа в Италии (издательством коммуниста Дж. Фельтринелли). Затем этот роман вышел и в Англии – при содействии И.Берлина. А к концу 1958 года он уже был переведен на восемнадцать языков.

И тут по сигналу властей в Советском Союзе развернулась массовая антипастернаковская кампания. Газеты и журналы, собрания литераторов и «трудовых коллективов» – клеймили поэта. Его исключили из Союза писателей, требовали «выслать предателя» из страны, лишить гражданства и т.д. и т.п.

«Раньше нами правил маньяк и убийца, сейчас нами правит невежда и свинья», – горестно отзывался Б.Пастернак о таком стиле управления огромной страной.

В то же время со всего мира в его адрес нескончаемым потоком шли письма признания и поддержки…

Переведенная Кремлем в «идеологическую плоскость» ситуация вокруг романа стала частью большой политики. Нобелевский лауреат по литературе 1957 года француз А.Камю выдвинул кандидатуру Б.Пастернака на присуждение этой премии в 1958 году. И 23 октября 1958 года это свершилось: во второй (после И.Бунина) раз русский писатель был удостоен самой престижной литературной награды – «За выдающиеся достижения в современной лирической поэзии, а также за продолжение традиций великого русского эпического романа».

Шквал травли внутри страны еще более усилился: поэт вынужден был отказаться от личного получения премии – власти просто не гарантировали ему после этого возвращения на родину. Денежную сумму он попросил перечислить в Советский фонд мира… Шквал травли существенно утих после звонка Хрущёву Джавахарлала Неру.

Но всё же невыносимый политический и моральный прессинг, сильнейшие нервные потрясения привели к тяжелой болезни, оказавшейся смертельной. 30 мая 1960 года Борис Леонидович Пастернак скончался – от рака легких. Погребен на Переделкинском кладбище. Там же (и после такой же болезни) похоронена его жена – З.Н. Нейгауз, а затем нашли вечный приют и оба сына (Леонид и Евгений). Но родовое древо поэта разрастается и «буйно зеленеет»: у него четыре внука и десять правнуков…

Своим открытым противостоянием людоедской власти (что представлялось многим «неумным» и «нелепым» в конце 1950-х годов), отстранением от государственной машины поэт спас честь великой отечественной литературы. Именно после этого и началось постепенное возвращение раздавленной ХХ веком личности человека и творца к самостоянию и саморазвитию:


Душа моя, печальница

О всех в кругу моем,

Ты стала усыпальницей

Замученных живьем.


Тела их бальзамируя,

Им посвящая стих,

Рыдающею лирою

Оплакивая их,


Ты в наше время шкурное

За совесть и за страх

Стоишь могильной урною,

Покоящей их прах. /…/

Душа

1956


1.2. Творчество и судьба


После смерти поэта накал «официозных» страстей вокруг него несколько спал. Изредка выходят его стихотворные сборники (1967-й, 1967-й годы…). Но роман «Доктор Живаго» впервые опубликован в нашей стране лишь на пике «гласности» (журнал «Новый мир», 1988 год). Кстати, среди нескольких попыток экранизации этого романа (в том числе – одной отечественной) наиболее известной остается фильм английского режиссера Д.Лина, снятый в Голливуде в 1965 году…

В декабре 1989 года сын поэта (Евгений) получил в Стокгольме отцовские диплом и медаль Нобелевского лауреата.

Бывший поэтом лишь для нескольких сот читателей в конце 1910-х годов, для нескольких тысяч – в 1920-е, для десятков тысяч – в 1930-е, – Пастернак стал с 1960-х годов (уже после «оттепели») известен миллионам, читающим и почитающим его.

Нарастающая скорость времени подтянула эстетическое восприятие этой «читательской армии». И выдающиеся достижения мастера-виртуоза отечественной словесности, намного опередившие косные вкусы современного ему окололитературного сообщества, восприняты в России второй половины ХХ века уже как эталон истинной поэзии.

В чем же заключаются эти достижения? Какова их художественно-историческая суть?

Пастернак отнюдь не отказался в своей поэзии от фундаментально-традиционных элементов русского стихосложения – ритма и рифмы. Вероятно, он считал, что славянские языки (в отличие от романских) исторически обязывают к определенному и выраженному ритму. «Свободный стих» звучит в этих языках «неуклюже и неряшливо» (Е.Пастернак).

Он (расходясь в этом с В.Хлебниковым и В.Маяковским) не изобретал какого-то «собственного поэтического языка». И все-таки в ХХ веке – это единственный поэт новаторского типа в отечественной литературе (наряду с тем же В.Хлебниковым). Но при этом его стихотворные опыты создаются реально и недвусмысленно для людей (а не «против остального человечества»).

Поэт не разрушал традиционной просодической системы: он почти никогда не выходит за пределы пяти форм русской лирики – двусложных и трехсложных размеров. Его задача – «сказать новое слово на старом языке».

Он потрясает новизной «рифменного репертуара» (Е.Эткинд). Но, обновляя поэтическую речь, сохраняет классическую структуру стиха.

В своих стихотворческих идеях он антиромантик и демократ. В то же время он откровенно увлекается профессиональным жаргоном: в его сочинениях звучит специфическая лексика, передающая особенности мышления и музыканта, и живописца, и артиста.

Автор у него – не поэт, воспевающий природу, а человек, существующий внутри нее: «друг и соратник березняка, лесной птахи»…

Он творит «новую поэзию», порождая качественно иной взгляд современного человека на мир.

Первое, что бросается в глаза при чтении пастернаковских стихов, – слово в них «сошло с ума». (15) Оно перестало быть единицей логического смысла. Все каноны сломаны. Поэт абсолютно властен над своей строфой, придает слову то значение, какое ему, автору, вздумается.

Он ушел далеко вперед не только от буквализма русской поэзии XIX века, но и от туманной многозначности слова в символизме. Это – «стратегический» прорыв, хотя он и оборачивается (что естественно) временной утратой действенности.

Второе.

Вихрь «бездумных метафор» поэта постоянно подгоняет сотворенный им словесный шквал. Его лирический мир сцеплен метафорами, ими живет и держится. А скорость и захлебывающаяся торопливость вызывают в этом мире череду волшебных превращений образов и предметов друг в друга. Против подобного «безумия», за логику зрительных образов в свое время ратовали Н.Гумилев и В.Ходасевич. Но метафорическое мировосприятие – это неотъемлемая природная черта Пастернака.

Поэт – «царь и Бог» в этой «метафорической неразберихе». И только так подсознательные ощущения автора выходят на дневной свет.

А двигатель творчества – личное вдохновение поэта. Это – природный дар. Его не постичь и не повторить.

Пастернак отбрасывает старую поэтику, как шелуху. В его поэзии растворена проза, но при этом он опасается и даже боится ее прямого проявления…

Третье.

Футуризм полностью снял эстетические запреты в русской словесности. И у Пастернака нет лирического героя – в общепринятом каноническом смысле этого понятия. Он поклоняется силе, скорости и мощи Времени, текущего «над землей» и «под землей». Его единственная опора – интуиция.

«Не в лобачевски-римановском ли восприятии реальности обнаруживается острая, интуитивная современность Пастернака?» – задается риторическим вопросом остро желчный Г.Адамович, но одновременно инкриминирует поэту, что «местами» его опусы – «это просто лирическая заумь». (16)

Хотя ведь вполне резонно разглядеть и совсем иное: полное освобождение от запретов рационализма и позитивизма, элементы «высокой игры» и при этом – редкую личную честность поэта, твердость и цельность его духа, которые всегда присутствуют за его строфой.

Тот же Г.Адамович бросает поэзии Пастернака и главный свой эстетико-этический упрек:

«…Привкус пастернаковской поэзии … горек. Освобождение не привело никуда, привело в «никуда»: Пастернак остался в пустоте и видит вокруг себя только миражи. /…/

Пастернак дает поэзию, «поэзию» в кавычках. А когда голодному дают пирожное, он склонен сказать: дайте кусок хлеба. Поэтического голода кремом не утолить. /…/

Читаешь стихи, видишь, как они крепко и ладно сделаны, – и недоумеваешь: зачем они сделаны, зачем?..». (17)

В наши дни последняя инвектива совсем уж неактуальна. Литература вообще (и поэзия в частности) за два последних десятилетия перестали быть драйверами духовного роста отечественного социума. Стремительное движение жизни отбросило их на обочину человеческих интересов и запросов. Русская словесность прекратила генерировать свежие идеи, новое мышление. Впрочем, в полной мере это относится и к мейнстриму литературы западной…

Молодые отечественные модернисты пытались, в основном, учиться формальному мастерству именно у Пастернака. Но его эстетическая «шаткость и ветреность» (как и у А.Белого, например) не давала им возможности чему-либо всерьез у него научиться. Достаточно вспомнить хотя бы неудачный опыт А.Вознесенского…

Если у Пастернака даже «демонстративное вдохновение» неподдельно, ибо его поэтические крылья наполняет ветер эпохи, то имитация «безумия» у молодых пастернаковских эпигонов выглядит воистину пародийно и жалко: они просто не могут оторваться от земли. И дело тут не только и не столько в личной бездарности: исчез «солнечный ветер» для русской поэзии, ее сковал омертвляющий штиль безвременья…

Четвертое.

Слова и образы Пастернака – молоды. Да, они шероховаты, но вспоминаются нам чем-то внутренне очень близким и теплым. В современной поэзии старые слова гладки, как бильярдные шары – они «не цепляют» читателя. У Пастернака же слово не виснет в воздухе: оно «ворошит вещь».

По выражению Ю.Тынянова, пастернаковская музыкальная эмоция – итог «столкновения в поэзии слова и вещи». Перед нами – «композитор, чутко улавливающий музыку высших сфер». Эта музыка предстает разной – в хаосе Гражданской войны и в бурлящие двадцатые, в переломные тридцатые и в военные сороковые годы…

И каждый раз – на пороге нового этапа, новой книги – поэт пытается максимально освободиться от прежнего опыта, устаревшего багажа, начать все заново: он даже ощущает себя другим человеком, желая «быть голым на голой земле». Замах его обновлений, попыток ставить перед собой, по возможности, неразрешимые задачи – потрясает. Причем горечь провалов вдохновляет его не меньше, чем радость удач…

Пятое.

Ассоциативно-эмоциональная лирика поэта каждому новому поколению читателей несет что-то свое и по-разному непонятное. Его образы приоткрываются не полностью, а лишь с края. Эта поэзия и притягивает своей «непонятностью». Здесь в каждой лексеме есть несколько смысловых измерений. Отсюда – напряжение слова, его огромная выразительная энергия. Вся словесная конструкция удачных стихов Пастернака гудит от этого напряжения, переливается яркими красками разрядов и вспыхивающих ассоциаций, диссонансов… Звуковые метафоры порой близки к каламбуру. При этом историзм поэта не отдает пылью прошлых эпох – он свеж, как парное молоко.

Шестое.

Естественно, «ранний» Пастернак (до 1930 года) – это один стиль и одна поэтика; период «промежутка» (1930-е годы) – уже другой стиль (вызревание «нового поэта»). «Поздний» Пастернак – это «третья» поэзия, с ее великими достижениями – отстоявшейся силы, мудрости, прозрачности, но и – увы! – с падением скорости и утратой неожиданной свежести слова – по сравнению с шедеврами молодости: строка уже не движется, как конвейер, постоянно подставляя под удар и созвучия, и новые части предложения…

Но остается главное – единство личности поэта. Оно и скрепляет в нерасторжимое целое все эти эпохи, держит их «на стрежневом плаву искусства». Вдобавок, вдохновение его – это крылья, хотя промежутки между приступами вдохновения длились годами. В письме от 11 февраля 1923 года он писал: «Есть какой-то мне одному свойственный тон. Как мало я дорожил им, пока был им беснуем!. Вне этого тона я не способен пользоваться даже тем небогатым кругом скромнейших ощущений, которые доступны любой современной посредственности, чаще всего – мещанской… На днях после пятилетнего отсутствия у меня в зрачках, кажется, опять забегали эти зайчики».

Было бы, по меньшей мере, смешно, если бы зрелый поэт творил по калькам (пусть и удачным) восторженного юноши. Эволюция неизбежна. Однако и все-таки не читатель в ХХ веке постепенно приближался к поэзии Пастернака, образовываясь и развиваясь в рамках всеобщего эстетического ликбеза, а пастернаковская поэтическая вселенная притягивала к себе этого читателя – магнетизмом свой внутренней энергии и духовной мощи.

Да и сам поэт в личных беседах, в том числе и со сверхутонченными интеллектуалами, обладал способностью заставлять разум визави метаться, трудиться, мчаться из последних сил – так, что привычная картина мира иногда полностью менялась: становилась то светлой и радостной, то жуткой и пугающей. Иногда он говорил – словно прыгал в высоту. Вероятно, это также – одно из проявлений гениальности настоящего поэта…

Его великая заслуга в том, что он пытался извлечь из движущейся, текучей жизни – то, что видел каждый. Извлечь – и перенести в поэзию! А затем заставить нас воспринять все это снова (остранение как прием). «Пастернак – это возврат к первичной свежести мира!» (Вяч.Вс.Иванов)

Седьмое.

Как уже говорилось, искренний «государственник» 1920-х – начала 1930-х годов после «большого террора» уступил место в душе поэта христианскому гуманисту и убежденному оппозиционеру тоталитарному режиму.


Столетье с лишним – не вчера,

А сила прежняя в соблазне

В надежде славы и добра

Глядеть на вещи без боязни…


И тот же тотчас же тупик…

1931


Вместе с тем поэту удалось выстроить личные отношения с жестоким диктатором, затронуть в нем какую-то «человеческую струнку». Возможно, определенную роль в этом сыграли и пастернаковская приписка к соболезнованию литераторов в связи с гибелью жены вождя; и мужественные письма Сталину – с просьбами об освобождении ряда знакомых (например, родных А.Ахматовой), на что в то время отваживались отнюдь не многие в писательской среде; и откровенный телефонный разговор с «кремлевским горцем» (инициированный, кстати, последним) – по поводу О.Мандельштама… Во всяком случае, Пастернак сумел отстоять некое подобие личной независимости (хотя, разумеется, весьма относительной и предельно ограниченной).

Вероятно, в начале 1930-х годов для Пастернака в личности Сталина воплощались время, история и будущее. Поэтому, желая личной встречи, он просто хотел вблизи поглядеть на такое живое дышащее чудо. Но объект любви – не желал быть объектом любопытства. И тем не менее – отношение вождя к поэту достаточно личностно.

Вполне допустимо предположить, что от «большого террора» его спасла и устоявшаяся репутация «слегка сумасшедшего поэта-чудака».

Впрочем, для самого Пастернака все это имело лишь второстепенное значение. На склоне лет гораздо существеннее для него – поиски путей более полной самореализации, стремление «подняться с земли и оглядеться». По велению судьбы и творческой интуиции эти поиски и устремления нашли свое воплощение в «новой прозе» – на страницах лирико-эпического романа…

Восьмое.

Проза поэта – неотъемлемая часть его жизни и творчества. Он не мог развиваться по-иному. Конечно, среди его прозаических текстов есть не только достижения, но и вещи откровенно малоудачные. Наиболее интересны – «Охранная грамота» и, несомненно, эпистолярное наследие.

Особая тема – роман «Доктор Живаго». Это – самое дискуссионное творение Пастернака. Обращаясь к этому роману, нельзя упускать из вида, что для его автора непререкаемым образцом историзма и эпичности являлось творчество Л.Толстого (многие произведения которого, заметим, иллюстрировал Л. Пастернак, бывший с классиком в весьма близких отношениях и написавший несколько его портретов, в том числе – посмертный). Б.Пастернак никакой критики в адрес своего кумира не принимал: Россия и Толстой были в его глазах едины…

Но времена-то изменились – произошел разлом эпох. И толстовская проза оказалась невозможно архаичной для второй половины ХХ века. Да и сам Пастернак считал (во время работы над «Доктором Живаго»), что он пишет нечто «качественно новое» (по сравнению с прежней прозой) – светлое, гармоничное, классически чистое и простое.

Он еще в 1935 году откровенно говорит: «Мы с потерей Чехова утеряли искусство прозы… Очень трудно мне писать настоящую прозаическую вещь, ибо кроме личной поэтической традиции здесь примешивается давление очень сильной поэтической традиции 20 века на всю нашу литературу». Жизненный и творческий напор его в конце 1930-х годов рухнул. Он раздражен советской литературной средой, состоящей из людей «неталантливых, творчески слабосильных, с ничтожными аппетитами, даже не подозревающими о вкусе бессмертия и удовлетворяющимися бутербродами, зисами, эмками и тартинками с двумя орденами. И это биографии! И для этого люди рождались и жили». Начавшаяся в ноябре – декабре 1945 года работа над романом принесла Б.Л. Чувство полного внутреннего освобождения. Его книга – протест против всех современных ему советских книг о революции и Гражданской войне.

Как уже отмечалось, роман Пастернака – это его попытка «преодолеть поэтическое косноязычие». В лирике он – весь во власти ощущений. Его поэзия, сливаясь с повседневностью, раздвигала границы видимого мира. И в этом – ее волшебство. Но и в прозе он – многому научился у Андрея Белого, не самого простого из прозаиков 20 века.

В романе же он выразил острую свою потребность в анализе окружающего и пережитого, в панорамном взгляде на историю страны – эпохи великих трагедий шекспировского размаха. Основная идея и сквозная тема романа – история Отечества периода революций и Гражданской войны глазами русского интеллигента. В чем, в чем – а в глобальности и широте замысла ему отказать нельзя.

Собраться мыслью во времена тотального распада личности невероятно трудно. И здесь определяющую мотивизационную и мобилизующую роль сыграли обстоятельства и обстановка военной поры (1941 – 45 годов), остановившей безумие будней, вернувшей в социум какие-то (и весьма существенные) элементы здравого смысла…

В октябре 1958 года Б.Пастернак говорил:

«Стихи – чепуха! Зачем люди возятся с моими стихами, не понимаю. Единственное стоящее, что я сделал в жизни – это роман. И это неправда, будто роман люди ценят только из-за политики. Ложь. Книгу читают и любят».

Допустимо (и вполне объяснимо), что сам поэт по-родительски переоценивал значение своего последнего прозаического детища.

Но так же безусловно, что роман этот – замечателен как чисто художественное явление. И место его в отечественной литературе – незыблемо. Роман Б.Л. – это погоня за утраченным временем, попытка найти свое место в стремительно сдвинутом потоке дней и понять смысл движения. Поэта мучила потребность в анализе, в отдалении, в перспективе. В центре романа биография поэта, параллельная собственной биографии Б.Л., но в неблагополучном ключе. Он искал свое второе русло. Что было бы, если бы?

Сам доктор Живаго умирает от инфаркт в 1929 году, поскольку душу и нервы нельзя без конца насиловать безнаказанно: «Нельзя без последствий для здоровья изо дня в день проявлять себя противно тому, что чувствуешь: распинаться перед тем, чего не любишь, радоваться тому, что приносит тебе несчастье». Поколению Живаго 19 век принес в наследство невероятное богатство – духовный опыт благородного гуманизма 19 века. Первая половина 20 века это богатство развеяла по ветру, стерла в порошок. Требовалось очнуться от опыта катастроф. И Пастернак хотел новым языком в своей лирической эпопее возродить старое теплое органичное восприятие жизни. Чисто человеческий голос жизни в каждом человеке…

Проницательный читатель И.Берлин так вспоминал свое первое впечатление от романа: «В отличие от многих читателей, как в России, так и за рубежом, я нашел роман «Доктор Живаго» гениальным. Эта книга открыла мне целую область человеческих переживаний, особый мир, хоть и населенный одним-единственным жителем. А какой язык, полный неповторимой силы и воображения!..».

В романе, действительно, сильнее всего живописное (пластическое) и музыкальное (композиционное) начало. Русская революция у него – главное событие века, экспериментальная проверка социальных теорий прошлого. Герой романа для него должен был представлять что-то среднее между автором, Блоком, Есениным и Маяковским. Кажущееся безволие героя, то есть его творческий талант – это неспособность к насилию над жизнью, отсутствие стремления к власти.

Как метко писал Е.Б.Пастернак про Живаго: «Юрий Андреевич подчиняется любви как высшему началу, для него это стремление сделать человека счастливым, ничего ему не навязывая, расплачиваясь за это ценою собственных потерь и лишений, неизбежных и обусловленных жизнью. (…) Его останавливает перспектива насилья над жизнью, которое независимо от цели ведет к извращению и гибели».

Есть, бесспорно, рациональное зерно и в критике романа. Хотя порой эта критика откровенно субъективна: вроде утверждения А.Ахматовой о том, что автор «провалился в себя», что «оттого и роман плох, кроме пейзажей».

Эту же мысль, правда, в менее резкой форме, развивала Л.Чуковская, общепризнанно тонкий критик. По ее мнению, в романе есть гениально прописанные пейзажи и стихи, «которые детям в школе следует учить наизусть. Многие отдельные страницы ослепительны: 1905 год, просторечие… Но особенно картонен сам доктор Живаго. И язык автора иногда скороговорочностью доведен до безобразия. Но это язык поэта!..».

Подводя итоги пастернаковской судьбе, А.Ахматова в июне 1960 года размышляла:

«На днях я из-за Пастернака поссорилась с одним своим другом. Вообразите, он вздумал утверждать, будто Борис Леонидович был мученик, преследуемый, гонимый и прочее. Какой вздор! Борис Леонидович был человек необыкновенно счастливый. Во-первых, по натуре, от рождения счастливый; он так страстно любил природу, столько счастья в ней находил! Во-вторых, как же это его преследовали? Когда? Какие гонения? Всё и всегда печатали, а если не здесь – то за границей. Если же что-нибудь не печаталось ни там, ни тут – он давал стихи двум-трем поклонникам, и всё мгновенно расходилось по рукам. Деньги были всегда. Сыновья, слава Богу, благополучны… Если сравнивать с другими судьбами: Мандельштам, Квитко, Перец Маркиш, Цветаева – да кого ни возьми, судьба у Пастернака счастливейшая». (18)

Позволим себе сопроводить эти размышления некоторыми (необходимыми и существенными) оговорками и уточнениями.

Конечно, Б.Пастернак был «счастлив от природы», но чужую боль он чувствовал и переживал как свою.

Да, «деньги у него были» (во всяком случае – в последние десятилетия жизни), но из них, заработанных, в основном, тяжкой переводческой каторгой, он щедро поддерживал многих нуждающихся и друзей (и не в последнюю очередь – ту же А.Ахматову).

Трагедия России ХХ века стала его личной трагедией. Отсюда – неизбежность его физически преждевременной гибели в столкновении с деспотическим государством. Но моральная победа в этой схватке осталась все-таки на его стороне, что стало знаковым событием послесталинской эпохи. После него растоптанная и деморализованная четырьмя десятилетиями насилия и террора русская интеллигенция – пусть в лице пока лишь единичных своих представителей – начала подниматься с колен.

При этом Борис Леонидович Пастернак возвышается над необъятным пространством поэзии ХХ века как одна из самых исполинских и ярких ее фигур:


Лист смородины груб и матерчат.

В доме хохот и стекла звенят.

В нем шинкуют, и квасят, и перчат,

И гвоздики кладут в маринад.


Лес забрасывает, как насмешник,

Этот шум на обрывистый склон,

Где сгоревший на солнце орешник

Словно жаром костра опален.


Здесь дорога спускается в балку,

Здесь и высохших старых коряг,

И лоскутицы осени жалко,

Все сметающей в этот овраг.


И того, что вселенная проще,

Чем иной полагает хитрец,

Что как в воду опущена роща,

Что приходит всему свой конец…

Бабье лето

1946


Приложение


Борис Пастернак

О поэзии и искусстве

(Из эпистолярного наследия)


1. Из письма Б.С. Кузину (7 марта 1948 года).


Вы должны знать, что стихов как самоцели я не любил и не признавал никогда. Положение, которое утверждало бы их ценность, так органически чуждо мне, что я даже Шекспиру и Пушкину не простил бы голого стихотворчества, если бы, кроме этого, они не были гениальными людьми, прозаиками, лицами огромных биографий и пр. и пр.

Тогда, и только при этом положении, то есть только при безмерности этого, ближе неопределимого безусловного мира, становится простительной и получает условная музыкальная речь в рифму, как только в приложении к телеграфу, несущему жизнь и смерть в обиходе, получают оправдание палочки и точечки лаконического телеграфного языка…

Во всех же прочих случаях я не понимаю увлечения этой бессмыслицей и в этом отношении радикальнее Маяковского, кот. в этом пункте покладистый эстет в сравнении со мной…


2. Из письма О.И. Александровой (20 ноября 1949 года).


Живу я незаслуженно хорошо, непередаваемо, непостижимо, с такой совершенною внутренней свободой, словно жизнь протекает по моей фантазии и мечте как раз так, как я хотел, со всеми осложнениями и горестями, которых она мне стоит…


3. Из письма В.Т. Шаламову (9 июля 1952 года).


Не утешайтесь неправотою времени. Его нравственная неправота не делает еще Вас правым, его бесчеловечности недостаточно, чтобы, не соглашаясь с ним, тем уже и быть человеком. Но его расправа с эстетическими прихотями распущенного поколения благодетельна, даже если она случайна и является следствием нескольких, в отдельности ложно направленных толчков…

Пока Вы не расстанетесь с совершенно ложною неполною рифмовкой, неряшливостью рифмы, ведущей к неряшливости языка и неустойчивости… я, в строгом смысле слова, отказываюсь признать Ваши записи стихами… Если бы даже двадцать Пастернаков, Маяковских и Цветаевых творили беззакония, расшатывая свои собственные устои и расковывая враждебные им силы дилетантизма, все равно, эта Ваша связь с жизнью, а не их пример, должны были подсказать Вам, что Вы себя и Ваши опыты должны подчинить дисциплине более даже суровой, чем школа жизни, такая строгая в наши дни…


4. Из письма Е.Б. Пастернаку (12 июля 1954 года).


Всю жизнь я вожу с собой умещающийся на одной полке отбор любимых, без конца перечитываемых книг. Однако и среди этих немногих с годами оказываются лишние…

Любителей и знатоков поэзии я никогда не любил. Мне недоставало их начитанности и веры в то, что область их пристрастий реально существует. Их почвы я под собой никогда не чувствовал…


5. Из письма К.Г.Паустовскому (6 января 1958 года)


Как стоит особняком Ваша деятельность … с многообъемлющим нашим окружением, задуманным в виде богадельни, с неисчислимым миром душ, жаждущих опеки, с царством слабых и давно выдохшихся дарований, средних людей с бедною судьбой и боящихся страданий.


6. Из письма Вяч. Вс. Иванову (1 июля 1958 года).


Искусство не доблесть, но позор и грех, почти простительные в своей прекрасной безобидности, и оно может быть восстановлено в своем достоинстве и оправдано только громадностью того, что бывает иногда куплено этим позором.

Не надо думать, что искусство само по себе источник великого. Само по себе оно одним лишь будущим оправдываемое притязание…

Я давно и долго, еще во время войны, томился благополучно продолжающимися положениями стихотворчества, литературной деятельности и имени, как непрерывным накапливанием промахов и оплошностей, которым хотелось положить разительный и ощущаемый, целиком перекрывающий конец…, чего-то сразу сокрушающего привычные для тебя мерила, как, например, самоубийства в жизни других или политические судебные приговоры, – тут необязательно было, чтобы это была трагедия или катастрофа, но было обязательно, чтобы это круто и крупно отменяло все нажитые навыки и начинало собою новое, леденяще и бесповоротно, чтобы это было вторжение воли в судьбу…


Глава 2. Анна Ахматова


Стук сердца нашего обыкновенный,

Жизнь сердца без начала, без конца…

Единственное чудо во вселенной,

Единственно достойное Творца.


Как хорошо, что в мире мы как дома,

Не у себя, а у него в гостях;

Что жизнь неуловима, невесома,

Таинственна, как музыка впотьмах.

Николай Оцуп

К Ахматовой

1926


Анна Андреевна Ахматова (Горенко) родилась 11(23) июня 1889 года под Одессой (Большой Фонтан) – в дворянской семье отставного капитана второго ранга, флотского инженер-механика, эпизодически занимавшегося и журналистикой. Крещена (по метрике) – лишь 17 декабря (при том, что обычно этот обряд проводился в месяц рождения ребенка). Это уже само по себе косвенно свидетельствует о некоторой «безбытности» семьи, в которой отец как бы «отчужден» от детей (коих, между прочим, пятеро – два мальчика и три девочки, среди них Анна – младшая).

Предки по линии матери (Инны Эразмовны, урожденной Стоговой), согласно семейному преданию, восходят к татарскому хану Ахмату (отсюда – псевдоним, происходящий от фамилии прабабки). С материнской же стороны – дальнее родство с Анной Буниной (1774-1829), первой русской поэтессой, а также (внучатая племянница) – с Н.А. Мотовиловым – любимым учеником Серафима Саровского. Крестным отцом являлся старый друг матери и «железный» народоволец С.Г. Романенко…

С годовалого возраста и до 16 лет жила в Царском Селе, каждое лето проводя в Севастополе – на берегу Стрелецкой бухты. Там она «подружилась с морем», но первые детские впечатления – царскосельские: «парки, лошадки, вокзал»… Именно Царское Село заложило в нее основы великолепной русской культуры. Здесь же в 1903 году познакомилась с Н.Гумилевым, после чего стала постоянным адресатом его юношеских лирических откровений…

В пять лет, вслед за старшими детьми, освоила разговорный французский…

Училась в Царскосельской женской гимназии: вначале – плохо, затем – лучше, но неохотно. В доме не было ни одной книги – кроме «толстого тома Некрасова», который мать разрешала читать лишь «по праздникам».

Первое стихотворение сочинила в 11 лет. Но еще до того отец дразнил младшую дочь, называя ее «декадентской поэтессой»: она (единственная из детей в семье) любила стихи и «доставала» их везде, где только могла. В подростковом возрасте (с 13 лет) увлекалась Ш.Бодлером, П.Верленом и всеми другими «прóклятыми» поэтами.

В 1905 году отец ушел из семьи, оставив матери право на свою пенсию, после чего Инна Эразмовна увезла детей на юг, в крымскую Евпаторию: две старшие дочери (Инна и Ия) страдали туберкулезом. Анна перевелась в местную гимназию (где у нее произошла первая серьезная любовная драма, едва не завершившаяся суицидом), а в 1906-1907 годах училась в Фундуклеевской гимназии в Киеве. Сочиняла великое множество беспомощных подростковых стихов.

После окончания гимназии поступила на юридическое отделение Киевских высших женских курсов, к занятиям на которых (1908-1910 годы) довольно скоро охладела. Затем (в начале 1910-х годов) посещала Высшие историко-литературные курсы Н.Раева в Петербурге.

Нетерпеливая, необузданная в своих непонятных привязанностях и капризах девушка, очевидно, не ладила ни с матерью, ни с отцом. Раздражительная, очень трудная в контактах – она «не знала удержу» и «спешила жить». От матери унаследовала и совершенную неспособность наладить свой быт… Вероятно, ближе всего к ней была сестра Ия, но она умерла в 27 лет…

Над семьей вообще тяготело какое-то злое заклятие. Обе старшие сестры скончались молодыми, так и не излечившись от туберкулеза (хотя родители были практически здоровы). Позднее этот недуг поразил и Анну. Она считала впоследствии, что спастись от неминуемой гибели ей позволила настигшая ее «новая хворь» – «базедова болезнь» (нарушение функций щитовидной железы), которая и «оттеснила» туберкулез…

Брат Андрей уже в солидном возрасте покончил с собой, отравившись – после смерти от малярии своего маленького сына. Уцелел в катаклизмах войн и революций лишь брат Виктор – морской офицер, уехавший после Гражданской войны на Дальний Восток, затем перебравшийся в Китай, а оттуда – в США, где и дожил до глубокой старости…

Канонический образ зрелой Ахматовой – женщины суровой, строгой, отяжелевшей – разительно контрастирует с ее обликом в юности и ранней молодости: тоненькая, гибкая, очень высокая и совершенно прелестная девушка, с немного испуганным лицом…

Заброшенная и одинокая в своей трудной семье, где «ничего не ладилось», она 25 апреля 1910 года в Киеве вышла замуж – за Н.Гумилева, который вел «длительную осаду» своей избранницы: их объединило Царское Село, где еще в 1903 году ученик 7-го класса влюбился в гимназистку-четвероклассницу. После нескольких отказов ранее неприступная девушка, наконец, согласилась «принять руку и сердце» начинающего поэта. Но братья и сестры были в ужасе от легкомыслия Анны, выходившей замуж за человека, которого она явно не любила, и даже не пришли в церковь – на обряд венчания молодоженов.


Из логова змиева,

Из города Киева,

Я взял не жену, а колдунью…


Покликаешь – морщится,

Обнимешь – топорщится,

А выйдет луна – затомится,

И смотрит, и стонет,

Как будто хоронит

Кого-то, – и хочет топиться.


Так напишет Н.Гумилев о своей молодой жене уже через год – весной 1911-го…

В определенном смысле этот брачный союз был заведомо обречен. Добившись своего, поэт постепенно охладел к семейной жизни и уже в 1914 году фактически отошел от нее, а формально брак распался в 1918 году.

Но до 1916 года Ахматова жила с мужем в Царском Селе, на лето супруги выезжали в гумилевское имение Слепнево в Тверской губернии (под городом Бежецком), а в медовый месяц (весна 1910 года) совершили первое для Анны путешествие за границу – в Париж. Собственно, с этого момента и началась ее настоящая жизнь. Поездка во Францию оставила у нее неизгладимо яркие впечатления и явилась для нее замечательной школой искусства.

Вторично она побывала в Париже весной 1911 года. Там Ахматова познакомилась с А.Модильяни, сделавшим с нее карандашные портретные наброски, оказалась свидетельницей первых триумфов русского («дягилевского») балета.

Весной 1912 года Гумилевы путешествовали по Северной Италии (Генуя, Пиза, Флоренция, Болонья, Падуя, Венеция).

«Впечатление от итальянской живописи и архитектуры было огромно, – вспоминала А.Ахматова в 1965 году, – оно похоже на сновидение, которые помнишь всю жизнь». (1)

1(14) октября 1912 года в семье появился первый и единственный сын – Лев (впоследствии – известный ученый-этнолог, историк, географ). «Рыжий львеныш с зелеными глазами», как назвала его в своих стихах М.Цветаева, в полной мере испытал на себе «изломы и вывихи» родительских судеб в России ХХ века…

Участие в литературных проектах Н.Гумилева: журналы, салоны, акмеизм – ничуть не сделало молодую женщину «ученицей» мужа, хотя, конечно, послужило для нее настоящей школой эстетического развития. И главную роль в этом сыграли разборы стихотворных текстов на заседаниях «Цеха поэтов» в 1912-1914 годах, что имело под собой (и представляло собой) гумусный пласт великой культуры.

Эмансипировавшись (чему в немалой степени способствовали и частые отъезды Н.Гумилева – его путешествия, экспедиции в Африку и т.п.), Ахматова вскоре обзаводится в северной столице кругом собственных друзей и ведет свою – в общем-то, независимую от мужа – жизнь. (2)

Сочиняя стихи с детства и печатаясь (под девичьей фамилией) с 18 лет (дебютная публикация появилась в издававшемся Н.Гумилевым в Париже журнале «Сириус», 1907 год), впервые оглашает свои опыты перед авторитетной аудиторией (Вяч. Иванов, М.Кузмин) лишь летом 1910 года.

Отстаивая с самого начала семейной жизни собственную духовную самостоятельность, делает попытку напечататься без помощи Н.Гумилева: осенью 1910 года посылает свои стихи в журнал «Русская мысль» – В.Брюсову (спрашивая, стоит ли ей заниматься поэзией), а затем отдает эти стихи в журналы «Gaudeamus», «Всеобщий журнал», «Аполлон», которые (в отличие от В.Брюсова) их публикуют.

По возвращении Н.Гумилева из африканской поездки (март 1911 года) читает ему все сочиненное за зиму и впервые получает полное одобрение своим литературным опытам. С этого времени становится профессиональным литератором и публикуется под псевдонимом «Анна Ахматова» (официальной фамилией он стал лишь в 1940-е годы – после оформления соответствующих документов ее третьим мужем Н.Пуниным).

С благословения и с предисловием М.Кузмина в 1912 году выходит первый ахматовский стихотворный сборник – «Вечер» (СПб.: Цех поэтов, 1912. – 90 с. – 300 экз.). В нем помещены, в основном, стихи, написанные в 1910-1912 годах, – замечательные и вполне самостоятельные лирические произведения.

Это и отметил в своей рецензии на книгу критик-стиховед В.Чудовский: «Анна Ахматова умеет по большой дороге современной художественной культуры идти с такой самобытной независимостью личной жизни, как будто эта большая дорога была причудливой тропинкой ее заповедного сада». (3)

Любовь, действительно, переполняет книгу. И эти чувства так свежи, а мысли настолько оригинальны, что не попасть под их очарование просто невозможно:


Мне с тобой и пьяным весело –

Смысла нет в твоих рассказах.

Осень ранняя развесила

Флаги желтые на вязах…

1911


Эти и другие стихи дарят читателю настоящую радость жизни…

Успех первой ахматовской книги был поразителен. Настал черед и Н.Гумилева серьезно присматриваться к тому, как и что пишет его жена…

Сама Ахматова главным своим учителем считала И.Анненского. Именно благодаря ему она поняла, как надо «творить стихи»: он «перевернул» ее представление о поэзии.

«Когда мне показали корректуру «Кипарисового ларца» Иннокентия Анненского, я была поражена и читала ее, забыв все на свете», – вспоминала Ахматова в 1965 году об этом «ошеломляющем впечатлении», называя его «мгновенным озарением и просветлением». (4)

После выхода первого сборника жизнь Ахматовой протекает под знаком растущей столичной славы. В 1912 году участники недавно образованного «Цеха поэтов» объявляют о возникновении поэтической школы акмеизма. Ахматова избирается секретарем этого «Цеха».

В 1913 году она выступает перед многолюдной аудиторией на Высших женских (Бестужевских) курсах, ее портреты пишут художники, к ней обращают стихотворные послания поэты (в том числе А.Блок, что даже породило легенду об их «тайном романе»).

И все же первый сборник был лишь прелюдией триумфа. Настоящая – большая и всероссийская – слава пришла к ней после выхода 15 марта 1914 года второй книги стихов – «Четки» (СПб.: Гиперборей, 1914. – 138 с. – 1.100 экз.). Корректуру книги держал М.Лозинский. Она разошлась менее чем за год и в течение десяти следующих лет выдержала еще девять переизданий, породив многочисленные подражания и утвердив в литературном сознании понятие «ахматовской строки».

Ахматова мгновенно стала одной из самых модных и знаковых личностей в пряном мире рафинированной столичной культуры, оставшись и для новых поколений моделью «женщины-красавицы» 1910-х годов.

Именно этот «женский» успех, пришедший к ней накануне большой войны и последовавших затем социальных потрясений, она ценила существенно выше своей поэтической популярности. Ее называли «русской Сафо». Но она не желала быть «поэтессой», считая себя всю жизнь Поэтом – без каких-либо гендерных скидок и оговорок.

Видная деятельница партии кадетов, а также известный литератор А.Тыркова-Вильямс вспоминала об ахматовском дебюте:

«Пленительная сила струилась от нее, как и от ее стихов. Тонкая, высокая, стройная, с гордым поворотом маленькой головки, закутанная в цветистую шаль, Ахматова походила на гитану. Нос с горбинкой, темные волосы, на лбу подстриженные короткой челкой, на затылке подхваченные высоким испанским гребнем. Небольшой, тонкий, не часто улыбавшийся рот. Темные суровые глаза. Ее нельзя было не заметить, мимо нее нельзя было пройти, не залюбовавшись ею. На литературных вечерах молодежь бесновалась, когда Ахматова появлялась на эстраде…». (5)

И правда, никакая фотография, никакой портрет не в силах передать наклон этой покорной шеи, сладостную и горькую линию рта, странную горбинку на носу, которая делала ее похожей на финикийскую рабыню. Высокая, тоненькая и гибкая, с прозрачными руками она производила сильное впечатление на мужчин. Удивительные гибкость и изящество стана. В Слепнево она в домашних «играх в цирк» выступала как человек-змея, легко закладывая ноги за шею и касаясь затылком пяток.

Но ахматовская необузданность, ее дикая сила, своеволие, твердыня и благородство духа не потерялись и не разложились под покровом «модной красавицы». Под ее ногами, действительно, «горела земля». Эта природная сила и неистовость сохранялась в ней до конца дней.

Н.Мандельштам (с известной долей пристрастности) говорила по этому поводу: «А.А. (Ахматова. – В.Б.), равнодушная к выступлениям, публике, овациям, вставанию и прочим никому не нужным почестям, обожала аудиторию за чайным столом, разновозрастную толпу друзей, шум и веселье застольной беседы. В этом она была неповторима: люди падали со стульев от хохота, когда она изволила озорничать. В роли дамы она долго выдержать не могла, но всегда, получив приглашение в приличный дом, готовилась к ней. Что же касается до приглашений, то она их принимала все, сколько бы их ни было, потому что она обожала бегать по гостям, приводя в ужас и меня, и Харджиева: куда она еще побежит?» (6)

Чем же вызван невероятный читательский успех ахматовских «Четок»? Познакомившись с этой книгой, известный тогда литератор Н.Недоброво назвал в своей рецензии на нее «двигателем поэзии» Ахматовой «новое умение видеть и любить человека». (7)

Это была «новая книга нового века». По мнению Ахматовой, ХХ век начался в России летом 1914 года (со вступлением ее в войну) – как век XIX наступил для нее после Венского конгресса (1815 год).

Будучи еще только начинающим поэтом, она сразу же создала свою традицию в русской классике – вслед за А.С. Пушкиным, Е.Баратынским, Ф.Тютчевым, И.Анненским, «новой поэзией». «Самой гениальной вещью» в русской поэзии она позднее назовет «Осень» Е.Баратынского. Акмеизм помог ей ощутить себя поэтически «независимой от прошлого», но, по сути, вся она, как поэт, вышла из отечественной психологической прозы XIX века.

Стихи ее неметафоричны. Это – поэзия «вещных слов» – с конкретностью бытия русской женщины 1910-х годов.

Стихотворные тесты первых ее книг не просто сюжетны и новеллистичны (как у Г.Мопассана), они до предела насыщены прозаизмами. И все же – это беспримесная русская лирика, которая пришла на смену умершей (или «задремавшей») форме романа. Демонстрируемые этой лирикой отвага женщины и поэта, ее внутренняя раскрытость – невероятны:


Муж хлестал меня узорчатым,

Вдвое сложенным ремнем.

Для тебя в окошке створчатом

Я всю ночь сижу с огнем…

1911


Как только (и какие только) пошляки и невежды не издевались (и устно, и печатно) над этими строками из первого ахматовского сборника «Вечер»! Но 1910-е годы для Ахматовой – порог перед будущим, в котором все ее хулители понесут заслуженную расплату.

Культ столичных красавиц – неотъемлемая черта того времени. Своеволие и сладостная «червоточинка», пышное цветение обреченной культуры – все это пульсирует в ранней ахматовской поэзии. Но разве можно судить ее (тем более – столетие спустя) за эту нотку счастья, снисходительности к себе, полноты жизни и самоутверждения?!

На склоне дней (в «Поэме без героя») Ахматова сама будет пристально рассматривать все это под прицелом своей уникальной памяти, по-прежнему недоумевая и не понимая, как и что тут можно осудить или оправдать…

Впрочем, ни ей, ни Б.Пастернаку и не требовалось «идти в ногу с веком». Ускорение, задаваемое времени истинной поэзией, всегда больше максимального ускорения эпохи (Л.Гинзбург). Эта формула в полной мере подтверждается всем творчеством Ахматовой.

По классическим формам своего стиха («ахматовский дольник») она «консервативнее» большинства русских поэтов своего времени – тех же Б.Пастернака, М.Цветаевой, не говоря уже о В.Маяковском с В.Хлебниковым или обэриутах. Никаких экспериментов, «зауми», «новояза»…

И все-таки ее поэтическое слово по-прежнему свежо и остро современно, созвучно душе читателя – даже через много десятилетий. Секрет, очевидно, в том, что «традиционность» поэзии Ахматовой – чисто внешняя. На самом деле она, сохраняя обличье классического стиха, внутри него переворачивает все «вверх дном». Ее смелые новации невероятно жизненны: она продолжает и обогащает русскую лирическую традицию, а не ставит ее над пропастью – как, например, «позволял себе» В.Маяковский. Эта плодоносность избранного Ахматовой пути особенно ярко выявилась во второй половине ХХ века. (8) Необъяснима и способность первых книг Ахматовой (от «Четок» до «Anno Domini») воскрешать время, когда они выходили. Свежий воздух 1913 или 1921 года сохранился в них во все своей первозданности. Такого нет больше ни у кого!

Ю.Тынянов полагал, что в начальную свою пору Ахматова ценна не своими темами, а вопреки им. Новым явлением был ее камерный стиль, «по-домашнему угловатое слово».

Замечательна излюбленная Ахматовой стихотворная форма – так называемая «форма фрагмента», столь блестяще разработанная еще Ф.Тютчевым. Выдержи из писем, размышлений, дневников, жалоб, домашней «песенки для себя» – все это внешнее оформление ее камерных стихов.

Такой поэтике, по мысли В.Баевского, идеально соответствовал дольник – система стихотворной речи, весьма популярная именно на рубеже XIX-XX веков. В трехсложных размерах (дактиле, амфибрахии, анапесте) стали пропускать один из двух безударных слогов (между двумя ударными), и ритм преобразился – в нервно взволнованный, экспрессивный. И А.Блок, и Н.Гумилев, и М.Цветаева активно использовали дольники.

Ахматовский трехударный дольник основан на анапесте:


Сжала руки под темной вуалью…

«Отчего ты сегодня бледна?»

– Оттого, что я терпкой печалью

Напоила его допьяна…

Из сборника «Вечер»

1911


Но ей подвластны и другие просодические формы: верлибр, четырехстопный хорей с песенной интонацией, французские ямбы…

Каждый сборник «молодых стихов» Ахматовой – это вполне цельная, живая книга со своим лицом. Все фрагменты складываются в необычный роман, который просто дышит жизнью сердца и души: «Вечер» (с его «детскими игрушками»), «Четки» (с несчастной и неразделенной любовью), «Белая стая» (с отблесками последнего счастья и недобрыми предчувствиями), поэма «У самого моря» (с воспоминаниями о детской счастливой вольной жизни), «Подорожник» и «Anno Domini» (с железным гулом национальной трагедии и пророчеством великих бедствий)…

По своему словарю Ахматова – поэт «сухой»: у нее нет ничего «непросеянного», неряшливого, избыточного. Такая общеакмеистская установка сближает ее с Н.Гумилевым и О.Мандельштамом.

Ее стихи – завершены, это всегда – окончательный вариант.

Поэтический стиль Ахматовой чужд крику или громкой песне. Строфа и стихотворение в целом хорошо сбалансированы, гармоничны и словно светятся изнутри:


Ты знаешь, я томлюсь в неволе,

О смерти Господа моля.

Но все мне памятна до боли

Тверская скудная земля…

1913


Интонация этих (и других) стихов словно дана откуда-то сверху: поэт не «сочиняет» их – она их «записывает». Открывая тетрадь, Ахматова заносила в нее пришедшие ей в голову («невесть откуда») строчки. Иногда вместо строки, еще «не дошедшей» до нее, ставила отточия и заполняла пропуски через несколько дней…

А стихи «шли, когда хотели»: иногда подолгу не было ничего, а порой они рвались наружу, едва успевая друг за другом.

Тогда, по воспоминаниям помощника-секретаря Ахматовой в ее последние годы литератора А.Наймана, во время разговора, еды она почти в полный голос что-то пропевала-проборматывала («жужжала») – гласные и согласные приближающихся строк, уже нашедших ритм. Это был гул поэзии, еще не вырвавшийся в мир. Хаос превращался в гармонию… (9)

В периоды таких «схваток стихорождения» Ахматова живет на предельном внутреннем напряжении: она непрерывно занята только своим поэтическим делом. В ней зреют и прорываются ритм и время…

Пожилая ахматовская домработница говорила (в начале 1920-х годов), сравнивая пору, когда «стихи шли», с наступившим затем поэтическим бесплодием:

«Анна Андреевна жужжала раньше, а теперь не жужжит. Распустит волосы и ходит, как олень… И первученые (начинающие поэты. – В.Б.) от нее уходят такие печальные…».

В чисто технических аспектах своего ремесла Ахматова до конца своих дней оставалась удивительно непрофессиональной: не умела печатать на машинке, держать корректуру… Синтаксис вообще был для нее недоступен… Внутренний мир поэта наглухо изолирован от «мелочей жизни»: отсюда «безбытность» и «бедомность», отсутствие домашнего женского уюта в окружавшей ее обыденной среде…

Замечателен ее портрет (с желтой шалью, 1914 год) кисти Н.Альтмана, где – в духе кубизма – формы как бы разлагаются изнутри. Самой же Ахматовой больше нравился ее портрет 1915 года, исполненный О.Вос-Кардовской. Художественно значим и портрет 1922 года – работы К.Петрова-Водкина.

«Разложение формы», метод П.Пикассо, Ч.Чаплина, С.Эйзенштейна, другие великие соблазны и эстетские «тренды» начала нового века – внутренне совершенно чужды Ахматовой. И все же именно она становится знаковой и даже «культовой» фигурой в русской художественной культуре и моде 1910-х годов.

По мнению Н.Мандельштам, «сердечный друг» Ахматовой в 1914 году Н.Недоброво (как человек из «лучшего общества») весьма благотворно влиял на ее «жизненные установки», сглаживая «неистовый нрав» своей подруги. Он же познакомил Ахматову со своим приятелем – художником и поэтом Борисом Анрепом, который к весне 1915 года вытеснил Недоброво из ее сердца и стихов… В 1916 году Б.Анреп уехал в Англию, а Н.Недоброво умер от туберкулеза в 1919 году (в 35-летнем возрасте) в Крыму…

В 1914 году отношения Ахматовой и Гумилева уже окончательно разладились. Но летнее время она по-прежнему проводит (вместе с сыном) в Слепнево. Здесь она впервые разглядела душу России, русского крестьянства и многое поняла из народной жизни. Слепнево для Ахматовой – такой же источник настоящей поэзии, как для А.Белого – село Серебряный Колодезь (отцовское имение, откуда – мотивы лучшего сборника «Пепел» и краски «Золота в лазури»).

Туберкулез, которым тогда страдала Ахматова и который в те времена считался неизлечимым, казалось, не оставлял ей шансов на долгую жизнь, но, несмотря на это и вопреки всему, ее поэзия – накануне вероятной личной трагедии и перед лицом всеобщего распада – испытывает новый подъем. Выходит в свет ее третья стихотворная книга – «Белая стая» (Пг., Гиперборей, 1917. – 142 с. – 2.000 экз.) – возможно, лучший ахматовский сборник вообще.

Во многом и весьма значительном «Белая стая» Ахматовой перекликается, сосуществует на одной исторической параллели с книгой Б.Пастернака «Сестра моя – жизнь». Грозовой воздух 1917 года наполняет обе эти книги своим наэлектризованным дыханием.

В предреволюционных стихах Ахматовой (1914-1917 годы) чувствуется глубокая царственная печаль, прорываются смутные тревожные пророчества и вполне определенные трагические предчувствия:


Думали: нищие мы, нету у нас ничего,

А как стали одно за другим терять,

Так что сделался каждый день

Поминальным днем, -

Начали песни слагать

О великой щедрости Божьей

Да о нашем бывшем богатстве.

1915


Россия медленно и величаво вплыла в творчество Ахматовой – чтобы остаться там навсегда и сделать ее подлинно национальным поэтом…

Позднее (в 1960-е годы) Ахматова говорила, вспоминая о времени появления «Белой стаи» – любимой своей книги:

«…Этот сборник появился при еще более грозных обстоятельствах, чем «Четки». Он вышел в сентябре 1917 года. Если «Четки» опоздали, «Белая стая» прилетела просто к шапочному разбору. Транспорт замирал – книгу было нельзя послать даже в Москву, она вся разошлась в Петрограде. Бумага грубая – почти картон.

Журналы закрывались, газеты тоже. Поэтому в отличие от «Четок» у «Белой стаи» не было шумной прессы. Голод и разруха росли с каждым днем. Как ни странно, ныне все эти обстоятельства не учитываются, и принято считать, что «Белая стая» имела меньше успеха, чем «Четки». /…/ Никакого неуспеха «Белой стаи» я никогда не наблюдала». (10)

Четыре переиздания (плюс тифлисский контрафакт) «Белой стаи» за последовавшие пять лет (до 1923 года) – вполне убедительное подтверждение этих авторских слов. Добавим, переизданий могло быть и гораздо больше, если бы решением ЦК большевистской партии (1925 год) Ахматову не запретили печатать, причем этот запрет относился ко всем изданиям и издательствам страны…

Если «Четки» – это надгробный камень на могиле символизма (знаковая книга в истории нашей поэзии), то «Белая стая» (по всему ее спектру – тематике, мысли, стилю) – это задел для всего будущего творчества Ахматовой, тот благодатный посев, который приносил обильные и сочные плоды на протяжении всей ее дальнейшей поэтической жизни.

Скупость неизбежных слов этой книги, ее разговорно-доверительная интонация в корне отличались от словесного разврата и разгула, царившего тогда в отечественной поэзии.


О, есть неповторимые слова,

Кто их сказал – потратил слишком много.

Неистощима только синева

Небесная и милосердье Бога.

1916


«Белая стая» – это еще и книга о любви, чаще всего – несчастливой. Л.Чуковская, близкий друг Ахматовой, касаясь этой темы, заметила (по сути, очень верно, хотя и несколько прямолинейно):

«Любовная лирика Анны Ахматовой при кажущейся простоте, при легкости – для читателей – восприятия и запоминания, необычайно сложна, глубока, многослойна; сложность – ее основное свойство; любовные стихи Анны Ахматовой выражают чувства не однозначные, а переменчивые, переливчатые, превращающиеся одно в другое, смертельно счастливые или насмерть несчастные, а чаще всего счастливо-несчастливые зараз. При этом все чувства напряжены, доведены до полноты, до предела, до остроты смерти: свиданье, разлука». (11) А.А., в сущности, вовсе не поэт любви, а поэт отказа от любви ради высокой человечности.

Строго сдержанна интонация ахматовской лирики, где самое ценное, возможно, недоговорено. И «простота» этих стихов – мнимая. Они так тщательно отделаны, что непонятно, где здесь кончается порыв истинного вдохновения, а где начинается тонкая ювелирная отделка великолепного мастера (В.Нагель).

Легкость обновленного мира сверкает богатством красок, тонкостью психологического узора… Словно лучи солнца пробиваются изнутри одного из самых гармоничных ахматовских стихотворений:


Течет река неспешно по долине,

Многооконный на пригорке дом.

А мы живем как при Екатерине:

Молебны служим, урожая ждем.

Перенеся двухдневную разлуку,

К нам едет гость вдоль нивы золотой,

Целует бабушке в гостиной руку

И губы мне на лестнице крутой.

Лето 1917

Слепнево


Лирическая система Ахматовой – одна из самых замечательных в русской поэзии. Сочетание тончайшего психологизма с песенным ладом просто потрясает. Но ее лирика – это не спонтанное излияние души, не поток сознания, не подобие водопроводного крана: открыл – и струись, «фонтан любви»!..

Для нее характерны жесткая поэтическая дисциплина, аскеза, самоограничение и гордыня духа. Ее стихи – это не скороспелый сырец, не полуфабрикат, подаваемый полуготовым на потребу публике (как у большинства современных стихослагателей), а глубочайшее преображение внутреннего опыта при полном напряжении всех физических сил. Это – огромный труд души, интеллекта, культуры, мучительно выношенный плод личной трагедии и судьбы отечества…

Г.Иванов, рецензируя следующую ахматовскую книгу («Подорожник» – Пг., 1921. – 60 с. – 1.000 экз.), тонко подметил: «Ахматова принадлежит к числу тех немногих поэтов, каждая строчка которых есть драгоценность».

Между этими двумя книгами – «Белая стая» и «Подорожник» – пролегла историческая пропасть. Разразилась братоубийственная эпопея революций и Гражданской войны. Старый мир рухнул – вместе с его обесцененной культурой и обессмысленным искусством. Для подавляющего большинства людей жизнь свелась к беспринципной и беспощадной борьбе за существование.

Внезапно исчезло и привычное окружение сложившегося, признанного молодого поэта – Анны Ахматовой: в один миг ее поколение очутилось среди совершенно чужой публики, изъяснявшейся на каком-то ином языке, исповедавшей другие слова, мысли, чувства, понятия. Правда, в годы Гражданской войны число любителей поэзии оставалось еще значительным: для многих стихи были как спасительная соломинка в штормовой пучине. Хотя и эти иллюзии безжалостно рушились на пронизывающих ветрах перемен… Этот детонированный революцией стремительный и тотальный крах старой культуры не разрушил внутренний мир Ахматовой. Но проблема выбора, грозно маячившая перед всей Россией, с неотвратимостью вставала и перед поэтом:


Когда в тоске самоубийства

Народ гостей немецких ждал

И дух суровый византийства

От русской церкви отлетал,


Когда приневская столица,

Забыв величие свое,

Как опьяневшая блудница,

Не знала, кто берет ее, -


Мне голос был. Он звал утешно,

Он говорил: «Иди сюда,

Оставь свой край глухой и грешный,

Оставь Россию навсегда.


Я кровь от рук твоих отмою,

Из сердца выну черный стыд,

Я новым именем покрою

Боль поражений и обид».


Но равнодушно и спокойно

Руками я замкнула слух,

Чтоб этой речью недостойной

Не осквернился скорбный дух.

Осень 1917


Великому художнику даже необходим воздух великих бедствий: он не может жить без родной страны и пневмосферы родного языка – как рыба без воды. Те, кто покинули Россию в послереволюционные годы, считали, что жить в рабстве нельзя и что для них нет родины без свободы. Ахматова осталась в России, хотя в эмиграции ее любили и ждали. Для нее «изгнанья воздух» горек – «как отравленное вино». Она сделала свой выбор: он оказался верным, хотя и невероятно тяжелым…

Ее близкая подруга – красавица О.Глебова-Судейкина, тоже оказавшаяся за границей, – смеясь, рассказывала друзьям в разгар Гражданской войны, как однажды Ахматова, очень худая и плохо одетая, шла по улице и присела на ступеньки дома, будучи не в силах идти дальше. И тут какая-то старушка, сочтя ее за нищенку, подала ей монетку – как милостыню. Ахматова приняла эту монетку, придя домой, положила ее к иконе и молилась на нее.

Загрузка...