5

В полдень солнце палит отчаянно. Среди иссушенных полей редко встретишь даже одинокого путника, а тут целая толпа – люди собрались в одно и то же время, в одном и том же месте. Ну да, ну да, я знал, где их нужно искать.

Пробегаю взглядом по сильно обмелевшей, извилистой речушке, и вот, вижу, по колено в поблескивающей на солнце воде, стоит друг детства. Как раньше.

Теперь то тут, то там разносится молва, что, может, он и есть Мессия. Почему бы нет? Очень может быть. Словно сквозь пыльную дымку, мне припоминается наше детство. Оно было полным-полно разных чудес. Стоило, например, чего-то пожелать, и это вдруг исполнялось, словно по волшебству. Как та грязная, мутная вода в ручье, ставшая в одно мгновение хрустально прозрачной. В ней резвились золотые рыбки. Или чудесный маленький мир, возникший посреди игрушечной запруды. Столько всего. Я знаю, друг, как и я, конечно, помнит всё это. Вот только теперь мне трудно сказать, какие чудеса действительно происходили, а какие увидены во сне или только плод фантазии. Интересно, как ему запомнилось это?

Как бы там ни было, я нисколько не прочь креститься у него – по примеру других. Для этого я и пришел сюда.

Но он не замечает меня: слишком занят. Вокруг него много народа народа. Как мне говорили, ему буквально не дают прохода, это ничуть не преувеличено. Облепили со всех сторон. Он крестит водой. Другие крестят огнем, тоже хорошо. Каждый может подойти к нему и креститься и очиститься.

Я вздрагиваю. Вдруг узнаю пожилого человека, который в эту минуту совершает омовения. Когда я был маленьким, у него было прозвище Красноглазый. В наших местах он ревностно наблюдал, чтобы все правила и законы исполнялись в точности. Причем исключительно по собственному почину. Нас, малышей, стращали его именем, когда мы шалили в постели и не хотели спать. Даже если то, что рассказывали о нем, было вымыслом, от этих рассказов всё равно бегали мурашки.

К примеру, говорили, что однажды у себя на поле он поймал целую семью – отца, мать и ребенка – которые собирали колоски. Красноглазый привел их к судье. Пойманные за собиранием колосьев ничуть не боялись, что обвинят в воровстве, так как знали, что закон разрешал подбирать колоски на сжатом поле. Поэтому когда судья спросил, подбирали ли они колоски, все трое простодушно подтвердили, что да, так оно и было. Подтвердили спокойно, хотя, кроме самого Красноглазого, этому не было свидетелей. Однако несчастные совсем позабыли, что в тот день была Суббота. Работать в Субботу, хотя бы это было только собирание колосьев, считалось страшным преступлением. Судья приговорил всех троих к смерти. И мужчину, и женщину, и их ребенка, затолкали в громадный кожаный бурдюк (поскольку закон строго запрещает проливать кровь, даже в процессе казни), и законопослушные односельчане забросали их камнями. Даже побиваемые булыжниками, отец и мать как могли старались прикрыть ребенка – руками и собственным телом, но когда побивание закончилось, Красноглазый, внимательно следивший за казнью и заметивший хитрость родителей, подошел к мешку и принялся его ощупывать. Нащупав голову живого ребенка, он добил его булыжником, тяжелым, но не превышающим предписанные законом веса и размера.

Я содрогаюсь от этого жуткого воспоминания. Тем более, что на моей памяти еще один похожий случай из детства. Тоже произошедший в ясный солнечный день Субботы. Помню это, как сейчас.

По обыкновению мы играем у ручья. На этот раз лепим из глины воробышков и выстраиваем у кромки воды: как будто птички опустили клювики в воду и пьют. Какие они хорошенькие, красивые, их целых двенадцать штук!

― Во что это вы играете, мальчики? ― спрашивает чей-то голос. Сладко, но требовательно. ― В Субботу играть не запрещено, верно? Наоборот, можно побездельничать, просто поиграть, да?

Красноглазый.

Мои руки, словно в перчатках – вымазаны по запястья жидкой серой грязью. Жаркое солнце и ветер быстро сушит глину, кожа схватывается, словно трескающаяся корка, чешется. Как будто под старой сморщенной кожей – новая.

– Что это? – восклицает Красноглазый. – Только посмотрите, какие у них чудесные игрушечные воробышки!

Он подходит ближе. Нависает над нами. Рассматривает выстроенных в ряд глиняных птичек. Половину из них слепил друг, половину я. Прекрасная работа… Мы переглядываемся. Лица стянуты страхом, словно высохшей глиной.

И одновременно, инстинктивно всплескиваем на птичек руками.

– Кыш! Кыш!..

В ту же секунду стайка испуганных пташек оживает, вспархивает, хлопающие крылья поднимают пыль и брызги. А еще через секунду-другую проносятся над водой, взмывают в небо и… исчезают без следа.

Да, было бы странно, если бы я забыл тех чудесных птичек! Друг тоже. Интересно, узнал ли он сейчас Красноглазого?

У этого старика на душе неисчислимые, страшные грехи. Как только он жил все эти годы, как спал ночью, как смотрел на небо? Должен был каждую минуту содрогаться от мысли, что вот сейчас и его запихнут в кожаный бурдюк… Но как просто, спокойно, без всякого сомнения и промедления, он принимает теперь спасительный дар вечной жизни, крестится совершенно в нового человека! Рано или поздно все спасутся? Но какая страшная мука – если поздно! И Красноглазый, да, уже страшно наказан – за все эти годы. Еще как наказан!

Смотрю, как он, трижды приседая, окунается. И с каждым окунанием его лицо, словно перекошенное судорогой, расслабляется, становится всё благостнее, спокойнее. Слезы старика смывает крещенская вода. Он уже познал, что такое ад… Вот, наконец, выходит из воды, на лице написано счастье, и ковыляет прочь. Мы все как одно целое.

Проходит немало времени прежде чем мой друг замечает меня и смущенно качает головой. И стразу его лицо озаряется радостью. Какая удивительная секунда! Я увидел и познал мир.

Теперь навсегда.


Уже в сумерках спрыгиваю на полустанке с замедлившего ход поезда и, спотыкаясь, едва удерживаясь на ногах, чтобы не упасть, сбегаю вниз по крутой железнодорожной насыпи. Красное солнце еще чуть-чуть виднеется за лесом. Из дощатой будочки выходит солдат-часовой с винтовкой наперевес.

– Эй! Кто такой? Может, саботажник или диверсант? Или шпион?

– Это я, – говорю. – Просто человек.

– Да дурачок он, – говорит из товарного вагона конвоир, – юродивый. Кажется, из этих мест.

– Что там у тебя? Ну-ка, высыпай! – приказывает мне солдат.

Я покорно вытряхиваю мешок перед ним на траву. Несколько булыжников – всё мое имущество. Чужие грехи.

– Ты что, дурак, таскаешь их с собой?

– Могу поделиться.

– Говорю, дурачок он, – снова раздается из вагона.

Раздается лязг, поезд трогается. Всё быстрее. Скоро грохот стихает, а крошечный красный огонек исчезает вдали. Я складываю булыжники обратно в мешок и смотрю на опустевшую колею.

– Наконец-то я в раю! – весело говорю я.

Почему-то нисколько не сомневаюсь, что архангел-часовой разрешит мне остаться.

– Ну, что встал? – ворчит он.

Нет на мне греха. Ни единого.

– Не знаю, – отвечаю. – Куда идти-то?

– Я почем знаю! Проваливай. Подальше от военного поста со своим дурацкими мешком!

– Господь с тобой, уважаемый.

– Пошел вон, дурак!

Спускаюсь с пригорка с мешком через плечо и семеню по тропинке в высокий лес. Солнца уже исчезло за чащей, а сумерки всё гуще. Сухой, сосновый бор. Аромат лета. В кустах раздаются первые соловьиные трели. Господи Боже, как же хорошо вокруг! Слезы радости так и текут из глаз.

Помнится, до деревни целых несколько верст. Не один час пути.

Сначала перехожу вброд речку-ручеек. Штаны на щиколотках повисают и тяжело бултыхаются в родниковой воде. Тихое журчание. Сразу захотелось пить. Наклоняюсь, зачерпываю ладонь воды. Пью. Как вкусно! Еще раз. Потом еще.

Небо между верхушками деревьев еще немного красное, но скоро темнеет и на нем во множестве вспыхивают крупные и мелкие звездочки, а потом восходит круглое, как румяный ситный хлебушек, лицо луны. Ни облачка и ни туманной дымки… Словно завороженный, всё гляжу на небо, пока не замечаю, что тропинка почти утонула в ночном мраке. Но, странное дело, идти по ней легко и приятно: ни разу не спотыкаюсь о торчащий корень или кочку, не наступаю в лужу или ухаб. Только вот немножко притомился.

Тогда схожу с тропинки чуть в сторону и усаживаюсь прямо на пышный и пухлявый, как пуховая перина, лесной мох. Мешок кладу рядом. Что Бог пошлет на ужин? Шарю в кармане, в другом, достаю два черных сухаря. Принимаюсь не спеша грызть. Вкусно. Потом мои ноздри шевелятся, учуяв что-то аппетитное. Прямо под рукой вижу что-то белеется. Целое семейство сыроежек! Ну, не чудо ли! Поспешно разыскиваю в кармане крохотный кулечек с солью. Как вкусно!.. Шарю ладонью с другой стороны и нахожу несколько кустиков земляники. Слава Тебе, Господи! Вот не ожидал! Да тут целый пир!.. Потом у меня начинают слипаться глаза. Я опускаюсь набок, ложусь, мешок с булыжниками подкладываю под голову заместо какой ни какой подушки. И тут же проваливаюсь в сон.

Застывший, словно заячья тушка в погребе, просыпаюсь от веселого звона комарика прямо в ухо. Такие маленькие кусаки. Что ж, что утро свежо – шибче вскочишь и дальше побежишь.

Как только прихожу в себя и осматриваюсь немножко, поднимаюсь и, помолившись, снова выбираюсь на тропинку и продолжаю путь. Через минутку-другую чувствую, что согрелся и ободрился.

Пробираюсь через овраги, буераки, лощины. Серое и хмурое, предрассветное небо начинает чуть голубеть и золотиться, а затем вспыхивает от первого солнечного луча. Вот и новый день!

Всё еще рань ранняя. Выбравшись наконец из леса, иду через рощи и луга. То и дело на пути попадаются косари с длинными, белыми косами на плечах. По большей части, молодые лица. Потом со всех сторон начинает доноситься спорое «вжик-вжик», «уш-уш», «дзынь-дзынь» – это в густой траве заработали косы. Повсюду виднеются небольшие копны, издалека похожие на смешных лохматых зверушек… На дальнем, безлюдном лужке, среди копен и березок играют парень с девушкой, меня не замечая. Улыбаясь, торопливо и бесшумно прохожу мимо. Рай. Не иначе как сами Адам с Евой…

Вдруг мое сердце подпрыгивает, а потом сжимается: за той этой березовой рощей – мое село!

Вот, я дома. Летний полдень. Иду через луг. Собаки бегут мне навстречу, подозрительно задирая морды. Но, вот чудеса, ни одна не поднимает лай. А ведь я для них совершенно чужой. Наоборот, подбежав, приветливо виляют хвостами. Вот досада, у меня нет для них гостинца, ни единой хлебной крошки!

Медленно иду по селу. Старики сидят на завалинках, смотрят.

– Дурачок, что ли, вернулся? – говорят они, переглядываясь.

– Да, да. Он и есть – Максимка, юродивый, Петров сынок, – уверенно говорит кто-то. – Что тридцать годов назад ушел из дому. Еще до революций.

– Он это. Верно. Всё такой же.

– Вот бедолага, после стольких лет вернуться домой, чтобы узнать, что все родичи поумирали, а в доме живут чужие люди!

– Эй, Максим Петрович, где пропадали? – спрашивает один из мужиков.

Гляжу на него с улыбкой и весело отвечаю:

– Был Максим там, а теперь тут. Погоди, скоро будет еще где-нибудь.

Говорю так, потому что не знаю, как понятнее сказать. Потому что говорю не про себя, а про него, мужика, а как будто про себя самого, про Максима. Очень скоро мужика-то, который меня окликнул, уведут солдатики – от семьи, от детей, далеко-далеко. Там замучают и убьют… Как же могу такое, как есть в простоте сказать?

Останавливаюсь посреди улицы и кланяюсь в пояс на все четыре стороны. Какие-то добрые люди зовут потрапезовать с ними. Потом сидим под деревьями и разговариваем разговоры. Мне вопрос за вопросом. И папироской угощают. Закуриваю, – только чтобы хорошим людям приятное сделать. А они изумляются моей прозорливости. Про всех всё правильно угадываю. Про прошлое. Но про будущее по-прежнему говорю непонятно.

Потом иду в храм. Нет лучшей радости, как петь и молиться всем миром. Тут происходит небольшая нескладица: читающий дьякон запинается и забывает слово. Я немедленно подсказываю, как надо. Все вокруг начинают кивать на меня и восторженно переглядываться.

– Молодец, Максим Петрович! – говорят одни.

– Как такое возможно, – удивляются другие, – чтобы совершенно неграмотный человек знал всю службу до последнего словечка? Не иначе как Святой Дух сошел на нашего Максима Петровича!

Подхожу к батюшке приобщиться.

– Ты постился как положено или ел что-нибудь? – строго-престрого спрашивает батюшка.

– Правда твоя, отец мой. Прозорлив ты, – отвечаю. – Кушал немножко. Одну корочку и одну крошечку…

– То-то и оно!

– То-то и оно, да только скоро будут приобщаться с полным пузом.

– Да, да, – соглашается священник, – правду говорят, что для праведного закон не писан… И все-таки, милый, гораздо лучше приобщаться как положено! Иди, Господь с тобой!

Стал ночевать в сарайке у добрых людей. В другой день снова подхожу причаститься, батюшка снова спрашивает о том же.

– Не пимши, не емши я, милый батюшка, – говорю.

– Ну тогда исповедуйся мне как положено, раб Божий, – строго говорит он.

После исповеди мы еще долгое время говорим про многие вещи, а затем батюшка говорит мне, уже совсем не строго, что я хороший и что вообще он никогда не встречал таких праведных.

– Авось, ты уж сподобился спастися, Максим Петрович. Хоть когда можешь войти в Царствие Небесное и стоять подле самого Христа.

– Да разве? – изумляюсь я, глядя на иконы. – Только Богородица может знать такое… – Но слезы уж текут у меня по щекам. А потом и у него самого.

Что ж, может, ему как-нибудь и правда, виднее. Что ж, нету у меня грехов. Буду надеяться.

На задних дворах есть одна уютненькая брошенная избушка, бывшая банька, в ней и поселяюсь, и радуюсь этому необычайно: теперь у меня царская жизнь! Однако не всегда. Частенько добрые люди просят меня пожить у них в домах и сарайках, и постель мне готовят в лучшем месте, заправят всё чистое, и накормят тоже. И всё дивятся тому, что с меня ни одна вошка не прыгнет на их чистое белье или на кого из них, хозяев. Глупенькие какие, никак не взять им в толк, что это и не воши вовсе, а разные их собственные лукавые помышления, в виде вошей представляющиеся, которые и норовят покусать меня, горемыку. Потому и узреть их можно только вблизи меня.

Но особенно люблю закинуть свой мешок через плечо и отправиться в близлежащий женский монастырь. Не слишком часто, конечно. Теперь это не просто Божья обитель, а еще трудовая артель. У них там пропасть разных промыслов. Кроме чисто женских, вроде, рукоделия, огородничества, домашнего скота, смело берутся и за мужские: бондарное дело и сапожное ремесло.

Матушка-настоятельница позволяет приходить в любое время. В дальнем углу складского помещения мне ставят кроватку. Очень чудесно. Собственной персоной сопровождает меня, если пожелаю осмотреть что-нибудь. Иногда, если замечаю непорядок в каких кельях или еще где, или угрозу монашенскому целомудрию, то нагребаю ладонью золы в печке и густо вымазываю там дверь. А то и в постель насыплю. Куда как сильное средство. Посильнее даже, чем обличение в храме. Кого касается моя зола, то сразу смекнет, в чем у него непорядок – только ли неряшество или на совести что… А еще, когда все монахини на службе в храме, забегаю к ним в кельи, нахожу какую-нибудь уж очень мягкую подушку или перинку, да и вытрясаю весь пух и перо в бадью с водой. Нечего им душу губить прихотями. Ну, а если нахожу какие-нибудь безделушки-побрякушки, беру их себе – чтобы потом раздать сельским девчонкам и нищим.

Есть у меня и другой прием. Прихожу в храм как раз перед самой службой и затесываюсь в хор. У них там сложены кучи богослужебников, со множеством закладок и закладочек, приготовленные для сегодняшних песнопений. Вот этого я совершенно не терплю! В мгновенье ока повыдергиваю все до одной из книжек. Вот вам! С вашими-то закладочками каждый дурак может песни петь!.. Ради смеха потом этими пестренькими закладочками украшаю свою робу… То-то у них в хоре переполох поднимается!

Между тем хор монастырский, под руководством самой матушки-игуменьи, превосходный. Тут уж ничего не могу сказать. Когда слышу их ангельское пение, даже издалека, плачу и рыдаю до изнеможения.

Строг я к ним, правда, но они, монашки, все равно меня любят, и всегда очень ко мне добры. Угощают вкусненьким. Вообще, матушка-настоятельница благословила их обращаться ко мне за советом на все случаи. Поэтому и говорю им, что мне Дух Святой сообщает. Ну и по хозяйству, если надо, тоже помогаю.

Однажды колю на заднем дворе полешки, а несколько любопытных монашенок, вместо того, чтобы в церковь идти, за кустами прячутся, глазеют, словно я чудо-юдо какое. Ладно, думаю, только подойдите поближе. И вот, улучив момент, как брошусь на них с диким воплем и размахиваю топором. Проказницы с визгом понеслись прочь, только пятки засверкали – спасаться в храм. Точно, как я и задумал: загнать их в церковь, как раз поспели к службе…

Только вот теперь пришел я в монастырь и вижу, что всё здесь как будто разбито, разрушено и разорено. Ору благим матом и ругаюсь страшными ругательствами. Не понимая, в чем дело, до смерти перепуганные монашки бегут за матушкой-настоятельницей, чтобы хоть она меня, бедного, урезонила-успокоила. Но и та со мной ничего поделать не может. Кое-кто из монахинь даже впадают в грех: громко осуждают меня за сквернословие. Потом догадались: побежали за священником, чтобы поговорил со мной.

Батюшка берет меня за руку и ведет в свою комнатку, где у нас с ним с глазу на глаз происходит очень важное совещание. Ему-то могу сказать, что нечистые орды скоро нагрянут в эту мирную обитель, святыни будут поруганы, зверства учинены. Батюшка только головой покачал и заплакал. Плачу и я. Как бы то ни было, он строго-настрого воспрещает рассказывать кому-нибудь о грядущих ужасах. И я, конечно, повинуюсь.

Потом выходим во двор к ожидающим монахиням, и батюшка для виду начинает меня распекать так и эдак, а женщины требуют, чтобы меня и еще наказать… И на следующий день, и на следующий после этого никак не успокаиваются, всё враждуют и враждуют со мной, как прежде любили, и требуют моего изгнания… Хочется сказать им: милые мои, милые…

Вот, не успели мы как следует поругаться-повраждовать, а монастырь уж и закрыт властями. Закрыт, изгажен и разграблен в мгновение ока.

Наступила пора сеять озимые. С палкой-аршином хожу по полям и молча, сосредоточенно меряю: надобно собственноручно исчислить самый важный размер. Крестьяне сильно недовольны, орут, чтоб я не путался под ногами, убирался прочь. Гонят. Себя, наверное, считают великими мудрецами-сеятелями. А между тем, бестолковые, затеяли совершенно напрасное дело – засеивать эту землицу. Откуда им знать, что уже раннее весной власти пришлют своих землемеров-архаровцев, которые все поля как есть перемеряют и заберут засеянную землю до последней полоски…

Вот не ждали: пришла весна-красна, и налетели хищные землемеры. Приходит ко мне мужик, весь в слезах.

– Правда твоя, Максим Петрович! Забрали у нас всю землю окаянные. Что же это, как же теперь, Максим Петрович?

– Что плачешь, чудной, разве тебе земли им жалко?

– Как же не жалеть?

– Ну тогда, – говорю, – вот что. Беги скорее и ее, землицу-то свою всю, насыпь себе в карман и всегда с собой носи!

Уполномоченные из Сельсовета говорят, что я не тот, за кого себя выдаю. Начальники думают, что я очень опасный умалишенный. По этой причине уже два три раза возили в соседний городишко в больничку на освидетельствование. И, конечно, всякий раз садились в лужу, поскольку беседовал я даже с разными докторами, очень глубоко и пространно – по политическим, религиозным предметам, и всяких доктора говорили, что я отличаюсь примерным здравомыслием и нет никакой надобности меня запирать.

Однажды выхожу погулять. День зимний, холодный, но ясный и чудесный: небо синее такое, что рукой схватить хочется, а солнце, хоть и не греет, но яркое-преяркое. Впереди заснеженные поля. А я иду по утоптанной дорожке, по обыкновению босиком, и вид у меня, должно быть, немножко продрогший, потому что окликает меня один знакомый мужик и, желая сделать приятное, говорит:

– Иди сюда, Максим Петрович! Может, зайдешь в гости? Погрейся!

– Ты в своем уме ли?! – напускается на мужика жена. – Совсем стыд потерял: приглашает в дом бродягу!

– Уймись, жена, – говорит мужик.

Захожу я в дом, а он сразу сует мне в руки разную хорошую одежду и новые сапоги.

– Спасибо, уважаемый, – говорю.

– Только поглядите на него! – кричит жена. – Мой-то тоже спятил!

Однако мужик не обращает на нее внимания, берет меня за руку и усаживает за стол – кормит и поит.

– Что-то тревожно у меня на душе, Максим Петрович. Что скажешь? Какие времена грядут?

На столе лежит газета. Хватаю ее и молча издираю в мелкие клочки, а клочки набиваю в дареные сапоги. Потом отставляю сапоги в сторону и, взяв дареную одежду, аккуратно раскладываю ее на скамейке, головой к двери.

– Нельзя, нельзя Максиму Петровичу ничего брать, – объясняю я. – Ничего нельзя.

– Да почему? – восклицает огорченный мужик.

– Запрещено! Запрещено!

– Хо-хо-хо! – покатывается со смеху женщина. – А дурачок-то выходит поумнее моего полоумного муженька!

– Похоже, что он не про себя, а про нас говорит, – вздыхает мужик. – Видно, очень скоро лишимся всего нажитого подчистую. И что ж нам теперь делать, куда бежать-спасаться? Или просто сидеть и ждать?..

– Бежать? Еще чего выдумал! – говорит жена. – Мы бедняки и ничего дурного не сделали. Будем жить как жили!

Как жили уже не живут. Выгнали прямо на мороз, на зимнюю дорогу, едва одетых, не разрешив взять с собой из дома ни одной вещи.

Бывает вообще нет охоты заходить в гости. Тогда просто сгружаю мешок с чужими грехами посреди дороги и сажусь на него. Так сижу, иногда даже по нескольку дней. Ведь всегда есть, о чем подумать. Но прохожие пристают с вопросами. Приходится открывать глаза и отвечать. Кто еще скажет им главное про жизнь. Без меня они как дети малые, ничего не смыслят. Вот, например, говорю одному человеку:

– Беги скорей домой, Максим Петрович! У тебя пожар!

Или другому:

– Сходи к куму, Максим Петрович, ежели он еще не помер!

Если кто-то дает мне деньги, сижу мну бумажки, перебираю грошики, а потом и бросаю-сею на дорогу: авось, что-нибудь вырастет!..

А однажды начинаю петь «заупокой».

– Кого это ты весь день хоронишь, Максим Петрович?

Но я не отвечаю. Только допев, говорю:

– Земля пухом! Хороните мертвецов!

Да и что толку объяснять людям неминуемое? Разве понять им, что в эту самую минут кого-то убивают, стреляют, топят?.. И так без конца…

Вот, пришел в храм и говорю мои самые отчаянные «Господи-помилуй». Не поднимаюсь с колен, всё бьюсь и бьюсь лбом о каменный пол, пока не расшибусь хорошенько. А люди смотрят на меня – ухохатываются. Даже батюшка вынужден шикнуть на хористок, прыскающих со смеху, глядя на мое усердие.

Выхожу из храма, иду по улице. Мальчишки пуляют в меня острыми камешками. Но ничуть не больно. Всё же, возвращаюсь, чтобы пожаловаться на них батюшке.

– Послушай, Максим Петрович, – с улыбкой утешает меня тот, – так уж нам полагается: потерпеть немножко, ради Христа…

– Точно так, Максим Петрович! – радуюсь я. – Как же иначе!

По правде сказать, вернулся-то я, чтобы лишний раз поговорить с батюшкой, когда народ разошелся. Мы ужасно любим потолковать друг с другом о разных умственных материях.

Теперь живу у благодетельницы. Как сыр в масле катаюсь. А батюшка ходит меня навещать. О его приходе я всегда предупреждаю мою набожную хозяйку заранее, чтобы она могла приготовиться. Батюшка наш – истинный святой праведник и угодник. Точно как другие праведники. Я-то знаю. И даже по секрету сообщил об этом хозяйке… Вот и сегодня, едва заслышав, что он обещался зайти, от радости и волнения она принимается хлопотать; носится из комнаты в комнату, прибирая, накрывая на стол, целый пир. Приходится даже немножко укротить.

– Не сегодня, не сегодня, дорогая, – говорю. – Сегодня мы с батюшкой совсем немножко потолкуем… Просто вот посидим здесь… – И показываю рукой на порожек.

– Да как же можно! – пугается хозяйка. – Что скажет батюшка!

– А вот и он! – кричу я. – Христос Воскресе, милый отец! – И приглашаю его присесть на приступочку.

Батюшка нисколько не возражает, доверяет мне всецело. Понимает, что я могу видеть-чувствовать то, чего он не может. И наоборот. Вот и получается, что мы с ним друг у друга еще одни глаза, уши, кожа.

– Ничего, ничего, – с улыбкой успокаивает он хозяйку. – Сделаем, как он говорит… Ну, как дела, Максим Петрович?

– Вот, – говорю ему, – хочу поменяться крестами. Я возьму твой, а ты мой.

– Как скажешь, Максим Петрович… – спокойно говорит он. Мы меняемся крестами. – Что теперь?

– Ничего. Просто посидим, отец. Помолчим. Как положено.

Сидим молчим. На пороге.

– Ну теперь, – говорю немного погодя, – ты, отец, иди домой, а мне нужно Псалтырь читать.

Он порывисто поднимается. Прежде чем уйти еще раз оглядывается, а лицо у бедного грустное-прегрустное. Пошел и заплакал. Видно, что и в этот раз всё понял: нужно поскорее возвращаться домой, чтобы успеть попрощаться с женой и детками…

В тот же день нас обоих берут под арест.

Когда за мной приходят милиционеры, моя добрая благодетельница всё допытывается у них, какое такое преступление мог совершить юродивый.

– Честно говоря, – хмуро признается старший, – лично нам он не мешает и ничего против него мы не имеем… Однако к нам приходит уже третья жалоба. Требуют взять его под арест… Так что, Максим Петрович, – поворачивается он ко мне, – давай собирайся и пойдем что ли…

Понимаю их. Куда им деваться. Председатель колхоза и его сынок-тракторист уж очень меня не полюбили, всё ябедничают властям.

А собирать-то мне и нечего. Мешок с камнями – вот всегда под рукой. Так что усаживаюсь в сани без долгих разговоров и мешок укладываю рядышком. Но только мешок милиционеры, еще до того, как тронуться, сразу отобрали и выбросили в канаву.

Едем по улице. Не спеша. Знакомая женщина спрашивает:

– Куда путь держите, Максим Петрович?

– Туда откуда не видать. На обед с царем-батюшкой. Так-то.

Она крестит меня, а я ее. Всё слава Богу.

Ну вот, сижу в тюрьме. Раньше это был монастырь. Кельи стали камерами. Почти ничего не изменилось. Битком-набиты церковным людом: священниками, дьяконами, монахами, даже схимниками. Все они замышляли против советской власти. Но есть и коммунисты, попавшие под чистку. Ну, эти понятно. Есть и женщины. Есть уголовники. Есть даже детишки, посаженные за кражу колосков. Есть даже шпионы-цыгане. Прям столпотворение Вавилонское.

Большинство ужасно оголодали. Жалко их. Приходится отдавать им весь свой паек.

– Да ведь ты сам голодный, дурачок! – говорят мне иные.

– Спаси Господи, – отвечаю. – Берите, берите, милые.

Здесь столько арестованных, что до меня никак не дойдет очередь. Весь истомился. Сижу, сижу… Но вот радость нежданно-негаданно: еще раз встречаю дорогого батюшку. Издалека и не признал его с первого взгляда. Лицо сильно посинело и опухшее. И борода, и волосья исчезли. Повыдергивали – волосок за волоском. А глаза всё такие же добрые. Говорит, что следователи, должно быть, не знают, за что его осудить, а сам он себя никак не хочет оговаривать. Впрочем, потом решили: раз призывал народ в церковь и не отказываться от веры, то этого вполне достаточно.

– Теперь, наверное, скоро расстреляют, – вздыхает бедный.

Слава Богу, хоть немножко могу за ним поухаживать, поуспокаивать.

Потом и меня вызывают для допроса. Но я говорю им сразу:

– Знаете что, солдаты, вы должны служить! Это ваша работа! Вы должны ловить шпионов и так далее. А вы что сделали? Обидели отца! Или вы не понимаете, что он святой, а ваш Ленин слабоумный? Это вы, вообще, понимаете?

Ох, и колотят меня за эти слова! Я-то ничего не чувствую после двух-трех ударов, а они совсем измочалились, запыхались, едва дышат. Вызывают двух носильщиков из арестантов, чтобы оттащили меня назад в камеру-келью.

А через полдня или день снова берут и спрашивают:

– А какую подрывную работу вы вели, Максим Петрович?

– Сейчас ваша власть, правда, – говорю. – Но на Страшном Суде за всё ответите.

– Там видно будет, – говорит начальник.

Переглядываются, ухмыляются. Не знают, в чем еще меня обвинить.

– А ты, стало быть, за Христа хочешь пострадать?

– Да.

– Ишь ты…

Тогда стражники поднимают меня за локти и ставят на громадную чугунную крышку, только что снятую с печи, черно-красную от жара. Я стою, а мои подошвы шипят и дымятся. Дым такой едкий, что один из стражников, задыхаясь от кашля, выбегает вон, а другие шатаются, бледные, словно покойники. Больше стоять не могу, валюсь на пол, как мешок с картошкой. Ступни сожжены до мяса и почернели.

Приходит главный следователь.

– Ты, может, сумасшедший? – спрашивает.

– Доктора сказали, нисколько.

– Гм-м… Поговаривают, ты святой или праведник?

– Ни капельки. Просто увечный. Грешник я.

– Ага! То-то и оно! Мы в тюрьму святых да праведников не сажаем! Только грешников… Ну хорошо, тогда рассказывай, какие у тебя грехи. За что тебя сюда посадили, а?

– Видно, на то Божья воля.

Некоторое время он молчит. И я молчу. Потом говорю ему:

– Вот, Максим Петрович, сидишь ты здесь, сидишь, а спешить тебе надо домой. Беда у тебя…

Побледнев, следователь смотрит на меня, как истукан, потом вскакивает и как сумасшедший выбегает из комнаты.

К несчастью, домой прибегает слишком поздно: жена любимая уже висит, удавилась в чулане, бедная.

Теперь его как подменили, всё ищет, как бы меня освободить. И первым делом переводит из тюрьмы в больницу, тем более, что от боли и горячки, я почти всё время в забытьи. А он всё спешит, спешит: составляет-пишет какие-то бумаги, доклады, отсылает своему начальству. И всё приговаривает:

– Ничего, Максим Петрович, ничего, всё будет хорошо!

Так жалко его, что когда он приходит и присаживается на стул у моего изголовья, весь желтый-прежелтый, лицо перекошенное, как могу утешаю, благословляю его:

– Ничего, Максим Петрович, ничего! Всё будет хорошо!

А он только глядит на меня стеклянными глазами и как будто не слышит.

Сегодня у меня необычайно прояснились все чувства. Зрение, слух. Неуклюжий санитар просовывает голову в дверь палаты и удивленно шепчет:

– Батюшки! А я-то думаю, откуда такое чистое благоухание! Словно ветерок из цветущих, летних лугов и рощ. Какая благодать!.. Эй, иди сюда, – зовет кого-то из коридора. – Понюхай, как пахнет! И это в вонючей палате для умирающих! Чуешь? Чуешь?..

– Тс-с-с! – шикает на него следователь и, быстро поднимаясь со стула, выталкивает санитара из палаты и сам выходит. Осторожно прикрывает дверь.

– А ведь и правда! Ты чувствуешь? Ты чувствуешь? – начинают спрашивать друг друга больные в палате, как только уходит следователь.

Благоухание благоуханием, а меня поднимают и относят в холодный сарай, где складывают трупы. Потом приходят мужики, чтобы забрать меня назад в село и похоронить, как прилично православному, но главный врач не позволяет, говорит, что будет меня вскрывать и исследовать, а внутренние органы разложит по банкам с формалином. А мой скелет будет учебным пособием для студентов.

– Поймите, темные вы люди, – говорит он мужикам, – это дело важное и государственное. Изучая его труп, доктора поймут, как надо лечить тех, кто еще здоров!

Опечаленные до слез мужики вынуждены убираться восвояси. Но потом снова приходят, приносят деньги, собранные вскладчину, которых, по их мнению, должно хватить, чтобы выкупить у докторов и студентов хоть одного покойника и снести на кладбище… К счастью, главный врач, поразмыслив, соглашается и берет деньги. Да и раздобыть сейчас покойника проще пареной репы. Сам того не подозревает, бедный, что был на волосок от смерти: мужички-то порешили, что коли не отдаст моего тела, то его убить, а тело выкрасть. А уж как хорошо, что обошлось без душегубства!.. Ну, кладет он деньги в карман. Такой счастливый. Только вот уже через два дня подхватывает тиф и помирает.

Загрузка...